Освещенные окна — страница 3 из 4

ПЕТРОГРАДСКИЙ СТУДЕНТ

Петроград

1


На «буржуйке» что-то булькало и шипело, тоненький детский голосок звал мать. Сестра только всплеснула руками, увидев меня на пороге, и побежала к дочке. Я поставил чемодан, снял с гладильной доски утюг и занялся кашей. Надо было добавить что-нибудь жидкое, и Лена крикнула из соседней комнаты: «Подлей молока».

На кухонной полке стояла банка с молоком: я не видел его с 1918 года. Подкладывая в «буржуйку» чурбачки, я уронил один из них на пол, а Лена, появившись на пороге, приложила палец к губам: Инне еще полагалось спать. Минут через двадцать Лена снова пришла и засмеялась: раздувая утюг, я доглаживал детское платье.

Так, занимаясь хозяйственными делами, мы поговорили и наконец рассмотрели друг друга. Она спросила, где я так загорел, и тут же вспомнила:

— Ах да! В лагерях!

Я сказал, что она похудела, похорошела. В нашей семье Лена считалась самой красивой, а Льву отводилось второе место.

Хотелось есть, но почему-то надо было подождать, пока проснется Инна. Показывая мне квартиру, Лена упомянула, что на днях получила от мамы письмо: с Домом культуры не получилось, но ей предложили заведовать книжным магазином. Она была довольна, что уехала из Москвы, хотя и беспокоилась: все четыре сына за полтора месяца не написали ей ни строчки. Я, кстати сказать, написал, но перед самым отъездом.

Квартира была темноватая, все окна выходили во двор, но приятная — с маленькой столовой, маленьким кабинетом и большой детской, в которой еще спала, улыбаясь во сне, хорошенькая девочка с беленькой головкой. Впрочем, все комнаты напоминали детскую — то здесь, то там висели на протянутых веревках штанишки, рубашки, платьица, а на полу валялись потрепанные зайцы, медведи и куклы. Письменный стол в кабинете был завален раскрытыми книгами, рукописями. Юрий не позволял его прибирать, пыль приходилось вытирать украдкой. И Лена сердито и добродушно махнула рукой.

Инна проснулась, и началось мученье с завтраком. Нимало не считаясь с продовольственным положением страны, она ничего не ела, а когда соглашалась наконец проглотить ложку каши, внимательно осматривала ее, точно подозревала, что ее хотят отравить. Сперва ее кормила мать, потом я, страдая от желания в одно мгновенье слопать ее кашу. Потом снова мать — со сказками и стихами. Наконец позавтракали и мы — бог знает чем, а после завтрака я выслушал весь репертуар своей племянницы — действительно необыкновенный, если вспомнить, что ей еще не было и пяти лет. Она уже не только читала, но и сочиняла стихи. Одно из них изумило меня:


Обложение ос,

Пораженье пчел.

Положенье открытого ящика,

В котором лежит собака.


Может быть, не следовало говорить, что в этих строках заметны все признаки гениальности, но я все-таки сказал, и сестра радостно засмеялась.

Потом, расщепив несколько чурбачков на лучины, я разжег полупогасшую «буржуйку» и с полчаса поиграл с Инной, чувствуя нестерпимое желание удрать — ведь я уже добрых два часа был в Петрограде, а видел только Московский вокзал и греческую церковь. Но долго, долго еще сестра не понимала моих робких намеков. Наконец поняла — когда, изображая льва, я с тоской замычал, в то время как льву полагалось рычать. Она засмеялась и спросила:

— Хочется посмотреть город, да?


2


Мне казалось, что я знаю Петербург — Петроград прекрасно, — и действительно, задолго до своего отъезда чуть ли не наизусть заучил те столбцы энциклопедии Брокгауза и Ефрона, в которых рассказывалось о достопримечательностях бывшей столицы. И все-таки, выйдя на какую-то улицу, показавшуюся мне не очень широкой, я спросил прохожего:

— Скажите, пожалуйста, как пройти на Невский проспект?

И получил суровый ответ:

— Вы на нем находитесь.

Так вот он каков! Не так величествен, как представлялось воображению, даже, пожалуй, скромен — и пуст! Окна магазинов заколочены, кое-где стекла разбиты, панель не подметена, мостовая выложена деревянными торцами. Я знал об этом и все-таки удивился. Но главное — пуст. Время от времени попадались редкие прохожие, но чем дальше я шел, тем больше меня удивляла необъяснимая пустота.

Правда, время было служебное, и ближе к вечеру, когда я возвращался, все чаще встречались торопливые люди. Но с утра он был пуст, и это мгновенно превратилось для меня в неожиданное счастье. Подумать только — я был наедине с Петроградом. Я бродил по его улицам, по набережным, и мне казалось, что город свободен от всего, что было сказано и рассказано в нем и о нем. Не было города Андрея Белого с его лакированными каретами, пролетавшими по Невскому «согласно законам симметрии и гармонической простоты».

Не было города Достоевского, почти не рассказанного, угаданного, охваченного одним взглядом, чтобы едко, пронзительно раствориться в жилах.

Не было гоголевского Петербурга, с его фантасмагорией «Носа».

В Пскове я жил не замечая города, прошли десятилетия, прежде чем я оценил его строгую красоту. Москва промелькнула, и хотя запомнилась, но на ходу, в разлете набежавших друг на друга стремительных дней.

Петроград возник в ту минуту, когда я его увидел. У него не было прошлого. Он проступил сквозь все неясности и загадки, которые ему приписали, о нем придумали, вообразили. Он был пуст, свободен — и ждал. Куда бы я ни шел, меня сопровождало тревожное чувство ожидания.


3


Это чувство стало явственным, ощутимым, когда на Морской перед моими глазами встали огромные, распахнутые настежь двери. Они были не раскрыты, а именно распахнуты, как бы приглашая всех проходивших мимо заглянуть в темную прохладную глубину.

Сердце забилось быстро и глухо, и, хотя мне захотелось уйти, я принудил себя заглянуть в просторный, богато украшенный вестибюль. Такие же неправдоподобно высокие двери вели в просторный зал с прилавками-барьерами, образовавшими замкнутую овальную линию, вдоль которой можно было идти и идти. Отодвинутые за барьерами кресла еще хранили, казалось, движение быстро вскочивших в испуге или негодовании людей. Свет шел сверху, сквозь стеклянные матовые стекла плафона. Но кроме естественного дневного света зал был сумрачно озарен еще и другим, призрачным, приглушенным. На столах, на окнах, на высоких пыльных лакированных барьерах лежала бумага. Александр Грин, который весной двадцатого года заглянул в этот дом, пишет,, что она «взмывалась у стен, висела на подоконниках, струилась по паркету» («Крысолов»).

Толстые, как Библия, здесь и там громоздились бухгалтерские книги, гроссбухи — бумага, бумага, красно и черно разлинованная, довоенная, дореволюционная, забытая, как был забыт вкус белого хлеба. Когда-нибудь архивные работники оценят ту счастливую случайность, что рядом с Домом искусств, в котором жили тогда петроградские писатели, находился брошенный, с распахнутым входом банк, — на этой бумаге, которая проживет десятилетия, были написаны стихотворения, рассказы, романы.

Растерянный, расстроенный бродил я по мертвому зданию: и здесь была пустота, но угрожающая, затаившаяся. Пустота сопротивления, отрицания, отказа.


4


Юрий был уже дома, когда я вернулся. Веселый, растрепанный, в распахнутой белой апашке, он весело встретил меня — и сразу забеспокоился:

— Так и шлялся голодный целый день?

Но я не был голоден — купил на Литейном у бабы два полусырых пирожка с картошкой, а возвращаясь, у другой бабы еще два — почему-то в Петрограде пирожки были почти вдвое дешевле, чем в Москве.

…К нашему разговору я готовился задолго до отъезда. Правда, Пушкинский семинар не соединялся с Белым, а «русский денди» — со стихами, которые я снова стал писать в лагерях. Но я надеялся на вдохновенье.

В конечном счете Юрий должен был оправдать меня, потерявшего в Москве почти два года. Тогда я не понимал, что разговор состоялся бы, как раз если бы они не были потеряны. То, что я писал стихи, не имело для него никакого значения. Почти все интеллигентные мальчики писали стихи. Если бы я пошел на флот или поступил на биофак, он удивился бы, но не очень.

Но разговор не состоялся еще и потому, что я, приступая к нему, сказал, что Юрий нужен мне «до зарезу». Он засмеялся и рассказал историю: адвокат защищал извозчика, который убил и ограбил купца. И защитил, дело шло к оправданию. Но речь была такая трогательная, что подсудимый, умиленный до слез, воскликнул:

— Да что, господа присяжные! Деньги были нужны до зарезу, вот я его и зарезал.

От этой истории нелегко было перейти к многозначительному разговору, и я долго мямлил что-то, пока Юрий не сказал, хлопнув меня по плечу:

— Давай!

— Что давать?

— Все. Стихи, прозу.

— Нет… Я хотел… Ты помнишь, о чем я писал тебе в последнем письме?

— Помню. О Блоке. Ты в восторге от его статьи.

— А ты?

— А я нет. О его собеседнике я слышал. Его фамилия Стенич. Блок польстил ему, он не денди. Он — сноб, а это совсем другое. Дендизм основан на стремлении к несходству. К сожалению, распространяется обратное — стремление к сходству.

— Но Блок говорит…

— Он просто устал, и Стенич заморочил ему голову своими и чужими стихами. Дендизм вообще явление нерусское. Байрон — вот денди! Это — целое направление со своей историей и психологией. У нас был, кажется, только один денди: Дружинин.

Я сознался, что о Дружинине слышу впервые.

— Вот видишь! — с упреком сказал Юрий. — Ну-с, ладно. При чем здесь ты?

Теперь было уже совсем невозможно сказать ему, что я не спал по ночам, вообразив себя собеседником Блока. Но я все-таки сказал, и Юрий от души рассмеялся.

Лена выглянула из соседней комнаты и зашикала, он чуть не разбудил дочку.

— Вот уж уничижение паче гордости, — сказал он. — Если бы ты присутствовал при этом разговоре, тебя не заметил бы ни тот, ни другой. (Впоследствии Стенич стал известным переводчиком и еще более известным острословом и анекдотистом.)

…На этом вопрос, принадлежу ли я к русским денди, был исчерпан, если не считать, что недели две-три Юрий не называл меня иначе как денди.

— А денди дома? — спрашивал он, приходя со службы и заглядывая в столовую, где я уже сидел над «Введением в языкознание».

— Выдала бы ты, Леночка, нашему денди какие-нибудь штаны, — критически оглядев меня, сказал он однажды.

Леночка выдала старые студенческие брюки, но они, к сожалению, были мне коротки, а запаса не оказалось.

«Денди», с которым я легко примирился, продержалось, к сожалению, недолго. Его заменило другое прозвище, неизменно заставлявшее меня хохотать: «Олд фул Бен», что значит по-английски «Старый глупый Бен».

У Тыняновых любили прозвища, и, когда через полгода приехала Лидочка, у нее нашлось не менее десятка ласковых прозвищ для брата.


В университете и дома

1


Я поступил в полуразвалившийся университет и не помню, чтобы я когда-нибудь пожалел об этом. Установившийся за столетие порядок, система, связывающая его с другими учреждениями, были отменены. Для того чтобы стать студентом, достаточно было сняться в фотографии и взять справку у домкома. На лекции можно было не ходить — как, впрочем, и в дореволюционном университете. Неудобно было манкировать семинарами, которыми руководили любимые профессора. Но если семинарами руководили нелюбимые, мы не ходили и на семинары. Много времени проводили в архивах и библиотеках, работая над рефератами, которые читали часто, независимо от того, входили ли они в курсовую программу. Программа была нужна главным образом для того, чтобы спохватиться — да ведь я же еще не сдал римскую литературу! Римскую или другую литературу можно было сдавать независимо от сессии. Этот свободный выбор был ограничен пределами года: не полагалось экзамены второго курса сдавать на четвертом. Но и на это смотрели сквозь пальцы. Мы могли серьезно заниматься не всеми предметами на свете — понадобятся они нам потом или нет, — а только теми, которые действительно отвечали нашим интересам. В двадцать лет мы были взрослыми людьми, которые должны были выбрать свой путь в науке и жизни. Вот почему самая мысль о том, что я обязан пойти на лекцию, которую не желаю слушать, в ту пору показалась бы мне просто вздором.

Я поступил на этнолого-лингвистическое отделение филологического факультета. И факультет и отделение время от времени переименовывались, программа с каждым годом расширялась. Ко времени моего окончания отделение растворилось и потеряло свое красивое название. Факультет общественных наук (бывший историко-филологический) стал называться в просторечии ФОНом, что расшифровывалось еще и как Факультет Ожидающих Невест. Для этого были серьезные основания: вдоль знаменитого, в три четверти версты, коридора то и дело сновали стайки розовых приодетых девушек, которые взволнованно перебегали от одного расписания к другому.

Но как бы ни назывался наш факультет, по составу профессоров и преподавателей он был, без всякого сомнения, одним из лучших в мире. На восточном отделении читали В. М. Алексеев, В. В. Бартольд, И. Ю. Крачковский — в любой энциклопедии двадцатого века можно найти имена этих великих ученых.

И на других отделениях (в том числе и на этнолого-лингвистическом) основные курсы читались академиками — так, я слушал Е. Ф. Карского (история русского языка), В. Н. Перетца (история древней русской литературы).

В конце двадцатых годов я написал роман «Скандалист, или Вечера на Васильевском острове» — свидетельство того, что мимо меня не прошли усталость, растерянность, отчаянье старой профессуры перед лицом обрушившейся на него новизны. Но теперь, вспоминая те годы, я вижу на кафедрах своего факультета первоклассных ученых, охотно делившихся своими знаниями со студентами, от которых судьба не требовала ничего, кроме терпения, упорства и любви к литературе.

А дома меня ждал второй университет — Юрий Тынянов.


2


В своих воспоминаниях я неизменно называю его своим учителем. Но он никогда и ничему не учил меня. Даже на его лекции в Институте истории искусств, о которых с восхищением отзываются слушатели, впоследствии известные историки литературы, я не ходил. Вероятно, мне казалось странным снова услышать то, что мелькало, скользило, вспыхивало в домашней обстановке и, в сущности, создавалось на моих глазах. Теперь я глубоко сожалею об этом.

«Все, кому довелось слушать Юрия Николаевича, —

пишет его ученица Т. Ю. Хмельницкая, —

…никогда не забудут это удивительное ощущение радости, праздничного открытия, ощущения чуда. Как будто вы попали в доселе неизвестную страну слова — сложного, многозначного, богатого оттенками и переменчивыми смыслами. Как будто бы устоявшиеся, привычные и гладкие представления о книгах и писателях спадают, как кора, а под ними бурная, тайная жизнь — борьба направлений, школ, позиций».

Так он учил своих слушателей в Институте истории искусств. Но меня он не только не учил, но отстранял эту возможность, когда она вставала между нами, — и это в особенности относится к началу двадцатых годов. С полуслова он схватывал то, что я написал или собирался написать, — и начиналось добродушное передразниванье, недомолвки, шутки. Из них-то я и должен был сам, своими силами сделать выводы, иногда заставлявшие меня крест-накрест зачеркнуть все, что я сделал. Он никогда не поддерживал и не осуждал моих подчас неожиданных решений. В конечном счете все сводилось к тому же, некогда сказанному: «В тебе что-то есть». Мне предоставлялась полная возможность написать все что угодно: фантастический рассказ, научный реферат, поэму — и получить вместо отзыва эпиграмму.

Именно эта «антишкола» приучила меня к самостоятельности и вглядыванию в себя, к самооценке. Он не учил меня, меня учил его облик, в который легко вписываются меткие, запоминающиеся прозвища, пародии, шуточные стихи. Это был человек, дороживший ощущеньем легкости живого общения, беспечности, свободы, обладавший редким даром перевоплощения, смешивший друзей и сам смеявшийся до колик, до упаду. Как живого вы видели перед собой любого из общих знакомых, а когда он стал романистом, любого героя. Ему ничего не стоило мгновенно превратиться из длинного, растерянного, прямодушного Кюхельбекера в толстенького, ежеминутно пугающегося Булгарина. Он превосходно копировал подписи. В моем архиве сохранился лист, на котором рядом с роскошной и все-таки канцелярской подписью Александра Первого написано некрупно, быстро, талантливо: «Поезжайте в Сухум. Антон Чехов».

Через несколько лет, отмечая годовщину со дня смерти Льва Лунца, писателя, о котором я еще расскажу, он обратился к нему с письмом о друзьях, о литературе:

«Вы, с Вашим умением понимать людей и книги, знали, что литературная культура весела и легка, что она не «традиция», не приличие, а понимание и умение делать вещи нужные и веселые. Это потому, что Вы были настоящий литератор. Вы много знали, мой дорогой, мой легкий друг, и в первую очередь знали, что «классики» — это не книги в переплетах и в книжном шкафу, и что они не всегда были классиками, а книжный шкаф существовал раньше их. Вы знали секрет, как ломать книжные шкафы и срывать переплеты. Это было веселое дело, и каждый раз культура оказывалась менее «культурной», чем любой самоучка, менее традиционной и, главное, гораздо более, веселой…»

Это и была «антишкола», которую я проходил под его руководством.


3


За ужином, который мало отличался от московских — Лена не хуже матери умела готовить оладьи на пережаренной с луком касторке, — Юрий рассказывал а своем французском отделе. Ему нравилась работа в Коминтерне. Хотя и косвенно, со стороны, она позволяла ему наблюдать охватившее пол-Европы революционное движение. Он видел, слышал, а вечерами изображал крупных деятелей этого движения — Марселя Кашена, например, с его моржовыми усами. Немногие сослуживцы — люди скучноватые, но приятные — любили его, а «наверху» знали и умели ценить его необычайный лингвистический дар. Это началось с какого-то существенного письма на одном из сербскохорватских диалектов. Необходимо было срочно ответить, и Юрий перевел письмо, возведя каждое слово к его корневому значению.

Помню, как, рассказывая об этом, он очень живо изобразил хихикающего от восторга сослуживца — и вдруг задумался, вскочил и побежал в кабинет. Я с недоумением посмотрел на сестру. Она засмеялась:

— Придумал что-нибудь. Сейчас вернется.

Но Юрий вернулся только минут через пятнадцать, да и то когда Лена стала сердиться. Точно так же он вел себя за любым другим ужином, завтраком, обедом. Более того, он мог оторваться от любого разговора и, бросившись к письменному столу, записать мелькнувшую мысль.

Однажды рано утром я нашел его сидящим в одной ночной рубашке, с голыми ногами за письменным столом, на краешке стула. Он быстро писал что-то, время от времени грея дыханьем замерзшие руки. В кабинете было очень холодно.

Я накинул на него купальный халат, но он только сказал рассеянно:

— Не мешай!


4


В ту пору я был не подготовлен к тому, чтобы войти в круг его научных интересов. Это неудивительно. Он писал книгу «Достоевский и Гоголь», отдавая много времени монографии «Тютчев и Гейне», и размышлял над системой взглядов, охватывающей всю пушкинскую эпоху, — вскоре она была изложена в курсе, прочитанном в Государственном институте истории искусств. Как удавалось ему соединить службу в Коминтерне с этой неустанной работой? Мне кажется, что ключ к загадке подобрать легко: в Коминтерне (так же как за обедом или ужином) он не переставал мысленно вглядываться в далекую эпоху, которая стала для него вторым домом. Он встречался в этом доме с Пушкиным и Кюхельбекером, с Катениным и Чаадаевым, с Булгариным и Грибоедовым, с Тютчевым и адмиралом Шишковым. Он знал историю и предысторию их отношений, сплетни их жен, полемику личную и литературную, надежды, честолюбие, зависть. Он разгадал клевету как тайное орудие власти. Он понял давление времени как силу, вынуждавшую ложные признания, ломающую судьбы.

На заседании Союза писателей, отметившем первую годовщину со дня его смерти, Б. В. Томашевский, известный историк литературы, сказал, что каждый абзац из каждой статьи Юрия Николаевича можно развернуть в работу, которая по смелости и оригинальности займет видное место в нашей литературной науке. Лишь однажды, через много лет, случилось мне встретиться с подобной оценкой, но речь шла о другом человеке и другой науке. Видный биолог, провозглашая тост за здоровье моего старшего брата (кажется, в день его шестидесятилетия), сказал о своей диссертации, что она целиком вышла из единственной фразы Льва Александровича, случайно заглянувшего в чужую лабораторию. Но брат любил и умел объяснить читателю, далекому от науки, значение своих и чужих работ, для Юрия это было невозможно. Он вводил новые понятия, не заботясь о том, что многие остановятся перед ними с недоумением. Если бы не знак историзма, стоявший над каждой строкой, нелегко было бы находить в его теоретических статьях мосты, переброшенные через пропасть. Впрочем, вскоре он раскрылся как изящный критик, иронический эссеист. Объемное знание прошлого не только не отяжелило, но, напротив, сделало легкими его шаги в художественной прозе. Его первый исторический роман «Кюхля» не упал с неба, как почудилось многим. «Моя беллетристика возникла главным образом из недовольства историей литературы, которая скользила по общим местам и неясно представляла людей, течения, развитие русской литературы. Такая «вселенская смазь», которую учиняли историки литературы, понижала произведения старых и новых писателей. Потребность познакомиться с ними ближе и понять глубже — вот чем была для меня беллетристика».

Не возвращаясь к строго научным статьям, он писал скупо, ни на кого, кроме себя, не равняясь.


5


Стук в дверь.

— Кто там?

— Извините за выражение: Поливанов.

Так странно шутил только один из друзей Юрия Николаевича. Дверь открывалась, и в кухню — все парадные были в ту пору закрыты — входил, слегка прихрамывая, высокий человек лет тридцати, худощавый, без кисти левой руки, в солдатской шинели.

Его встречали мало сказать с радостью — с захватывающим интересом. Интерес, однако, приходилось сдерживать, потому что он касался не только удивительной личности Евгения Дмитриевича, но и не менее удивительной его биографии.

Вот как началось наше знакомство. Занимаясь «Введением в языкознание», я услышал чей-то низкий, красивый голос, донесшийся из кабинета. Гость Юрия рассказывал, что в Петрограде, на Церковной улице, открывается Институт живых восточных языков, в котором будут учиться будущие дипломаты. Интонация была хозяйская: можно было подумать, что почин в этом деле принадлежит Поливанову (это был он) и что от него зависит, чтобы институт был устроен так, а не иначе. Трудно восстановить ту бессвязную цепь размышлений, которые стремительно пролетели в моей голове, пока я слушал этот рассказ — дверь в кабинет была полуоткрыта. Возможно, что это были не размышления, а чувства, сложившиеся в острое желание, заставившее меня бросить учебник и вскочить с забившимся сердцем.

Никогда до сих пор я не думал об изучении восточных языков. Способности у меня были, по-видимому, средние, в Псковской гимназии мне давалась — и то не без труда — только латынь. Тем не менее я постучал в кабинет, услышал чуть удивленный голос Юрия: «Войдите» — и вошел.

Евгения Дмитриевича я тогда увидел впервые: стриженный по-солдатски, в солдатской шинели, из-под которой виднелся поношенный костюм, он был немногословен, прост и аристократически сдержан. У многих необыкновенных людей — обыкновенные лица. Этого нельзя было сказать о Поливанове. При всей свободе и открытости, с которой он держался, лицо казалось не открытым, а, напротив, закрытым. Рот под небольшими усами был очерчен чувственно-смело. Глаза смотрели почти с детским выражением. Однако нетрудно было догадаться, как много видели эти глаза и как давно научились ничему не удивляться. У него не было кисти левой руки, что не мешало ему действовать рукой очень ловко. В этом молодом — ему не было и тридцати лет — человеке мелькало иногда что-то мрачное — может быть, отблеск непреодоленного разочарования.

Юрий познакомил нас, и я с первого слова сказал, что хотел бы поступить в Восточный институт.

— Позволь, ты же в университете?

Я ответил, что в университете хочу заниматься историей русской литературы, а в институте… Пауза затянулась.

— На какой же разряд вы намерены поступить? — вежливо спросил Поливанов.

В институте факультеты назывались разрядами.

— На японский, — брякнул я, вспомнив, что Поливанов, кажется, японист.

Не выбор языка, а выбор профессии — дипломат! — вот что меня поразило. Подумать только — провести всю жизнь за письменным столом, дыша архивной пылью, перелистывая книги, или действовать на мировой сцене, показывая хитрость, прозорливость и, главное, тонкое умение думать одно, а говорить другое.

Жизнь показала, что трудно найти человека, менее пригодного к этой профессии, чем я. Дипломатический дар, увы, был прямо противоположен складу моего характера и мышления.

Но Поливанов, как я впоследствии узнал, был как раз причастен к той мирной и всемирной войне, которая называется дипломатией. В первые послереволюционные дни он принял участие в опубликовании тайных договоров царского правительства — что было, как известно, актом мирового значения.

Не знаю, догадался ли он о моей тайной надежде. Но я понравился ему — уж не потому ли, что мое неожиданное решение напомнило ему собственную юность? В 1908 году он поступил в Петербургский университет, а через год в Восточную практическую академию.

Евгений Дмитриевич обещал мне сообщить условия приема, и я, взволнованный собственной решительностью, вернулся к своему учебнику по языкознанию.

Юрий проводил его и заглянул ко мне.

— Что это ты вдруг?

— Ей-богу, не знаю.

— Справишься?

— Почему бы и нет?

— Ты — странный парень, — подумав, сказал Юрий. — Хочешь есть?

Мне всегда хотелось есть, но из вежливости я ответил:

— Не очень.

— Скоро будем ужинать.

Но Лена еще не накормила дочку, и, стало быть, до ужина было далеко.

А через несколько дней приехал Толя Р., который убедил меня поступить не на японский, а на арабский разряд. По его мнению, колониальные войны, в которых важное место займет Ближний Восток, неизбежно будут предшествовать мировой революции. Он тоже подал заявление на арабский разряд, но видел я его в институте лишь на первых трех-четырех занятиях.


Восточный институт

1


Четыре фотокарточки и удостоверение от управдома не помогли мне поступить в Институт живых восточных языков. Я должен был пройти мандатную комиссию, ответив на несколько вопросов, из которых самым сложным был: «Почему вы избрали именно арабский, а не какой-либо другой восточный язык?»

Обдумывая ответ, я решил отказаться от пророческих предсказаний Толи. У меня не было уверенности в том, что мировая революция с роковой неизбежностью пройдет через колониальные войны. Мне хотелось убедить комиссию в том, что флективные языки заинтересовали меня еще в детстве.

— Я избрал арабский, — ответил я неторопливо, — потому, что этот язык является коренным языком Ближнего Востока, отличаясь от других как изысканностью грамматических форм, так и богатством лексического состава.

Председатель — полная женщина в кожаной тужурке — одобрительно кивнула и обменялась взглядами с членами комиссии. Один из них, молодой, чернявенький, в бушлате, из-под которого виднелась тельняшка, спросил — не комсомолец ли я?

Я ответил, что нет, не комсомолец. Но к советской власти отношусь лояльно.

— Ну что же, нас это устраивает. — Полная женщина чуть улыбнулась. — На первых порах…


2


Из нашей маленькой группы мне запомнились только четыре студента: молоденькие татарки, М. С. Салье, известный впоследствии переводчик «Тысячи и одной ночи», и, на мой взгляд, пожилой, хотя ему едва ли было больше тридцати пяти, историк медицины. Кажется, его фамилия была Якубовский. Татарки пошли на арабский разряд потому, что выросли в религиозных семьях и немного знали язык по Корану. Гуля (к сожалению, не та, с которой я познакомился во дворе Московского Совета) была из Казани, Маршиде — откуда-то из Крыма. Язык давался мне с трудом — не только потому, что у меня средние способности и хотя ассоциативная, но неязыковая память.

Арабы относятся к своему языку как к предмету искусства. Мне нелегко было оценить пренебрежение к гласным — гласные не писались. Я рвал горло на гортанных звуках, похожих на крики ночных птиц. Глагольных форм было больше, чем нужно обыкновенному человеку, не оратору или поэту. При свете коптилки (в те годы часто выключали электрический свет) я возился с арабской скорописью, у которой были свои законы: быстро пишущий араб отличался от медленно пишущего, как простой паломник от паломника, совершившего путешествие в Мекку.

Наши занятия почему-то назывались «репетициями». На деле они отличались от преподавания немецкого или французского языка в Псковской гимназии только тем, что их надо было готовить, не полагаясь на застенчивость Елены Карловны Иогансон или на любовь Рудольфа Карловича Гутмана к Парижу. Пропуская «репетиции» без уважительных причин, можно было и вылететь из института. По другим предметам — географии, этнографии, истории Востока — читались лекции, на которых я, занимаясь еще и в университете, бывал редко или совсем не бывал.

Арабский язык преподавал Иван Павлович Кузьмин, молодой человек в пенсне, с бледным, тонким лицом, требовательный и академически строгий. Едва ли ему было больше двадцати четырех лет — и, может быть, его немногословность, преувеличенная серьезность объяснялись стремлением казаться старше. Но случилось однажды, что я увидел его совершенно другим…


3


Эта сцена отчетливо связалась в сознании с погромыхиваньем колес, с поблескиванием откатывающихся назад мокрых рельсов, с мелким дождем, косо залетавшим на открытую заднюю площадку трамвайного вагона.

Мы оба стоим на этой площадке — я и Кузьмин. Но я в толпе, а он, держась за поручень, на нижней ступеньке.

У него — нетерпеливое, радостное лицо. Он смотрит вперед, туда, где мелькают под углом темные провалы улиц. Мне надо выходить у дома Фредерикса, я проталкиваюсь через толпу, прыгаю на мостовую и вижу, как наш строгий, сдержанный преподаватель, размахивая портфелем, легко бежит по Греческому проспекту. Девушка в длинном, узком пальто, с сияющим лицом, спешит ему навстречу. Я успеваю заметить, что она белокурая, хорошенькая, совсем молодая. Она держит на плече раскрытый зонтик и вдруг начинает весело крутить им над головой… Кузьмин берет ее под руку, и они исчезают в размытой туманом и дождем темноте.

Проходит два или три месяца, и в маленькой группе арабистов волнение: Кузьмин женится. Известие это приносит Гуля, ее отец служит дворником в том доме, где живут родители невесты.

Поздравить или нет? Решаемся поздравить, но Иван Павлович с таким непроницаемо-вежливым лицом делает выговор кому-то из нас за плохо приготовленный перевод, так требовательно проверяет чье-то домашнее задание, что его женитьба начинает выглядеть почти незначительным фактом в сравнении с простыми и в то же время сложными особенностями арабских глагольных форм. А еще через месяц мы хороним его — заражение крови: мы — это директор института, профессор Котвич с желто-зеленым лицом, медленно двигающийся, худой (я вижу его впервые), арабский разряд в полном составе, отец Кузьмина, на которого он похож поразительно, необыкновенно, немного друзей и молодая жена. Она — в том же узком, длинном пальто, с тем же раскрытым зонтиком, но сжавшаяся, удивленно и скорбно поднявшая плечи. Шляпа с широкими полями не держится на пышных, белокурых волосах, она поправляет ее бессознательно, машинально. Ей восемнадцать лет. Или девятнадцать?

Мы несем легкий гроб, в котором лежит юноша с восковым лицом — незнакомым, может быть потому, что на носу нет привычного пенсне. Вносим в церковь, начинается панихида.

Строки Белого вспоминаются и вспоминаются мне:


Венки снимут —

Гроб поднимут —

Знаю,

Не спросят.

Над головами

Проплываю

За венками —

Выносят

В дымных столбах,

В желтых свечах,

В красных цветах,

Ах!..

. . . . . . .

Поют,

Но не внемлю

И жалка,

И жалко,

И жалко

Мне землю…


Проходит несколько дней, и в нашей маленькой аудитории появляется директор Котвич — как всегда, еле живой, на шатких ногах — и вместе с ним человек лет сорока пяти, с подстриженной бородой, уже начинающий седеть, очень красивый, с ясным, спокойно-оживленным лицом.

— Позвольте представить вам профессора Крачковского, — говорит Котвич. — К нашему глубокому удовлетворению, Игнатий Юлианович согласился заменить покойного Ивана Павловича Кузьмина, который был его ближайшим учеником.


4


Эти страницы были уже написаны, когда, разбирая старые книги, я наткнулся на свой «матрикул» — так называлась в годы моего студенчества зачетная книжка. Я перелистал ее и с удивлением убедился в том, что слушал лекции великого В. В. Бартольда, труды которого еще в начале века получили мировую известность. Курс, который он читал, назывался «Прошлое и настоящее Египта и Сирии». Но с еще большим удивлением я обнаружил, что занимался у Кузьмина не три или четыре месяца, а полтора года. Свидание, случайным свидетелем которого я оказался, произошло осенью двадцать первого года. Лишь в марте двадцать второго срывающийся, небрежный почерк Кузьмина сменяется в моем матрикуле плавным, закругленным почерком Крачковского, с хвостиками взлетающих букв.

Как же произошло это смещение времени? Отразилась ли в нем торопливость, без устали подгонявшая меня в студенческие годы? Или острое ощущенье целого заслонило, заставило промелькнуть какую-то долю, этого целого, состоявшего из множества событий, впечатлений и лиц? Разгоревшаяся и быстро погасшая жизнь моего молодого учителя запомнилась как стихотворение, над которым знак времени почти неразличим, а подчас, может быть, даже не нужен…

И еще одно: сквозь эту историю я вдруг увидел другую: трудно вообразить всю полноту несходства между академически-сдержанным Кузьминым, в его неизменном черном костюме, и комбригом Климановым, иронически-твердым, спокойным, властным, приехавшим с фронта в простреленной, обожженной шинели. Но в моей памяти судьба поставила их рядом: оба любили — и я случайно оказался свидетелем их потаенной нежности. Оба были внезапно настигнуты смертью; оба прошли перед моими глазами в плывущем, сдвинутом ракурсе, как бы нарочно для того, чтобы я рассказал о них на этих страницах.


5


После окончания института я встретился у Тыняновых с пожилым литератором, который сказал мне, что и он в молодости был арабистом, занимался вместе с Крачковским у Виктора Романовича Розена, а потом, с годами, забыл язык.

Вы не думаете, — спросил он, — что нечто подобное может случиться и с вами?

Я рассмеялся. Забыть язык, изучению которого было отдано столько труда?

После выпускных экзаменов — очень трудных — мы должны были с листа читать не только страницы «Тысячи и одной ночи», но и частные письма, Крачковский предложил мне остаться при его кафедре на восточном факультете университета. В наше время это называется аспирантурой. Я горячо поблагодарил, но отказался. Тогда я уже был — и остался на всю жизнь — историком русской литературы.

Жалею ли я о том, что одновременно с университетом я в течение трех лет изучал один из трудных языков, историю Египта и Сирии, историю ислама? Да, жалею, если вспомнить, что я испортил зрение, разбирая при свете коптилки современные арабские почерки, удивительно непохожие друг на друга.

Да, если вспомнить, что, окончив институт, я забыл язык, увлекшись историей русской литературы.

Да, если вспомнить, что, занимаясь в двух вузах, я должен был с Церковной улицы опрометью бежать в университет, чтобы не пропустить семинара, на котором я, с головой, набитой арабскими спряжениями, нырял в древнецерковнославянский. Или на лекцию В. Н. Перетца, который встречал каждого опоздавшего длинной паузой или едкой насмешкой.

Но если положить на одну чашу весов все эти «да», которых я не перечислил здесь и половины, а на другую — «нет», перевесит все-таки вторая.

Нет, не жалею, потому что институт приучил меня к дисциплине, к работе неустанной, ежедневной, трудной.

Нет, не жалею, потому что, хотя я и забыл язык, ощущение мусульманского мира сохранилось в памяти как нечто совершенно особенное, обогатившее душу. Я уже упоминал об отношении арабов к своему языку как к искусству. Оно остро припомнилось мне, когда я читал книги Халдора Лакснесса, в которых почти каждый крестьянин — поэт.

Нет, не жалею, потому что знание литературы арабского Востока помогло мне в работе над книгой об Осипе Ивановиче Сенковском («Барон Брамбеус»), который был одним из основателей русского востоковедения, что не помешало ему, как известно, стать знаменитым русским журналистом.

Нет, не жалею, потому что мне посчастливилось заниматься у академика Игнатия Юлиановича Крачковского, который был — и навсегда остался для меня — воплощеньем поэтического отношения к науке.


Греческий, 15, квартира 18

1


Перелистывая в Ленинской библиотеке старые газеты, я выяснил, что Тыняновы получили новую квартиру до «упразднения управдомов» (так называлась заметка) и замены их домкомтрудами, которые должны были с 21 февраля 1921 года руководить жилищным хозяйством. В получении новой квартиры решающую роль сыграл именно управдом. Фамилия его была Виноградов, и я, занимаясь тогда диалектологией, определил его по говору как ярко выраженный северорусский тип.

Настроенный по отношению к интеллигенции критически, но не терпевший пустоты, он сосредоточился на заселении квартир чиновников и буржуазии, покинувших город. Юрию Николаевичу он предложил переехать в квартиру статского советника Барца, выходившую окнами на Греческий, на втором этаже. Ее существенным недостатком было количество комнат — шесть, не считая просторной кухни и темной комнаты, в которой Барц держал отслужившую мебель.

Отопить такую квартиру зимой 1920/21 года нечего было и думать! Решено было — куда ни шло — занять четыре: кабинет, спальню, столовую и — для меня — маленькую, длинную, с шифоньером и роскошными креслами из карельской березы.

Из квартиры не уехали, а бежали. Розовый пеньюар валялся в уборной на полу. Заслоняя двуспальную кровать, драконы извивались в спальне на японской шелковой ширме. В кабинете на письменном столе стоял прибор в русском стиле — чернильница изображала голову бородатого богатыря в шишаке, нож для бумаги был стилизован под старинный меч. Шишак отваливался, в голову наливались чернила.

Мы с размаху вломились в чью-то внезапно брошенную жизнь. Вообразить ее было нетрудно — уклад вещественно отпечатался в мебели, в затейливом, дорогом убранстве, в пошлой изысканности обоев.

Здесь жил немец, притворявшийся истинно русским, благонадежный чиновник министерства финансов, отгородившийся от всего, что могло грозить его благополучию, аккуратно отмечавший семейные праздники, холодный и сентиментальный. Кажется, у него не было детей — первоначальность детства согрела бы душевный холод этой квартиры. Существование было придуманным, мнимым. Перед надвинувшейся реальностью оно распалось без тени сопротивления.

Мы переезжали весело, еще не веря своему счастью и боясь, что оно ускользнет, — управдом мог и передумать. Работая как профессиональный грузчик, я таскал на второй этаж наш несложный скарб. Мы разгуливали по просторным, светлым комнатам и пели. У Юрия был прекрасный, мягкий баритон и не было слуха. Лена поминутно поправляла его и смеялась.

…Впервые в жизни у меня была своя комната. Своя комната! Привыкнуть к этому было почти невозможно.


2


Почему в ту пору я был убежден, что меня ждут не дождутся удивительные, единственные в мире события? Надежда осуществилась: не сделав из своей комнаты ни шагу, я узнал историю чужой, неизвестной жизни. Узенький шифоньер, тяжелый, из какого-то редкого дерева, стоял в моей комнате, я долго не обращал на него никакого внимания. Потом заинтересовался, попробовал открыть — и доска, откинувшись на металлических полосках, превратилась в письменный стол, покрытый красным, в чернильных пятнах, сукном. Верхние, ящики были набиты школьными тетрадками, с клякспапирами на цветных ленточках, прикрепленных облатками, поучительными немецкими книжками с засушенными между страниц цветами. Пониже — письма от подруг, украшенные смеющимися таксами, полишинелями, подковами счастья. Я нашел застегивающийся тагебух в змеиной коже с ежедневными, а потом все более редкими записями, оборвавшимися в 1914 году.

Это было то, что на языке историков называется «частным архивом». Можно было из года в год проследить, как Варенька П-ва, сестра жены статского советника Барца, постепенно превращается в Варвару Николаевну, преподавательницу частной женской гимназии. В одном из ящиков хранились письма ее учениц: «По естественной истории мы начали с сотворения мира… На практических занятиях Николай Михайлович предложил нам наблюдать за образом жизни молодых тараканов».

Но потом что-то изменилось в Жизни барышни из почтенной русско-немецкой семьи: «Дорогая Варвара Николаевна! У нас в гимназии все горевали, узнав о Вашей болезни. Надежда Егоровна тоже сперва говорила, что Вы больны, но потом сказала, будто Вас арестовали на границе за какие-то бумаги, но потом отпустили и Вы будете теперь преподавать в другой гимназии или, может быть, даже уедете из России…»

Любовных писем было много. Приват-доцент Риттих утверждал, ссылаясь на Бёма, что природа украшается любовью, а бог есть господство любви. На полях быстрой женской рукой были разбросаны иронические замечания.

В пьесе И. Бабеля «Мария» все говорят о Марии, старшей дочери генерала Муковнина, чистой, твердой, убежденной, что она действует в решении светлой, высокой задачи. Но ее нет в списке действующих лиц, она не участвует в пьесе. Участвует — и с удивительной силой — ее отсутствие. Она — и прошлое, которое никогда не вернется, и будущее, закрытое для всех, кроме нее. Отец читает ее письмо с фронта:

«На рассвете меня будит рожок штабного батальона… На нашей Миллионной… мы жили, как в Полинезии — не зная нашего народа, не догадываясь о нем… Я все мечтаю о том, что папа приедет к нам летом, если только поляки не зашевелятся… В парке внизу переминаются, задремывают лошади. Кубанцы ужинают вокруг костра и заводят песню… Снег налег на деревья, ветви дубов и каштанов переплелись… Поленья в камине вспыхивают и распадаются. Столетия сделали кирпичи звонкими, как стекло, — они озарены золотом в ту минуту, когда я пишу вам… Не могу заснуть от необъяснимой тревоги за вас».

Все совершившееся — падение сестры, гибель отца — не совершилось бы, если бы она была с ними. Внутри отмененных судеб, грязи, приговоренности, невозможности что-нибудь изменить горит чистый, неяркий свет — Мария.

Читая эту прекрасную пьесу, я вспоминал первый «частный архив» Вареньки и — вой, нечаянно оказавшийся в моих руках зимой 1921 года. Она уехала из Петербурга или, может быть, бежала. Но ей писали и после отъезда. Ей писали портнихи, сельские старосты, художники. Она была нужна всем. Этот архив был свидетельством брошенной, несовершившейся жизни.

Я нашел ее фотографию — низко заколотые волосы, причесанные на прямой пробор, почти прямая линия лба и носа, плавный поворот головы, широкий разрез умных и нежных глаз…

Где она теперь? Жива ли?


3


Управдом Виноградов сообщил, что бывший хозяин квартиры Барц приезжает на днях. И Барц действительно приехал — длинный, вежливый, лысеющий, улыбающийся, осторожный. Он объяснил, что у него нет претензий, тем более что, являясь ныне латвийским подданным, он живет постоянно в Риге. Квартира в Риге, к сожалению, пуста. Он приехал за мебелью — и только.

Хотя фамилия «Барц» ничего не значила, он был похож на нее. Его крепкий нос с белым кончиком время от времени вздрагивал — от страха или отвращения? Мы были для него бандой оборванцев, ворвавшихся в его обжитой, уютный, чистенький дом.

Опьяненный тем, что его имущество сохранилось, он танцующей походкой расхаживал по квартире, объясняя нам значение семейных реликвий.

— Эта музыкальная шкатулка, играющая несколько старинных пьес, была подарена моей жене, когда она была еще ребенком…

— Эти цветы, сделанные, как вы видите, очень искусно, я подарил своей теще в день ее семидесятипятилетия.

Цветы были дрянные. Вместо пестиков в них торчали свечки.

— Ровно семьдесят пять, — с восторгом объяснил Барц. — Ни больше и ни меньше.

Три дня он вывозил мебель, и в квартире становилось все пустыннее, все веселее. В комнатах, которые стали теперь огромными и светлыми, почему-то хотелось петь, расхаживать большими шагами. Солнце, прежде тонувшее в портьерах, в мягкой, пыльной мебели, рванулось из окон. Не хуже самого господа бога статский советник Барц ускорил для нас приближение весны. Я принес ему письма Варвары Николаевны, и он сказал, что это была необыкновенная личность — женщина-деятель, женщина-революционер. Лично он, Барц, глубоко уважает ее как свояченицу и революционера. Она уехала за границу, в Швейцарию, и там работала для революции, так что мы (он сперва сказал «вы») должны быть ей благодарны. Он, Барц, не знает, где она находится в настоящее время, но думает, что она, к сожалению, едва ли жива. Прошел слух, что она действовала среди французских моряков, высадившихся в Одессе, и в результате, к сожалению, ее, кажется, расстреляли. Жена очень плакала, очень рыдала. Он, Барц, тоже рыдал, потому что это была потеря, большая потеря.

Он говорил вибрирующим от умиления голосом. Белый кончик носа блестел. От всей души он поблагодарил меня за то, что я сохранил ее письма.

— Вы получите от моей жены признательное послание, — сказал он.

Дорогая мебель была отправлена в Ригу, а отслужившая, сложенная в темной комнате, осталась для нас. Она была сложена до потолка. Мы вытащили кухонный стол, венские стулья, железные кровати. В комнате пахло пылью. На полу белели маленькие мягкие горки бумаги. Это была большая часть архива Варвары Николаевны, спрятанная на всякий случай в укромном месте. Письма были съедены мышами, но среди немногих сохранившихся я нашел листок из Одессы: «Милая Леля, я счастлива. Не беспокойся, не думай обо мне. Как тебе живется на Песках с твоим лапутянином? Бедная ты моя! Говорят, у вас голод, поговори с Аносовым, сошлись на меня…» И дальше: «Марсель Вержа будет весной в Петрограде. Ты все поймешь, с первого слова. Расскажи ему обо мне, покажи мои письма…» В старой редкой книге «Памятник борцам революции» я нашел биографию Марселя Вержа. Это был рабочий, металлист, делегат Третьего конгресса Коминтерна. В конце сентября 1920 года, возвращаясь на родину через Норвегию, он утонул в Ледовитом океане…

Я собрал разрозненные листочки и вместе с фотографией присоединил к письмам близких друзей.


Очень важен литературный фон

1


Света не было, и к этому так привыкли, что разговор при коптилках приобрел даже особенную задушевность и пустоту. Температура уже в ноябре редко поднималась выше десяти градусов, и только в спальне, где стояла кроватка Инночки, было пятнадцать — шестнадцать. И все-таки редкий вечер обходился без гостей-дом был радушный, открытый. Приходили товарищи Юрия по университету, и среди них — В. Л. Комарович, запомнившийся мне потому, что, занимаясь Достоевским, он был похож на него. Сослуживцы по Коминтерну являлись с женами, а жены — иногда с кастрюльками, в которых была каша, разогревавшаяся на «буржуйке». Впрочем, с кашей приходила, кажется, только жена симпатичного Варшавера, не замечавшего, когда он переходил с русского языка на французский. Приходил, прихрамывая, Поливанов. Но один из гостей не приходил, а врывался, и все в доме сразу же приходило в движение. Врывался он каждый раз с новой мыслью, от которой начинала кружиться голова.

«Сюжет возникает самопроизвольно, — иначе нельзя объяснить одновременное возникновение одинаковых сюжетов в разных концах мира».

«Сумма художественных приемов передается не от отца к сыну, а от дяди к племяннику».

«Очень важен литературный фон».

Это был Виктор Борисович Шкловский, худой, двадцатишестилетний, быстро лысеющий, с короткими руками и коротковатыми ногами, сильного сложения, говоривший только главными предложениями — просто и одновременно сложно. Пожалуй, можно было сказать, что он и сам похож на главное предложение — ничего «придаточного» не было ни в его одежде, ни в манере держаться. И он и Поливанов запомнились мне в полувоенной форме. Поливанов неизменно ходил в солдатской шинели и, помнится, очень хвалил ее: «Напрасно ругали наших интендантов». На Шкловском были солдатские ботинки с обмотками. Не переставая разговаривать, он наклонялся и терпеливо поправлял их, когда они разматывались и мягкой спиралью опускались на пол.

Литературный круг уже давно существовал в Петрограде — открылся Дом литераторов на Бассейной, каждую неделю выходил новый помер «Жизни искусства», в издательстве «Всемирная литература» работали Чуковский, Гумилев, Блок, открылась Вольная философская академия — Вольфила.

Существовал круг академической литературной науки, возмущавшийся ОПОЯЗом — Обществом изучения поэтического языка. В свою очередь опровергал, отвергал или в лучшем случае поправлял академическую науку не кончивший университета Шкловский. В том, что он говорил, было нечто похожее на новое исчисление времени. В том, что оно ничем не напоминало старое, уже никто, кажется, не сомневался.

Почти всегда он приходил с заплечным мешком, — впрочем, так ходили тогда почти все. Мне казалось, что он высыпает из этого мешка рабочие гипотезы, предположения, доказательства, догадки.

Разговаривая, он улыбался — ему казалось до смешного простым то, что другие не понимали. Но Юрий и Поливанов понимали его с полуслова, а мне еще долго казалось, что они разговаривают на каком-то особенном опоязовском языке, в котором то и дело вспыхивали новые языковые открытия.

Восхищаясь собой, Шкловский щедро делился этим чувством с другими. На своей особливости он не настаивал. Он был уже как бы между прочим ни на кого не похож. Но выводы из этого несходства были для него важны. Выводы должны были внести новый строй в теорию искусства или по меньшей мере литературы.

Тогда я еще ничего не знал о его прошлом, но вскоре узнал: он сам рассказал о нем в книге «Революция и фронт». Впрочем, это было и настоящее и прошлое одновременно.

Книга кончалась словами: «Еще ничего не кончилось». Ими же он мог закончить любую из своих книг. И действительно, ничего не может кончиться для писателя, который рассчитывает на то, что он всегда начинает. В начале двадцатых годов он начинал с особенным блеском. Все в мире делилось для него на две большие группы понятий: «интересно» и «неинтересно».

— Интересно, — сказал он, узнав, что я поступил в Институт восточных языков. Но вскоре я попал в другую «неинтересно».

На первом курсе, по просьбе известного С. А. Венгерова, он заполнил анкету, в которой написал, что поступил в университет с двойной целью: во-первых, основать новое направление в теории и истории литературы, а во-вторых, доказать, что венгеровское направление — ложно. В юности он напечатал книгу стихов. Одно из них запомнилось мне:


Семь или восемь,

Девять или двенадцать —

Не все ли равно человеку,

Считающему себя гениальным?


Самый способ существования был тогда для каждого из нас небывало новым. Шкловский был новее и этой новизны. Он не только размышлял, но и действовал парадоксально.

Однажды, прихлебывая чай из эмалированной кружки, он спросил Лену, не нужен ли ей сервиз. «Конечно, нужен», — ответила она, не придавая неожиданному вопросу никакого значения.

Но вот однажды колокольчик над кухонной дверью прозвенел особенно громко. Лидочка, уютно примостившаяся подле отдыхавших после обеда Юрия и Лены, открыла дверь и всплеснула руками: на площадке стоял смущенный, улыбающийся Шкловский с большим, туго набитым заплечным мешком. В руках он держал что-то завернутое в тряпку и тоже большое.

Задыхаясь от смеха, Лидочка побежала в спальню и крикнула:

— Сервиз!

— Виктор? — только и ответил ей Юрий.

Сервиз был на двенадцать персон, белый, украшенный матовым золотом, с выгравированной надписью «Rue de la Paix» на оборотной стороне каждого предмета.

— Откуда?

— Бесхозный?

— Из дворца?

Шкловский пыхтел и отдувался, вынимая соусницы, селедочницы, салатницы, тарелки.

— Очень тяжелый, — все повторял он. — Очень тяжелый.

Осталось неизвестным, откуда перекочевал в скромную тыняновскую квартиру этот великолепный сервиз. Кажется, Виктора Борисовича просили продать его, но попросить деньги у Юрия он не решился. Денег не было, и он это знал.


2


Почему я решил показать свои стихи Шкловскому? Потому, что мне было страшно показать их Юрию. Это были новые стихи, написанные как бы от имени моего двойника, новые и сложные. Баллада о налетчике выглядела рядом с ними, как таблица умножения рядом с философским трактатом. С необычайной остротой запомнились мне эти минуты. Шкловский жил в Доме Искусств, на углу Невского и Мойки, — вскоре я стал каждую субботу бывать в этом доме. Рядом с его комнатой — елисеевской спальней — был бассейн, выложенный безвкусными японскими изразцами — над желтыми волнами, кружились голубые чайки. Стояли гимнастические снаряды, висели кольца, на неподвижном цандеровском велосипеде никуда нельзя было уехать. Цандер был изобретателем медико-механических аппаратов.

Я прочел стихотворение, и Шкловский сказал: «Не смешно», — как будто я только и думал, чтобы рассмешить его. Я прочел второе, и он, подумав, сказал: «Элементарно». И спросил жену, приветливую блондинку с голубыми глазами: «Люся, правда, элементарно?»

Я был убит. Как? Элементарно? Нельзя было нанести мне более меткого удара.

Потом Люся стала готовить чай, а Шкловский сел на велосипед и, крутя педалями, стал доказывать, что я пишу плохие стихи, потому что ничего не понимаю в устройстве автомобиля. Он был доволен. Ему казалось, что должен быть доволен и я. Потом мы пили чай на мраморном столе без скатерти — я помню запотевшие от чашек кружочки. Люся, заметив, что я огорчен, подсыпала в мою чашку немного больше сахарина, чем полагалось по нормам двадцатого года.

…И все-таки я не смирился. Я пошел со своими стихами к Осипу Мандельштаму. Где, когда происходил этот разговор? Долго ли он продолжался?.. Я был так взволнован, что память не сохранила ничего, кроме того, что сказал Мандельштам. Следя за полетом его мысли, я понял, что поэзия не существует сама по себе и что, если она не стремится запечатлеть внутренний мир поэта, никому не нужен даже самый искусный набор рифмованных или белых строк. Тут уже не было места для иронии. Ему было важно, чтобы я перестал писать стихи, и то, что он говорил, было защитой поэзии от меня и тех десятков и сотен юношей и девушек, которые занимаются игрой в слова…

Впоследствии он написал очерк «Армия поэтов», в котором я легко узнал черты нашего разговора.


Коммуна в Лесном

1


Был, однако, в Петрограде дом, где не только охотно слушали мои стихи, но обсуждали их и даже хвалили. Где чуть ли не с первых гимназических лет знали о моей склонности к сочинительству и надеялись, что когда-нибудь — кто знает — меня заметят и оценят в литературе.

Студенческих землячеств не было в послереволюционные годы, но маленький двухэтажный дом — три комнаты внизу, одна наверху —был воплощением псковского землячества, разумеется в неузнаваемо преображенном виде. Он стоял на том месте, где дорога на Сосновку пересекается с «финишной прямой», приводившей прямо к Политехническому институту. В доме жили семеро псковичей, приехавших в Петроград учиться, — братья Гордины, Люба Мознаим, неизменная хозяйка наших псковских вечеринок, Женя Берегова… Мы не вспоминали о том, как, разыграв в воображении любовный роман, я послал ей записку: «Прошу Вас не считать меня более в числе своих знакомых». Мне казалось, что ей удалось стать еще вежливее, приветливее и милее, чем прежде. Саша Гордин ухаживал за ней, но безуспешно: в Киеве ее ждал жених.

Кроме друзей, тесно связанных встречами друг у друга, на катке у Поганкиных палат, на лодках вниз по Великой, спорами в ДОУ, были и другие, тоже давно знакомые: Владимир Островский, младший брат нашего учителя географии, которому мы устраивали беспощадные «бенефисы» и который влепил мне заслуженную двойку за то, что я написал, что буры живут на юге Сахары; Павел Заррин (впоследствии профессор-экономист), бескорыстно, молчаливо, с беспредельным упорством ухаживавший за Любой Мознаим. Они прожили счастливую и не очень счастливую, долгую, благородную жизнь.

Потом, отвоевавшись, приехал из-под Варшавы Вовка Гей, младший из многопартийного, известного в Пскове семейства.

Вот что пишет о коммуне в Лесном Арнольд Гордин — его правдивые воспоминания помогли мне написать эти страницы:

«В наших комнатах стояли старые железные койки и два или три дивана с продавленными пружинами. Матрацы были набиты соломой. Спали по-спартански. Хорошо, что из дома удалось привезти немного постельного белья… С самого начала решили жить коммуной. Получили продовольственные карточки. По ним осенью 1920 года выдавали по 300 или 400 граммов черного хлеба, совсем немного сахара и других продуктов. В первое время выручала привезенная из дома картошка. Каждый день один из нас был «Матрешкой» (дежурным) — готовил обед, нарезал хлеб, мыл посуду, подметал пол. Когда хлеб лежал на блюде — восемь почти одинаковых ломтиков, — каждому хотелось взять ломтик побольше, но все крепились и брали поменьше. По ночам мне часто снился хлеб — большой ломоть ржаного, плотного хлеба. Я думаю, что в 1920/21 году мы тратили — если перевести на нынешние деньги — семь-восемь рублей в месяц на человека.

И все-таки жили мы тогда весело… дружно, совсем не ссорились… Все считали, что в России впервые строится социализм и что на нашей стороне — правда».

Коммуна в Лесном нравилась мне не только потому, что земляки уважали мою непреодолимую склонность к литературе, — рассказывая о чем-нибудь интересном, каждый говорил: «Запиши, пригодится». В самом существовании коммуны мне чудилось нечто новое. Ведь до сих пор, в Пскове, они — и я вместе с ними — собирались почти всегда по какому-нибудь поводу: исключительность этого повода соединяла нас или, если мы ссорились, разъединяла. А в домике подле Политехнического семь псковичей жили постоянно, виделись каждый день, спорили о политике, литературе, театре. Изредка пили — тайком. В стране был сухой закон до весны 1921 года. По вечерам играли в шарады, буриме, много пели. По улицам Выборгской стороны, через Литейный мост морозными зимними вечерами отшагивали восемь километров туда да восемь обратно — в Мариинку, где пел Шаляпин, в Александринку, где играли Давыдов и Юрьев, на гастроли студии МХАТа, где шел «Потоп» и «Сверчок на печи». По ночам валили вековые сосны в роще, подходившей к ограде института, разделывали их на дрова и однажды попались, были вызваны в суд и приговорены «…к взысканию стоимости древесины… после окончания института».

Много занимались — надежда стать инженерами-металлургами, инженерами-строителями, физиками, экономистами осуществилась.

В неузнаваемо изменившейся жизни они создали свою, особенную, и она казалась мне не только завидно-увлекательной, но в своей ясности и простоте почти недостижимой.

Думали ли они тогда, что это были их лучшие, неповторимые годы? Конечно, нет. Такие догадки приходят или на крутом повороте, или на покое, когда, как небывалое счастье, вспоминаются тонкий ломтик хлеба на блюде, собачий холод в комнате, перекидывание острыми шутками в темноте, прежде чем уснуть на железной койке, под шинелью.

Грановская и Надеждин в «Пигмалионе»! Михаил Чехов в «Потопе»! Шаляпин!


2


В январе приехала Лидочка Тынянова — провела зимние каникулы в Ярославле, у родителей, и решила перевестись в Петроградский университет.

К письму, которым Юрий ответил ей, приглашая к себе, я приписал несколько слов. «А он-то чему обрадовался?» — холодно спросила Софья Борисовна, собирая дочку в дорогу, — об этом я узнал через несколько лет… Лидочка только пожала плечами.

Многое изменилось в доме с ее приездом — она стала помогать Лене, гулять с Инночкой (которая к ней сразу же привязалась), кормить ее — это было сложно, прибирать квартиру. Но кроме этих вещественных перемен были и другие, почти неуловимые — уж она-то, не зная, как мы жили до ее приезда, без сомнения, их не замечала. Случалось, что Лена с отчаяньем встречала большие и маленькие огорчения, из которых состояла зима двадцать первого года. Ей казалось, что на ее плечах лежит вся тяжесть семейной жизни, в то время как ее, красивую и талантливую, судьба предназначила для какой-то другой. Никто с ней не спорил, но почему-то все были перед ней виноватыми. Она сердилась на Юрия, — размышляя о теории пародии, он отвратительно вытирал посуду, неумело накрывал на стол и неизменно забывал, что продовольственные карточки нельзя прикрепить без удостоверения с места работы. На меня она тоже сердилась — уже на второй или третий месяц я стал потихоньку отлынивать от хозяйства. Да и времени не хватало, уже в ноябре я сидел над арабскими письменами.

С приездом Лидочки в отношениях появилась большая мягкость, а в трудностях ежедневной жизни — терпение и тихая, нетребовательная веселость. Они были смешливы — и брат и сестра. Оба умели подметить забавную черту в том, что было подчас совсем не забавно. Отец, Николай Аркадьевич, которого я вскоре узнал и полюбил, в минуты крайнего негодования говорил только: «А сс…» — так что оставалось неизвестным, хотел ли он сказать «свинья» или «скотина». И Юрий, беззлобно поссорившись с женой, тут же сочинял эпиграмму на собственную неудачу.

Казалось бы, появление Лидочки никого ни к чему не обязывало. Но для меня почему-то было важно, что она приехала, хотя в моей жизни решительно ничего не изменилось. Но она приехала в январе, а в феврале я почему-то попросил Юрия научить меня бриться — и он серьезно согласился, приступив к делу издалека. Сперва он прочел длинную лекцию о том, как надо разводить мыло—не жидко, но и не густо, а так, чтобы оно ложилось на лицо ровным и тонким слоем. «Мылить морду надо долго, минут пять», — сказал он. Поточив бритву, надо направлять ее на ремне, а потом осторожно пробовать на ногте. О том, с какого виска начинать, какой придать наклон, как согласовать при этом действия правой и левой руки, он рассказывал долго — это была, как выяснилось, целая наука. Он упомянул кстати об историческом побоище между раскольниками и православными, обидевшимися за бранную кличку «бритоус», и процитировал поучительную поговорку из Даля: «Лучше раз в году родить, чем день-деньской бороду брить». Потом, внимательно посмотрев на меня, он спросил:

— А где у тебя, собственно, борода?

Я кинулся на него с кулаками, он отбивался, хохоча. Но, черт побери, он был прав! Я не мог похвастаться даже пушком, который в пятнадцать — шестнадцать лет появляется на тех местах, где впоследствии растут борода и усы. Лишь года через два я впервые воспользовался бритвой.

…Весь этот день Юрий распевал: «Скучно! Мне хочется побриться, побрить весь мир и — побрить тебя», — в известном романсе было, конечно, не «побриться», а «забыться». И он подмигивал мне с заговорщицким видом.

…Я давно ни за кем не ухаживал, сердце окатывало холодком раскаянья, когда я вспоминал о Вале К. Дорого дал бы я теперь, если бы она позволила мне поцеловать себя, как в тот день, когда мы возвращались под проливным дождем из Черехи и, промокнув насквозь, вдруг остановились на дороге, обнялись, — и я остро, счастливо почувствовал ее грудь, ее сильные, обнявшие меня руки.

Никто мне не нравился давным-давно, все женщины были чем-то похожи на грубую, красивую подругу Кати, отвесившую мне оплеуху. А вечерами я метался по своей узкой комнате, где под коптилкой, рядом с арабской хрестоматией, лежал Достоевский, прижимался лбом к холодной спинке кровати и, стиснув зубы, клялся когда-нибудь отомстить за мои мучения всем женщинам в мире.

Среди них не было Лидочки, спокойной и за всех беспокоившейся, маленькой, кругленькой и все-таки стройной, с прямыми, маленькими ножками, причесанной на косой пробор, молчаливой, но, когда ее разговоришь, любившей поболтать и нахохотаться вволю. Она спала в столовой, в десяти шагах от меня. О ней я не осмеливался и думать.


3


«Репетиции» в Институте восточных языков начинаются рано, с Греческого надо поспеть на Церковную, Петроградская сторона далеко, — и, наскоро перехватив что-нибудь, я убегаю из дому уже в восьмом часу. Но когда «репетиций» нет, я провожаю Лидочку на Васильевский. Она прилежно слушает некоторые курсы, я или совсем не слушаю, или не очень прилежно. Но некоторые семинары мы посещаем вместе. Нельзя было полагаться на трамваи, мы шли пешком, и эти утренние прогулки, естественно, слились, заслоняя друг друга. Но первая стоит отдельно, нетронутая, бережно сохранившаяся в памяти.

…Лидочка была в Петрограде, но давно, маленькой девочкой, и недолго, несколько дней, — вот почему я чувствую себя старожилом, называя здания и безбожно перевирая имена строителей и даты.

…Утро — солнечное, и снег с его то вспыхивающим, то стелющимся сияньем смягчает остроту города, его геометричность, прямолинейность. В августе, когда я приехал, он был совсем другим — опустевшим, строгим. Теперь он весело раздвинут блеском и мохнатостью снега, и только стрела Невского, по которому мы идем, летит вперед, легко побеждая зимний беспорядок. Я показываю Лидочке Публичную библиотеку — мы еще не знали тогда, что в тишине рукописного отдела, прерываемой лишь осторожным шелестом страниц, нас ждут «Сказание о Иосифе Прекрасном» и «Повесть о Вавилонском царстве».

Казанский собор не достроен… «Неужели?» Да, да. Воронихин намеревался и с другой стороны построить такую же полукруглую колоннаду. Знает ли Лидочка, что собор построен в память о войне 1812 года? И что в соборе могила Кутузова?

Кому принадлежат статуи Кутузова и Барклая де Толли — я не помню, и хочется соврать. Но я удерживаюсь. Зато помню, что они появились в середине XIX века, а прежде перед собором стоял обелиск.

Самый близкий путь к бронзовому льву, от которого начиналась тропинка, пересекавшая Неву, — мимо Адмиралтейства, но я сворачиваю на Морскую — нарочно, чтобы из-под арки Главного штаба увидеть Дворцовую площадь — скромную, торжественно-гордую и как бы отвечающую нам сдержанным взглядом.

— Какова?

И Лидочка, как и следовало ожидать, тихонько ахнув, замирает от восторга и удивления. Знаменитый золотой кораблик на шпиле Адмиралтейства можно было различить, еще когда мы подходили к Морской. Теперь мы снова пытаемся разглядеть его, и Лидочка так высоко закидывает голову, что чуть не падает, оступившись. Я подхватываю ее, и мы, замерзшие, веселые, бежим через дорогу к Неве.

Дворцовый мост остается справа. Мы смеемся — у бронзового льва, потонувшего в снегу, обиженный, недоумевающий вид. Тем не менее он как бы протягивает нам лапу, и приходится схватиться за нее, направляясь к тропинке, — спуск крутой, да еще обшарпанный — без сомнения, ногами студентов.

Мы идем по тропинке то друг за другом, то рядом, когда она становится пошире, и я болтаю без умолку — почему мне так весело в этот ничем не замечательный день?

Я рассказываю о коммуне в Лесном — Сашу Гордина она знает, я познакомил их у нас на Второй Тверской-Ямской, Женю Берегову и Любу Мознаим тоже знает — по моим рассказам, когда мы гуляли по набережной Москвы-реки. Я рассказываю об «островичках» — рядом с университетом студенческое общежитие, в котором живут землячки Толи Р., девушки из города Остро́ва, — и среди них красивая, глупая Маша К., которая вместо «маститый» говорит «мастистый». Однажды, когда я зашел к островичкам, у них не было ничего, кроме лука, — ни хлеба, ни сахара, ни крупы. Они лежали, ели лук и пели.

…Лидочка слушает, негромко смеется и раза два вежливо поправляет меня, когда, упомянув, что здание университета было первоначально предназначено для Двенадцати коллегий, я в чем-то ошибаюсь.

Вот и он. У ворот стоит полосатая будка — пустая, но так и кажется, что из нее выглянет полусонный, бородатый вахтер в форменном мундире, с медалями на груди.

Под сводами вдоль главного здания темновато даже в этот ослепительный зимний день. Раздевалки пусты. Университет не отапливается, студенты слушают лекции в пальто и калошах. Мы поднимаемся по лестнице — и знаменитый коридор открывается перед нами. Слева — широкие окна, справа — двери аудиторий, а прямо — библиотека, где приветливый, сухонький, седобородый Шах-Пароньянц встречает каждого студента, как гостя, а расставаясь с любимцами, дарит им тетрадочки своих стихов, напечатанные в типографии и состоящие подчас из двух, четырех листочков. Стихи искренние, старательные, но смешные. Одно из них посвящено Ньютону:


Бином и флюкции, земное тяготенье,

Движение комет и радуги цвета,

Вкруг Солнца всех планет с Землей коловращенье,

Что за значительных открытий пестрота!


Пообещав Лидочке познакомить ее с Шахом, я провожаю ее в деканат:

— Страшно?

Она смущенно улыбается:

— Очень.

— Да что вы! Знаете, кто наш декан? Крачковский. Все девицы в него влюблены. И вы влюбитесь с первого взгляда!

Мы расстаемся, условившись встретиться через час — где? Да хотя бы у этого столика, за которым сидит похожая на пуделя девушка — должно быть, записывает в какой-нибудь кружок или на Шаляпина в Мариинку. Таких столиков шесть или семь в коридоре, но мы выбираем «пуделя» — эту не спутаешь с другими.

И Лидочка идет в деканат, а я в Научно-исследовательский институт имени Веселовского — сдавать введение в языкознание профессору Щербе.

Институт тут же, во дворе, но Щербы нет, и где он — никто не знает. В канцелярии я сажусь у окна, раскрываю учебник, но глаза рассеянно скользят по знакомым строчкам. Снова, в который раз, я задумываюсь над бессмысленным — по меньшей мере для студента первого курса — вопросом: почему в пределах одной и той же генетической отрасли строение слов и предложений может совершенно измениться? Вместо того чтобы принять лингвистическое явление как данность, я пытаюсь, разумеется безуспешно, угадать причину его возникновения, исчезновения. Опасное занятие в ожидании профессора, который и сам едва ли может ответить на подобный вопрос. Стук машинки раздражает меня, я выхожу и в коридоре сталкиваюсь с высоким человеком, в длинном пальто, с рюкзаком за спиной.

— Простите, вы не видели профессора Щербу?

— Я — Щерба, я! — отвечает он добродушно.

У него умное, но по-детски остолбенелое лицо, редкая бороденка. Он охотно соглашается проэкзаменовать меня, и, найдя свободное местечко в гудящей от шума смешанных голосов, переполненной комнате, он говорит: «Тэк-с» — и начинает спрашивать — так мягко и одновременно так основательно, что идея причинности мигом вылетает из моей головы…

Через полчаса мы с Лидочкой встречаемся у столика, за которым сидит «пудель». Она — веселая, Крачковский очень понравился ей. Учтивый, красивый, он предложил ей сесть — к такой вежливости она не привыкла в Московском университете. Мы записываемся у «пуделя» на чайное довольствие, которое вскоре стало называться «отчаянным удовольствием», — кусочек сахара с ломтиком хлеба, — и, заглянув в буфет, где нет ничего, кроме подкрашенного кипятка и лепешек зловещего глиняного цвета, направляемся к дому.

…Кто-то невидимый мечется по Неве на длинных ногах, швыряя в лицо обжигающие иголочки снега. Мы молчим. Холодно и очень хочется есть. Лидочка, заметив, что я расстроен, осторожно пытается развлечь меня — спрашивает о Восточном институте, рассказывает что-то смешное. Щерба поставил мне «удовлетворительно», или, по-студенчески, «уд». «Пересдам», — вдруг решаю я. Но так и не пересдал — и этот «уд» остался единственным в моем свидетельстве об окончании университета.

Года через три, когда я стал печататься, Щерба, к моему удивлению, рассказал Юрию, на какие вопросы я не ответил. У него была необыкновенная память.


Обязательность необязательного

1


Вспоминая теперь эту пору, я вижу, как счастливо досталась мне бесценная возможность остаться наедине с собой. В своей комнате я мог писать, читать, наслаждаться бездельем, которое было не совсем бездельем — я обдумывал свои первые рассказы. Началась другая жизнь — без суеты, без потери времени, и я встретил ее засучив рукава. За стеной жил Юрий, перед которым я уже тогда чувствовал ответственность за все, что собирался сделать. Время не рассыпалось, не расплывалось, натыкаясь, на случайности, уводившие в сторону, как это происходило в Москве. Оно делилось на отмеренные часы и минуты.

Эта перемена произошла не вдруг, она совершалась постепенно. Но самая эта постепенность была быстрая — вероятно, я давно был готов к тому, что произошло со мной в Петрограде.

В эту новую жизнь мне помог втянуться двойник, которого я придумал, встретив на Невском человека, поразительно похожего на меня, хотя повыше ростом и старше. Я долго шел за ним, ловя в сохранившихся витринах его отражение. «Через десять лет, — с беспричинным восхищением подумалось мне, — я стану таким».

Конечно, это была игра, но серьезная, то и дело заставлявшая меня оценивать со стороны свои мысли, поступки, желания. Серьезная и тайная — никому и в голову не могло прийти, что я каждый день, каждый час могу встретиться с собственным «я».


2


Толстая общая тетрадь лежит передо мной, исписанная мелким почерком от первой до последней страницы. Двадцатый год, бумагой дорожат. Это — планы, черновики, начатые и брошенные стихотворения. Почти на каждой странице льющийся, скатывающийся справа налево бисерный арабский шрифт. «Люзум ма аль яльзам», — читаю я с трудом. «Обязательность необязательного» — так называется сборник стихотворений поэта и философа Абу-ль-Аля, которого любил цитировать Крачковский: поэт хочет сказать, что его мысли и выводы из них не обязательны для других, но для него — обязательны и он не может от них отказаться.

Трудно придумать лучшее название для чудачеств, которые толпятся у дверей моей комнаты и наконец входят не стучась, чтобы занять свое место в толстой общей тетради. Вот некоторые из них:

План

Глава первая. Бродяга Проподит закладывает в ломбард левую руку. Рука обижена и начинает жить самостоятельной жизнью. Загадочные кражи.

Отступление. Части тела, из которых состоит бродяга, играют в двадцать одно.

Глава вторая. Проподит женится на каменной бабе. Они путешествуют во времени, но не вперед, а назад…

Отступление. Строки рассказа ссорятся и угрожают друг другу.

Глава третья. На берегах Черного моря бродяга знакомится с Овидием. Дружеский разговор.

Отступление. Строки рассказа независимо от воли автора складываются в концентрический круг.

(Для наглядности я нарисовал этот концентрический круг. Вращая тетрадь, можно и теперь прочитать строки, из которых он состоит.)

Глава четвертая начинается так: «Широко известно, что после ночи неизбежно приходит день. Но надежда, что когда-нибудь день сменится новым днем, а за ночью последует новая ночь, никогда не покидала мой критический разум…»

И ведь был написан этот «Проподит»! Каменную бабу я назвал «Псапсупсита». Разговор с Овидием касался его знаменитой книги «Ars amatoria» — «Искусство любви»…

За планом этого рассказа — попытка перевести стихотворение Эредиа:

…Богиня мрамора и пламенная медь…

За переводом — набросок письма: «Я останусь верен своему обещанию и не упомяну о нашем нечаянном свидании ни словом». Кому адресовано это письмо? Никому. Не было «нечаянной встречи». Зато была «Нечаянная радость» Блока — книга, которую при всей моей беспамятности на стихи я знал почти наизусть.

За наброском письма — новый план: «Записки сумасшедшего математика». Служитель желтого дома находит рукопись математика, который помешался на измерении точки. Размышления построены на алгебраических формулах. В эпилоге — самоубийство. Математик вешается, желая упрочить перпендикулярность собственного тела по отношению к полу.

Таких планов, набросков, начатых и брошенных, много среди моих рукописей двадцатого года. Во время ленинградской блокады пропали письма Пастернака, Тихонова, Федина, Тынянова, Антокольского, книги с автографами Тургенева и Брюсова, а эти никому не нужные черновики сохранились.


Поливанов

1


Я не задумывался над исключительностью тех, кто бывал у Тыняновых в ту пору. Исключительность была разная: у Шкловского — экстенсивная, основанная на поворотах, перепадах, неожиданной легкости, с которой он шумно настаивал на своем существовании. У Поливанова — сдержанная, потаенная, скромная.

Он держался просто. Но это была совсем не та простота, которая позволила бы спросить его о чем-либо не относящемся к предмету разговора. Расспрашивать его было не принято, а по существу — невозможно.

…Никто не был ближе, чем он, к моему настойчивому стремлению уйти от обыденных представлений или, если это было невозможно, по меньшей мере поставить их вверх ногами. Однажды, безуспешно промучившись с полчаса над трудной арабской фразой, я, с воспаленными глазами, зашел к Юрию. У него сидел Поливанов.

— А вот попробуем, — сказал он, узнав, что я никак не могу найти смысл в дословно переведенной фразе. Он легко перевел ее. Японист и китаевед, он знал французский, немецкий, английский, латинский, греческий, испанский, сербский, польский, татарский, узбекский, туркменский, казахский, киргизский, таджикский. Исследователи считают, что этот список заведомо преуменьшен и что он владел еще восемнадцатью языками. Никто не сомневался в его гениальности. Юрий считал, что даже мельком брошенные мысли Поливанова принадлежат мировому языкознанию. Убежденный коммунист, он никогда не говорил о своих политических убеждениях. Между тем именно он расшифровал и перевел опубликованные впоследствии тайные договоры царского правительства. Он был связан с китайскими добровольцами, сражавшимися на фронтах гражданской войны, и еще в 1918 году организовал Союз китайских рабочих.


О, старый мир, пока ты не погиб,

Пока томишься мукой сладкой,

Остановись, премудрый, как Эдип

Пред сфинксом с новою загадкой.


Поливанов казался мне этой загадкой. Он пошел навстречу соблазнам старого мира. «Революция, — сказал о нем Шкловский, — спасла его от распада».

О нем ходили странные слухи. Правда ли, что у него были какие-то загадочные приключения в Японии, где он бродил среди простых людей, изучая диалекты и скрывая, что он — человек науки? В воспоминаниях его матери, журналистки и переводчицы Екатерины Яковлевны («Исторический вестник», 1913, май), угадываются цельность характера, спокойное мужество, ясность ума. Евгений Дмитриевич унаследовал эти черты. К ним прибавилась еще одна — ощущение оставившей болезненный след катастрофы.


2


Он приходил и оставался иногда надолго, на несколько часов, устраиваясь в холодном кабинете Юрия и утверждая, вполне серьезно, что лучше всего ему работается, когда в комнате не больше пяти градусов тепла.

Юрий слушал его с изумлением — это поражало меня. Не понимая сущности их разговоров, я догадывался, что полушутя, между прочим Поливанов высказывает необычайные по глубине и значению мысли. Об этом нетрудно было судить — не по Поливанову с его изысканностью и небрежностью, а по Юрию, у которого взволнованно загорались глаза.

У меня всегда было ощущение, что научные факты, о которых он говорит, это не просто факты, а события и что среди этих событий он чувствует себя как дома.

Он был председателем тройки по борьбе с наркотиками. В Петрограде не нашлось другого, более осведомленного знатока, испытавшего на себе действие опиума и гашиша.

На «Песках» — так прежде назывался район Советских: улиц — были китайские курильни. Не помню, по какому поводу о них зашла речь, но Юрий вдруг попросил Евгения Дмитриевича показать ему эти курильни, и Поливанов охотно согласился.

О, как разыгралось мое воображение за те два часа, что они отсутствовали, — уже и Лена стала волноваться! Я видел себя на месте Юрия, потерявшим ощущение времени и пространства, погруженным в полный покой, в счастливую немоту фантастических сновидений.

Но вот они вернулись наконец. Поливанов — спокойно-сдержанный, Юрий — оживленный. Он выкурил две трубки — и голова стала еще яснее, чем прежде. Опиум не подействовал («Надо втянуться», — поучительно заметил Поливанов). Но зато сама курильня произвела на Юрия сильное впечатление. Хозяин необычайно вежливо встретил их (а Евгению Дмитриевичу поклонился в пояс). Нищая обстановка двух комнат, где на тощих матрацах или на голых досках лежали в лохмотьях курильщики. Советы старика с косой, похожего на корягу, который сказал Юрию: «Коари, здоров будешь», само курение, которое состояло в том, что надо было втягивать в себя пары опиума, плавившегося в чубуке трубки, — обо всем этом было рассказано с таким заразительным интересом, что я немедленно решил попросить Евгения Дмитриевича пойти со мной в курильню. Он вежливо уклонился.


3


В наши дни, когда научные труды Поливанова вошли в обиход мировой науки, когда находятся люди, посвятившие свою жизнь изучению его биографии, личность Евгения Дмитриевича прояснилась и заняла свое историческое место. Но, прояснившись, она потеряла драгоценные черты той особливости, которая в юности постоянно заставляла меня думать о нем как о герое еще не написанной книги. Он был руководителем Отдела Востока Наркомата иностранных дел. Потом стал профессором Петроградского университета, — следовательно, в известный день и час ему предложили войти в строй отношений, который не только существовал, но еще и энергично боролся за свое существование. Он не вошел в этот строй, и не только потому, что был далек от него по своим склонностям и симпатиям. Он был учеником И. А. Бодуэна де Куртенэ, начинавшего свой курс словами: «Прежде всего я попрошу вас, господа, забыть все, чему вас учили в гимназии».

Поливанов существовал вне любого образа жизни, напоминая этим (и не только этим) Хлебникова, который не претендовал на определенное место в пространстве и в этом смысле был обитателем не города или деревни, а земного шара.

Так же как Хлебникова, его интересовали странности, отклонения, ошибки. Он любил, например, цирк, в котором каждый номер был отклонением: пренебрегая возможностью пользоваться землей, люди летали по воздуху и ходили по канату. В науке эти отклонения принимали форму закона.

Но, конечно, о Поливанове нельзя было сказать, что он сознательно стремился к неудобствам, к бедности, к беспорядочному существованию. Он просто считал, что серьезных, то есть поглощающих, усилий стоит только наука в ее отнюдь не замкнутом, но наступательно-социальном значении.

Он жил в студенческом общежитии рядом с университетом, и однажды, не помню по какому поводу, я заглянул к нему. Заглянул и остановился — не потому, что меня что-нибудь задержало, а потому, что некуда было ступить.

Пол был покрыт мусором, окурками, обрывками бумаги, очистками картофеля. Это было особенно странно, потому что из очисток можно было приготовить оладьи. То, что представилось моим глазам, нельзя было назвать беспорядком — это слово предполагает отсутствие или нарушение порядка. Но в этой комнате, казалось, порядка никогда не было, и, следовательно, он не мог быть нарушен.

Между тем здесь была женщина — молодая блондинка, приятная, с бледным, живым лицом. Когда я вошел, она причесывалась перед осколком зеркала, а здороваясь со мной, приветливо улыбнулась.

— Моя жена, Бригитта Альфредовна, — сказал Поливанов.

В этом хаосе он держался с достоинством, не только не замечая его, но как бы не позволяя, чтобы его заметили другие.

Во всем, что он делал, о чем писал или говорил, в его подчеркнутом отказе от обыкновенной, благополучной жизни никто не мог ему помешать. Он был отмеченный, посвященный, присягнувший Высшему — науке, как Хлебников присягнул поэзии, оставив другим блеск и суетность мира.


4


Дважды в моей жизни я пытался изобразить его. Двадцатидвухлетним юношей я напечатал рассказ «Большая игра». Британский разведчик (и гениальный шулер) Стивен Вуд разыскивает в Петрограде 1916 года востоковеда профессора Панаева, тайно овладевшего «документом, необходимым правительству Британии». Этот документ — манифест абиссинского негуса Уаламы, после смерти которого престол переходит к его внуку Личьясу, врагу англичан. Поединок между профессором Панаевым, «человеком без левой руки», кончается победой разведчика. Но Стивен Вуд сошел с ума еще до отъезда из Британии, и весь рассказ пронизан его безумными видениями.

Он воображает себя самим господом богом. В первом варианте рассказ назывался «Шулер Дье». Бог-шулер, азартно играющий судьбами человечества за зеленым игорным столом, мерещился студенческому воображению.

Прошло пять лет, а я все не мог расстаться с Евгением Дмитриевичем.

На этот раз он вернулся ко мне в лице профессора Драгоманова, одного из героев романа «Скандалист, или Вечера на Васильевском острове».

Конечно, нельзя ставить знака равенства между этими фигурами, но многое в портрете Драгоманова было подсказано мне знакомством с его прототипом. Точнее было бы сказать — это не портрет, а набросок, написанный пуантилистом: светящиеся точки странностей в характере Евгения Дмитриевича продолжали — и продолжают — интересовать меня.


Мои ученики

1


В университете не было ни стипендии, ни пайка, в институте первокурсники тоже почти ничего не получали, —очевидно, руководители справедливо рассудили, что будущие дипломаты должны пройти испытательный срок.

Занимаясь в двух вузах, о Службе нечего было и думать. Мне хотелось найти какую-нибудь домашнюю работу или сверхштатную, с часовой оплатой. Я попросил об этом Поливанова. Он обещал, но неопределенно.

Однажды я провожал его в университет, он был у Тыняновых, и оказалось, что нам по пути.

…Разговор не вязался. Мне всегда казалось, что в его присутствии надо держаться как-то особенно… Но как? Я предпочитал молчать. Зато он говорил —и на этот раз много. Ему хотелось сделать что-нибудь для меня — не знаю, чем я заслужил его расположение. В этот день он, по-видимому, решил Подарить мне одну из своих работ — ни много ни мало. Пока мы в течение часа или побольше шли от Греческого до университета, он в сжатом виде изложил свою систему преподавания гортанных согласных в арабском языке, которая, без сомнения, поразила бы Крачковского, если бы я ее понял и запомнил.

— Почему бы вам, вернувшись домой, не записать эти соображения, с тем чтобы представить их в виде диплома? — мягко спросил он.

Я горячо поблагодарил. Дипломы были отменены. Но если бы это было и не так, до окончания института мне оставалось три года.

Я проводил его и уже собрался попрощаться, когда он остановил меня.

— Чуть не забыл, — сказал он. — Вы просили найти вам работу. Случалось ли вам преподавать?

— Нет.

— Это не беда. Я помогу, вам. Учеников будет немного. Шесть или семь. Китайцы.

— Китайцы? Чему же я должен их учить?

— Русскому языку. Точнее — грамматике.

— А они говорят по-русски?

Поливанов улыбнулся:

— Немного. Но ведь достаточно, чтобы хоть один говорил. Один говорит.

Я не знал, что ответить. Почему достаточно, чтобы хоть один говорил?

Евгений Дмитриевич сказал, сколько мне будут платить. Деньги были маленькие, но полагался паек.

— Спасибо. Я попробую.

Он назвал адрес, и мы условились встретиться — помнится, где-то на Второй линии, недалеко от Среднего проспекта.


2


Не знаю, сохранился ли этот двухэтажный особняк, в котором работал в ту пору китайский Совет рабочих депутатов и Поливанов редактировал первую на китайском языке советскую газету.

Мы занимались в первом этаже, в маленькой комнате под лестницей, по всем признакам бывшей швейцарской.

Занятия начались с того, что Евгений Дмитриевич придумал мне имя Вен Сен-шин. Мои будущие ученики, встретившие его с благоговением, повторили хором: «Вен Сен-шин». Потом он произнес краткую речь, в которой, очевидно, отозвался обо мне как об опытном педагоге, научил меня, как говорить по-китайски «здравствуйте» и «прощайте», и ушел…

До сих пор — если не считать запомнившегося дня моего отъезда из Пскова — мне встречались только бродячие китайцы, торговавшие чесучой, которую они картинно раскладывали перед покупателем, а потом ловко отмеряли железным аршином. Чесуча — плотная, тонкая шелковая ткань, из которой шили летние костюмы и платья.

В нашем доме каждое появление такого торговца было маленьким событием: нянька уговаривала китайца не бродить с товаром за спиной, а жениться и осесть где-нибудь, а китаец смеялся и отвечал, что нельзя жениться, потому что у русских женщин «но́га больша».

Теперь передо мной было шесть человек, одновременно и похожих и удивительно непохожих друг на друга. У них были, как это вскоре узналось, не только разные способности, но и разные, если не противоположные, жизненные цели.

Одного из них — плотного, широколицего — звали Се Хун-тин, причем всякий раз, когда я называл его, вежливые китайцы едва удерживались от улыбки: по-видимому, в моем произношении имя получало неприличное или смешное значение. Этот ученик занимался старательно, намереваясь посвятить себя общественной деятельности в Союзе китайских рабочих, где он уже занимал какую-то должность. Мне он не нравился, в нем чувствовалась холодная деловитость. Наши занятия были для него чем-то вроде неизбежной дистанции на жизненном пути, которую ему хотелось пройти по возможности быстро.

Совсем другим был Ван, высокий, невозмутимый, носивший тройку — так назывался полный мужской костюм, пиджак с жилетом и брюки. Другие мои ученики одевались бедно, а кое-кто донашивал бесформенную синюю одежду, очевидно вывезенную еще из Китая. Ван постоянно улыбался, но почему-то никому (или по меньшей мере мне) не хотелось ответить ему улыбкой. Он был несколько в стороне от своих товарищей. Когда, объясняясь более жестами, чем словами, я расспрашивал своих учеников, когда и почему они уехали из Китая, Ван спокойно ответил, что он приехал из Маньчжурии с единственной целью — разбогатеть: по слухам, в России можно дешево купить бриллианты. В особняке на Второй линии это прозвучало странно. Но еще более странным показалось мне, что никто, кроме меня, не был удивлен этим признанием, — между Ваном и его товарищами были непонятные для меня отношения.

Син Ли, маленький, черненький, худенький, был сторожем особняка на Второй линии. Комната под лестницей, совершенно пустая, если не считать табуреток и койки, принадлежала ему. Он был единственным из моих учеников, которого я понимал, хотя он хуже всех говорил по-русски. Понимание было не лингвистическое, а психологическое. В нем была расположенность, скромность, он догадывался, как мне трудно. Мне казалось даже, что он полюбил меня.

Другие ученики остались для меня загадкой. Я не мог вообразить ни строя их мышления, ни характера их отношения ко мне. Характер был, по-видимому, утилитарный, но и какой-то еще: мне почему-то казалось, что они жалеют меня, хотя для этого не было никаких оснований. Может быть, потому, что я не китаец?

Короче говоря, мне пришлось учить русскому языку людей, которые думали, говорили, смеялись и даже ели совершенно иначе, чем я. (Впрочем, они почти ничего не ели.) Даже исчисление времени для меня было одним, а для них — совершенно другим. Я жил, переходя от одного дела к другому — от занятий дома к лекциям в университете, от лекций к «репетициям» или наоборот. Они же в самом ходе вещей видели, по-видимому, какую-то совсем другую, обязательную для них, причинную связь.

Занятия начались, и на первом же уроке я столкнулся с непреодолимой трудностью: китайцы не понимали именительного падежа. Все другие падежные окончания были для них более или менее ясны. Но в именительном слово не изменялось — почему же и к нему применялось название «падеж»?

Для наглядности я предложил им просклонять фамилию «Поливанов», — человек, которого они так уважали, имел, казалось бы, право на именительный падеж. Но после оживленного обсуждения мои ученики заявили, что «Поливанов» — родительный множественного, потому что слово оканчивается на «ов». То, что фамилия при этом не изменялась, с их точки зрения не имело значения.

Когда мы дошли до творительного, пригодилась фраза Син Ли: «Ван убил Се Хун-шина куриным яйцом». Бессмыслица не только помогла делу, но подсказала мне совсем другой способ преподавания. Я вдруг понял, что надо «показывать» язык, рисовать его и даже разыгрывать как на сцене, если это возможно. Звукоподражательные слова, например, оказались прекрасным средством для понимания и запоминания. «Кукареку» означало петуха, но мои ученики сразу же сообразили, что надо запомнить не образ слова, а слово. «Гром, треск, свист, топот, хохот» — я составлял предложения, изображая эти слова, а потом китайцы, с моей помощью, составляли из них группы понятий…

В поисках звукоподражательных слов я впервые раскрыл «Толковый словарь» Даля — и понял, что, в сущности, почти не знаю языка, на котором не только говорю, но пытаюсь писать стихи и рассказы.


Словарь Даля


Еще в гимназии я заучил знаменитую формулу Ломоносова:

«Карл Пятый, римский император, говаривал, что ишпанским языком с богом, французским с друзьями, немецким с неприятельми, италианским с женским полом говорить прилично. Но если бы он российскому языку был искусен, то, конечно, к тому присовокупил бы, что им со всеми оными говорить пристойно, ибо нашел бы в нем великолепие ишпанского, живость французского, крепость немецкого, нежность италианского, сверх того богатство и сильную в изображениях краткость греческого и латинского языка».

Я не смел сомневаться в определении Ломоносова, тем более что по этим немногим словам легко было понять, почему художественная литература в старину называлась «изящной». Но мне казалось, что нельзя отдавать предпочтение одному языку перед другим, так же как нельзя гордиться, например, цветом кожи. Однако, открыв «Толковый словарь» Даля, я действительно почувствовал если не гордость, так по меньшей мере радостное изумление. Это было так, как если бы на утлой лодочке я приплыл к необъятной стране, которая была полна неожиданностей, невиданного и неслыханного богатства, причем не упавшего с неба, а всегда, ежедневно и ежечасно существовавшего рядом со мной. Мне понравилось, что Даль не был поклонником грамматики. В «Речи о русском говоре, прочитанной на заседании Общества любителей российской словесности», он говорил, что грамматические указания в его словаре «вообще скудны, потому что оказываются то ничтожными и бесполезными, то сбивчивыми и ложными: язык наш нынешний грамматике не поддается».

Меня поразил его решительный отказ от общих определений, его вещественность, его воинствующая, суровая простота — она-то и вела к многообразию оттенков, к широкому взгляду на каждое слово, закрепленное живым, разговорным примером. Этот пример мог быть пословицей, прибауткой, загадкой, поверьем, приметой, а иногда даже дельным советом. И все это было к месту, то есть к слову, которое точно озарялось, приходило в себя, открывало глаза. Можно ли было с большей меткостью сказать о вялом, неуверенном собеседнике, что у него «слово слову костыль подает»?

Уже и тогда я понял, что словарь Даля не просто перечень сотен тысяч слов, а смелая попытка охватить все стороны русской жизни. Не только вещественное, но и нравственное ее выражение. В самой истории создания этого необычайного труда был священный обет, исполнение почти непреодолимой и все же преодоленной задачи.


«У тебя же что-то было»

1


Наши занятия продолжались недолго — месяца четыре, и я не берусь утверждать, что научил китайцев говорить по-русски, — находясь постоянно среди русских, они сами кое-чему научились.

На каникулы я уехал в Псков, а вернувшись, нашел в маленькой комнате под лестницей только Син Ли, который так радостно кинулся ко мне, что я был и удивлен и тронут. Впрочем, он был не один. Молодая женщина с грубоватым, но приятным лицом весело сказала «Здравствуйте», когда я вошел, и сразу же принялась накрывать на стол. В каморке был теперь не только стол, но и кровать, покрытая добротным одеялом, и буфетик, на котором рядом с примусом стояла горка посуды.

Син Ли женился. Более того: молодая женщина, протянувшая мне руку лопаточкой и скромно представившаяся «Маня», по-видимому, вскоре намеревалась подарить ему сына или дочку.

Теперь трудно было вообразить, что в этой комнате мои ученики сидели на корточках вокруг жужжавшей «буржуйки» и я изображал перед ними гром, свист, топот и хохот. Но больше всего изменился сам Син Ли. Прежде сдержанный, молчаливый, он с первой минуты нашей встречи принялся рассказывать о том, как он «зенился» и какой был «ницасный», пока не «зенился», и как он сказал Мане: «Циво тоскуишь мала-мала, я на тебе зенюсь», и как она сперва не хотела, потому что первый муж был «свуолис». Маня смеялась и, когда я не понимал, переводила с китайско-русского на русский. Я узнал, что Се Хун-шин теперь работает в Союзе китайских рабочих, а Ван (которого Син Ли тоже почему-то назвал «свуолис») в каком-то институте преподает китайский язык. Поливанов был в Москве, но вскоре собирался вернуться.

Я был не прочь возобновить уроки, но из нашего разговора понял, что рассчитывать на это нет никаких оснований.

Больше я не заходил к Син Ли, но с Ваном однажды встретился… И где же? В нашем институте. В своей тройке, в белой рубашке, повязанной черным галстуком, он важно спускался с лестницы и, поравнявшись со мной, едва коснулся рукой котелка — это кажется почти невероятным, но в Петрограде в 1921 году Ван носил котелок. Он был лектором — в Восточном институте так назывался не преподаватель, а уроженец страны, хорошо говоривший на родном языке.

В институте мы больше не встречались. Однако через несколько лет один китаевед, окончивший позже, чем я, рассказал мне о нем удивительную историю. В середине двадцатых годов в Ленинграде было много богатых китайцев-нэпманов, торговцев наркотиками, ростовщиков, владельцев прачечных и магазинов. Внезапно среди них начались загадочные убийства, разумеется с грабежами: налетчики душили нэпманов шелковыми шнурками. Ван был руководителем этой банды, не трогавшей русских и работавшей только среди своих соотечественников с неизменным успехом. Когда, после неудачных попыток угрозыска, нэпманы сами взялись за дело и подкупили помощников Вана, он бежал в Китай, захватив с собой русскую девушку. Это было сделано, как объяснил мне один китаевед, далеко не случайно. Не знаю, насколько правдоподобно его объяснение, но Ван рассчитывал на полную безопасность, пока он. был не один. Таков будто бы неписаный, но непреложный закон, которому следует каждый китаец. Добравшись до границы Маньчжурии, Ван убил свою спутницу и скрылся.


2


Но вернемся к словарю Даля. Когда с волнением, с восхищением я стал перелистывать его — да не перелистывать, а читать его страницу за страницей, мне вдруг нестерпимо захотелось одним ударом покончить со всеми, своими монахами, алхимиками и вечными скитальцами,, которые смело расправляются с собственной смертью. Сумасшедший математик ведет свой дневник в гоголевской манере, «Проподит» был написан ритмической прозой.

Новый рассказ, который должен был удивить читателей своей простотой, не нуждался в заранее обдуманном плане. Сюжет был строго реалистический. Нищий (так и назывался рассказ) просится переночевать, одинокая деревенская баба пускает его в избу, и под утро он ее убивает. Осторожно пользуясь Далем, я вставил в разговор, несколько пословиц, две-три прибаутки. Нищий получился. Он был плешивый, с редкой бороденкой, с гнилыми зубами, в зипуне, описание которого я тоже взял у Даля. И баба получилась, хотя кое-чего в ней, может быть, не хватало. Мне все мерещилась та симпатичная деревенская женщина, которая под Черехой накормила нас с Валей пшенной кашей, а потом, приняв за мужа и жену, предложила остаться на ночь. Но в моем рассказе баба была совсем другая — жалкая, бедная: согласно, замыслу, убийца, обшарив избу, находит только сорок копеек.

Когда и где происходит действие? Над этим я не задумывался, хотя понимал, что исторический фон нужен и даже, может быть, необходим. Но фон потребовал бы времени, а мне хотелось закончить рассказ как можно быстрее.

Первый вариант я зачеркнул, слишком заметно было, что словарь Даля за последние дни стал моим любимым чтением. Второй, более пространный, напомнил мне Бунина, и я немало повозился, беспощадно уничтожая все следы этого сходства. Рассказ получился маленький, страниц семь школьной тетради (рукопись сохранилась), но это мне даже понравилось — ни обобщений, ни размышлений. Я отдал рассказ Юрию и с волнением стал ждать приговора.

Помнится, в те дни я готовился к экзамену по логике. Принимал ее Лосский, и я прекрасно знал, что трудно найти на нашем факультете более требовательного профессора, чем он. Но что-то не ладились у меня занятия в этот решающий день. Я бросил учебник и стал шагать из угла в угол…

Юрий постучал и вошел. Лицо у него было сосредоточенное, значительное. Рукопись он держал бережно, двумя руками. Я смотрел на него не дыша. Он положил тетрадку на стол и сказал уверенно, твердо:

— Нобелевская премия обеспечена.

Я остолбенел. Легко представить, насколько я был в ту пору самонадеянно-глуп, но на самое короткое мгновенье я поверил ему: Нобелевская премия! За этот рассказ, который я написал в несколько дней!

Но тут же он засмеялся — и так заразительно, что невозможно было к нему не присоединиться.

— Плохо?

— Да, брат, неважно, — сказал он, обняв меня за плечи. — И с чего это ты вдруг так? У тебя же что-то было. Там ты был хоть ни на кого не похож. Кроме, впрочем, Гофмана, Шамиссо и Тика.

И в утешение он подарил мне книгу Владимира Одоевского «Русские ночи».


Кто же я?

1


Оглядываясь назад, я вижу, что осень и зима двадцатого года были для меня началом новой полосы, продолжавшейся долго, годами. Она была подготовлена не только влиянием старшего брата, нравственной атмосферой его поколения, не только острым, безудержным чтением и спорами в ДОУ. Нет — и полтора, почти два года в Москве не прошли для меня бесследно. Холсты Гогена, Сезанна, Матисса запомнились на всю жизнь, подсказав мне неразгаданное, ошеломляющее видение мира. Я выслушал и написал сотни стихов, внушивших мне пер-, вое впечатление о поэтическом вкусе. Я попытался изобразить фантасмагории Камерного театра в стихах или в прозе.

Впервые я стал, хотя и ненадолго, солдатом, испытав на себе особенные отношения подчинения и власти, напомнившие мне, что я в чем-то похож на отца.

В Петроград приехал юноша, от многого отказавшийся, открывший в себе черты устойчивого интереса, которым, не теряя времени, он стал «учиться управлять», потому что это был интерес дела. Дело было филологией, многосторонней, неутолимой любовью к слову.

В недавно опубликованной статье Д. С. Лихачев предложил глубокое толкование этого понятия. В основе — требование философа Н. Федорова, учителя гениального Циолковского, — «воскрешение мертвых». Лихачев принимает это требование как восстановление культуры прошлого, Памяти с большой буквы.

«…Для культуры нет могил, хотя бы и очень дорогих. Культура человечества движется вперед не путем перемещения в «пространстве времени», а путем накопления ценностей. Ноша культурных ценностей — ноша особого рода. Она не утяжеляет наш шаг, а облегчает… Преодоление расстояний — это не только задача современной техники и точных наук, но и задача филологии в широком смысле слова. При этом филология в равной степени преодолевает расстояния в пространстве (изучая словесную культуру других народов) и во времени (изучая словесную культуру прошлого)… Она воскрешает людей для людей же. Для нее нет могил, — она открывает жизнь и воскрешает. Это наука глубоко личная и национальная, нужная для отдельной личности и для всех народов. Она оправдывает свое название, так как… основана на любви ко всем людям и на полной терпимости».


2


Можно ли назвать эту пору моей жизни замкнутой, ограниченной? Толя Р. как-то в шутку сказал, что скоро и сам стану книгой, которую можно будет переплести и поставить на полку. Нет, это было не уходом в книжную жизнь, а нападением на нее, необдуманной, но смелой атакой. Некнижная жизнь, от которой я никуда не ушел, летела бок о бок еще не разгаданная, но уже открывавшая мне глаза, подчас против желания. Но я почти не чувствовал — и это неудивительно — истории дня, потому что день был битком набит филологией и прозой. Если он пропадал даром, я огорчался не потому, что над ним стоял знак времени, а потому, что я потерял возможность сделать еще несколько шагов по тому пути, который вел меня к выбору — а выбор был неизбежен.

И все же время от времени меня беспокоило чувство вины перед «прозёванным», ощущенье, что события существенно важные, неповторимые проходят мимо меня. Но ведь я надеялся, что это «единственное и неповторимое» мне удастся совершить в литературе!


3


Я уже упоминал, что в ту пору у меня был двойник, с которым мы разговаривали ночами. Он чем-то напоминал мне брата Льва, и встречаться с ним было все интереснее. В нем был блеск цели, без которой — думалось мне — жизнь пуста и ничтожна. Я придумал его биографию, похожую на мою, но энергично продолженную, отмеченную известностью, может быть скромной.

Я советовался с ним: востоковедение, история литературы, проза?

Мы разговаривали ночами, когда в доме все спали и только я таращил усталые глаза, стараясь убедить себя в том, что способен перевести еще несколько строчек арабского текста.

— Первый час, — участливо говорил он, — закрой-ка, брат, книгу.

— Не могу. Я дал себе слово заниматься до двух.

И начиналась негромкая беседа с самим собой, шорохи ночи, полусон, в котором бесспорной реальностью были лишь тусклый ночник да лежавшая перед ним арабская хрестоматия. Но утром, просыпаясь от переполнявшего меня ощущения силы, я одним взглядом охватывал наступающий день. И всякий раз он казался мне первым днем на земле, в который надо было вламываться, чтобы взять его с боя, как крепость.


Одиннадцатая аксиома


Занимаясь логикой, я заинтересовался главой, посвященной самоочевидным истинам, не требующим никаких доказательств. Как пример приводилась одиннадцатая аксиома Эвклида о параллельных линиях.

В гимназии я неохотно занимался геометрией: необходимость доказывать то, что было доказано за полторы тысячи лет до моего рождения, раздражала меня. Только аксиомы казались мне заслуживающими уважения: сомневаться в них было так же бессмысленно, как сомневаться в собственном существовании. Вот почему я был поражен, узнав, что еще в первой четверти XIX века нашелся человек, который не только предположил, что параллельные линии сходятся в бесконечности, но построил на этом основании новую геометрию, которая нигде не запутывается в предположениях и ведет к результатам, которые и не снились Эвклиду.

В ту пору я не знал биографии Николая Ивановича. Лобачевского, и ничто, кроме этой беспримерной по своей смелости мысли, не заинтересовало меня. В тридцатых годах я пытался написать о нем роман и понял, что это мне не по силам…

Профессор Лосский, встретивший меня с серьезностью, из которой сразу же стало ясно, что он твердо намерен выяснить, знаю я логику или нет, экзаменовал меня пятьдесят минут, пройдясь по всем разделам курса. Наконец он поставил мне «весьма удовлетворительно», и я ушел с запомнившимся чувством полной определенности нашей встречи. Мне и теперь кажется, что это был не экзамен, а именно встреча и что, расставаясь с этим большелобым, твердым, неулыбавшимся и не сказавшим ни одного лишнего слова человеком, я расставался с целым миром нравственных и философских понятий, от которых всю жизнь буду бесконечно далек.

Усталый, я возвращался домой и на Бассейной (ныне Некрасовской) улице остановился перед афишей, которая, как хиромант, угадала мои самые затаенные мысли. Дом литераторов предлагал начинающим писателям принять участие в конкурсе. Под начинающими — это было оговорено — подразумевались нигде и никогда не печатавшиеся, — условие, которое в полной мере подходило ко мне. Премии были солидные: первая — пять тысяч, вторая — четыре и три третьих по три тысячи рублей.

Долго стоял я перед этой, написанной от руки, афишей, внезапно оживившей мои пошатнувшиеся надежды. Предчувствия до сих пор обманывали меня — почему я вдруг поверил остро взволновавшему меня легкому чувству?

Даже если идти неторопливо от Дома литераторов до Греческого, 15, можно было добраться в десять минут. Пожалуй, не будет преувеличением сказать, что эти десять минут определили многое в моей жизни. Еще не дойдя до дома, я не только решил принять участие в конкурсе, но придумал новый рассказ «Одиннадцатая аксиома». Конечно, он был подсказан экзаменом, который я только что сдал. Подсказан, связан — и неожиданно, увлекательно связан! Лобачевский скрестил в бесконечности параллельные линии — что же мешает мне скрестить в бесконечности два параллельных сюжета? Нужно только, чтобы независимо от времени и пространства они в конечном счете соединились, слились. Но именно слияние-то и не получилось.

Придя домой, я взял линейку и расчертил лист бумаги продольно, на два равных столбца. В левом я стал набрасывать — в монологической форме — историю монаха, который теряет веру в бога, рубит иконы и бежит из монастыря. В правом — историю студента, страстного игрока, Проигравшегося в карты до последней копейки. Он тоже вынужден бежать, ему грозят кредиторы, и убежать от них можно только в другое столетие.

В середине шестой или седьмой страницы текст уже не делится больше продольной линией: параллельные линии сходятся — студент и монах встречаются на берегах Невы…

Перечитывая уже в наши дни сохранившуюся в моем архиве рукопись «Одиннадцатой аксиомы», я вижу ясно, что в рассказе удался только замысел — в нем была, пожалуй, свежесть новизны. История монаха относится к средневековью; история студента происходит в предреволюционные годы: отказ от единства времени был подчеркнут и выглядел смелым.

Одновременно были сопоставлены (хотя и приблизительно, неясно) два банкротства — тела и духа. Именно об этом-то (если бы я был опытнее и старше) и должны были разговаривать мои, шагнувшие через столетия, герои. Но мне было девятнадцать лет и я торопился. Не потому, что меня подгонял указанный на афише срок — был конец января, а рукопись можно было представить в середине марта. Вдруг мелькнувшая, упавшая с неба возможность сразу шагнуть через все мои неудачи — вот что подгоняло, волновало, переполняло меня. Это было похоже на детскую попытку придумать одно-единствен-ное, ни на что не похожее слово, которое сразу поставило бы меня в один ряд с лучшими поэтами мира. Я уже упоминал о ней: слава, которая должна была явиться, как Христос народу, постучаться, войти и сказать: «Я — слава».

Переписывая рассказ, я убедился в том, что история монаха оказалась короче истории студента: прежде чем соединиться, правый и левый столбец по длине не совпадали. Пожалуй, стоило придумать для монаха какую-нибудь «антимолитву». Но проза в этом месте вдруг стала сбиваться на стихи, почему-то вспомнились пушкинские «Подражания Корану»…


Клянусь четой и нечетой,

Клянусь мечом и правой битвой…


И я решил пренебречь геометрической точностью во имя литературы.

Через три дня я закончил рассказ и послал его на конкурс под многозначительным девизом: «Искусство должно строиться на формулах точных наук».


Надежда

1


Работая над этой книгой, я перелистал немало рукописей в архиве Пушкинского Дома и, найдя протоколы конкурса, убедился в том, что члены жюри действовали внимательно и неторопливо. Из представленных трехсот восемнадцати рукописей были отобраны семь, а из семи — пять. Члены жюри собирались четырнадцать раз. Первоначальные строгие условия после острых споров были смягчены, окончательное решение было принято не абсолютным, а простым большинством, а число премий возросло до шести…

Разумеется, я ничего не знал о судьбе моего рассказа и ничего не узнал бы, если бы однажды, занимаясь психологией (которую я сдал в Москве и должен был, потеряв московский матрикул, снова сдавать в Петрограде), не услышал через полуоткрытую дверь моей комнаты чей-то знакомый оживленный голос:

— И вот что забавно: автор прислал свою рукопись под девизом: «Искусство должно строиться на формулах точных наук».

Сердце у меня ударило один, второй, третий раз — и остановилось, по-видимому, навсегда. Но почему-то я продолжал существовать и, даже стараясь не пропустить ни слова, бесшумно подошел к двери…

…Рассказывая об исключительности тыняновского круга, я не упомянул о Борисе Михайловиче Эйхенбауме только потому, что он и все, что было связано с ним, запомнилось хотя и портретно, но соотнесенно, в связи с семинаром по истории русской литературы XIX века, который он вел в университете. Это был портрет на фойе, превратившийся в групповой портрет, потому что почти все его ученики вскоре получили право на самостоятельное изображение. Но в ту пору быстро наступавшей зрелости мы видели на этом групповом портрете не себя, а его…

Недавно я перелистывал в архиве его дневники — неопубликованные, но, уж конечно, заслуживающие опубликования. Это — отзвуки дневной жизни, за которыми слышится полузамеченная, ночная — та, которую трудно записать аккуратным почерком, под определенной датой.

В 1915 году он записывает сон: «Облако плыло в небе, с руками на груди, в белом саване, но с фатой. Вспомнил маму в саване. И еще утром, в кровати, долго вспоминал ее смерть. С ней гулял в лесу. Говорю ей: «Посмотри, какое красивое небо». А она спрашивает: «А что оно делает?» Я ответил: «Смотрит на землю». (Впоследствии он рассказывал, что в детстве боялся матери, которая была с ним неласкова и сурова.)

…Гумилев, читавший стихи, запомнился ему в форме улана, с Георгиевским крестом.

«Всякое виде́ние есть виде́ние… — записывает он в мае 1915 года. — Люди делятся на смотрящих и видящих».

«Эпигоны, которые не слышат современности, не чувствуют движения науки…» (1922).

«Интеллигенция — русское словом Его нет на других языках. При всей многозначности явления есть черта, подчеркивающая его внутренний смысл: захватывающе высокое понятие о человеке» (1922).

Снова сон — о паспортах: «Мертвые приходят за своими паспортами». Очевидно, их не прописывают ни в раю, ни в аду. И рядом — насмешка над позитивизмом: «Юм был бы хорошим паспортистом».

Чтобы чувствовать себя счастливым, ему нужно было и мало и много. В обыкновенной жизни — мало: здоровье и спокойствие близких и друзей, возможность работы. Но в работе — много. Работа была требовательно-любимой, настаивающей на расплате, и он всегда чувствовал себя в долгу перед ней.

Пошлое выражение «посвятить себя» по отношению к нему звучит свежо, точно. Работая над Лермонтовым, Ахматовой, Толстым, он «посвящал себя» — и при этом никогда не забывал об изяществе, наряду с простотой… Его тонкое лицо, с бородкой, в пенсне с треснувшим стеклышком (которое он не успевал заменить годами), его манера внимательно выслушивать собеседника, какую бы нелепицу тот ни городил, его добрый смех, невообразимая вежливость— все, казалось, говорило о характере неуверенном, шатком, непрочном. Ничуть не бывало! В нем была неустанная обращенность к себе, обязывающая, определявшая каждое его слово, раскрывавшаяся резко, порывами, но остававшаяся молодой, вопреки испытаниям, которые длились десятилетиями. На вопрос Бориса Пастернака: «С кем протекли его боренья?» — и он мог бы ответить: «С самим собой, с самим собой».



Но вернемся к той, запомнившейся на всю жизнь минуте, когда я стоял — потрясенный, ошеломленный — у полуоткрытой двери и слушал разговор о моей «Одиннадцатой аксиоме». Борис Михайлович был членом жюри.

— Конечно, написано еще очень по-детски, — оживленно говорил он. — Но каков замысел! Нет, положительно автор заслуживает премии. Хотя бы за странное воображение!

Я не расслышал ответа, хотя Юрий, вставший с кресла, мелькнул передо мной. У него было доброе, улыбающееся лицо, показавшееся мне в это мгновенье необычайно красивым… Конечно, он не выдал меня.

Потом Борис Михайлович спросил, знает ли Юрий, что в Петрограде начинает печататься новый журнал: «Книга и революция», — и с чувством разочарования я вернулся к учебнику психологии. Мне хотелось, чтобы разговор о моем рассказе продолжался и продолжался…


2


Шкловскому понравился мой рассказ, и он передал его Горькому, у которого бывал тогда очень часто. Понравился ли он Горькому? Сперва — не очень, если судить по его письму, а потом — очень. Это выяснилось при встрече. В письме он заметил, что «язык записок монаховых не везде точен, выдержан и что в обоих рассказах (Шкловский передал ему еще и «Скитальца» Ван-Везена) слишком силен запах литературы… Авторы смотрят на действительно сущее как бы сквозь бинокль литературной теории… При этом бинокль иногда употребляют с того конца, который уменьшает предметы».

Но главная мысль письма, которую я тогда почти не заметил, заключалась в предсказании — Горький проницательно предсказывал, что придет время, когда я пожалею о торопливости, с которой были написаны мои рассказы. Они были, как он писал, недоговорены по существу — и, может быть, нарочито. Я должен был, по-видимому, либо учиться договаривать, либо учиться оправдывать недоговоренность. Я не сделал ни того, ни другого…

Шкловский отдал мне письмо Горького на Невском — я шел в университет. Пока я читал и перечитывал письмо, он разглядывал меня с интересом.

— Тебе надо купить пальто, — сказал он.

Пальто действительно было странное — из синей, казавшейся в те годы слишком яркой материи, с облезлым каракулевым воротником. По настоянию мамы наш сосед, бывший военный портной Холобаев, соорудил его взамен моего полушубка с отрезанными полами. Но купить новое я не мог. Оставалось рассчитывать, что Шкловский принесет его, как музейный сервиз, в своем заплечном мешке.

— Тебе надо… Тебе надо… — повторял он, разглядывая меня.— Тебе надо с кем-нибудь пожить.

— Пожить?

— Да.

И он назвал известное имя.

— Виктор Борисович… Это шутка?

— Нет. Куда ты идешь?

— В университет.

— Я тоже ходил, но потом заскучал. Что ты там делаешь?

— Сдаю экзамены. На прошлой неделе — логику.

— Кому?

— Лосскому.

— Расскажи. О чем он спрашивал?

— Сперва о фигурах и модусах категорического силлогизма.

Шкловский подумал.

— А потом?

— О невозможности в чисто рациональных науках обходиться без общих синтетических суждений.

Он снова подумал.

— А потом?

— О законе тождества и исключенного третьего.

— Срезался, — сказал Шкловский, но не с вопросительной, а с утвердительной интонацией: он говорил о себе. — А ты?

— Сдал.

— А ты сдал! — с торжеством объявил Шкловский. — А ты сдал!

Мы дошли до Литейного и остановились, чтобы проститься.

— Тебя надо… Тебя надо… — У него стало хитрое лицо. — Тебя надо познакомить с писателями. Зайди ко мне сегодня вечером, и я познакомлю тебя с писателями. Они — плохие писатели, но Горький говорит — хорошие. Может быть. Зайди. Мы покатаемся на велосипеде.


3


День был трудный. С туманной головой, в которой арабские глаголы нанизывались на фразу «вечером я познакомлю тебя с писателями», я провел часа два на «репетициях», а потом Кузьмин отвел меня в сторону и, стараясь сделать свое доброе лицо академически-строгим, сказал, что «если ваш друг, — он назвал фамилию Толи, — не будет посещать занятий, мы, вероятно, найдем необходимым уволить его из числа слушателей института».

Убедив меня заниматься арабским, Толя действительно куда-то пропал. Время от времени его заросшая негрская физиономия мелькала то у Тыняновых — на десять минут, то в Лесном. Он был влюблен в сонную, толстую девицу, которую звали Лена Друшкол. Юрий шутил, что это не девица, а учреждение.

В университете у меня было два дела — сдать психологию профессору Лапшину и встретиться с Анечкой М. — хорошенькой, тоненькой, беленькой: все уменьшительно-ласкательные суффиксы подходили к ее быстрой фигурке.

Но было и третье: Бартольд. Не в силах ни понять, ни охватить того ослепительно свободного отношения к истории, с которым этот маленький человек, похожий на гнома, переворачивал ее многовековые пласты, я ловил в его лекциях те редкие мгновенья, когда его знание, казалось, переходило в чувство.

Не думаю, что Анечка, которую я таскал на Бартольда, разделяла мое восхищение. Но она была терпелива. После лекции ее кудлатая, похожая на медвежонка сестра пригласила нас в буфет, где у нее, как общественной деятельницы, были полезные связи. Потом я пошел искать Лапшина, Анечка осталась ждать меня у пятой аудитории — той самой, где когда-то читал адъюнкт-профессор Николай Васильевич Гоголь-Яновский.

Не помню, где я нашел Лапшина. Он был высокий, худой, в длинном пальто, с заплечным мешком, из которого, задав мне вопрос, он достал горбушку хлеба.

Мы сидели в холодной, пустой аудитории, и вокруг почему-то стало очень тихо. Из коридора не доносился шум, казалось, что весь университет, или даже весь город, прислушивался к моему ответу, и, может быть, эта неожиданная тишина была причиной охватившего меня оцепе’ нения.

Психологию я знал, и вопрос был нетрудный — об апперцепциях Вундта. Но я внезапно забыл не только апперцепции, но всю психологию от первой до последней страницы. Отдельные, разрозненные понятия — интеграция, дифференциация, церебрация — мелькнули где-то в глубине сознания, как светлячки в ночной непроглядной тьме, и, ухватившись за них, я стал говорить… Бог знает, что я говорил, ежеминутно ожидая, что профессор остановит меня и скажет без обиняков, что я горожу невероятный вздор. Но Лапшин молчал. У него было спокойное, слегка отрешенное, но, кажется, внимательное лицо. он отламывал от горбушки кусочки хлеба, равномерно жевал их и слушал… Окончательно запутавшись и.заботясь только о том, чтобы фраза хоть как-нибудь цеплялась за фразу, я наконец остановился… Мы помолчали, а потом он сказал:

— Ваш матрикул.

И поставил мне «вуд». Не «в. уд.», как писали другие профессора, а «весьма удовлетворительно» — словами.

Расписываясь, он перестал жевать, и я понял, что и в эту минуту и прежде, когда я только что стал отвечать, он бесконечно далек от меня. Какой-то студент о чем-то говорил, кажется, связно. Если бы не горбушка, он, может быть, уснул бы, слушая эту безостановочно-плавную речь.


4


Не стоило показывать Анечке, что я расстроен, она, без сомнения, от души расхохоталась бы, узнав, что, нагородив чепуху, я получил «вуд». Лапшин почему-то остался один в пустой, холодной аудитории, и я с трудом удержал себя, чтобы не вернуться к нему — зачем?

Было что-то очень грустное в этом экзамене, а Анечка — розовая, с беленькими локончиками, которые весело кружились над ее пряменьким лбом, — все смеялась. Она ждала нашей прогулки по набережной вдоль штабелей дров, которые сторожили угрюмые дядьки, утонувшие в шубах. Со стороны Невы между штабелями проходили узкие коридоры, в которых даже днем было темновато, и никто не мешал нам прятаться там и целоваться, распахнув пальто и прижимаясь друг к другу.

Анечка жила на Старо-Невском, в одном доме с Толей. Мы встретились случайно, на лестнице: вдруг дверь распахнулась, и девушка в летнем платье, догоняя кого-то, побежала вниз, прыгая через ступеньку. Мне понравилось, что вдоль последнего пролета она съехала на перилах. Догнала, вернулась замерзшая, удивилась, что я ее жду, и мы разговорились…

В этот вечер прогулка затянулась, и по тропинке через Неву мы бежали опрометью, стараясь согреться. Кудлатая сестра дала нам коржики, от которых остро пахло дымком, мы грызли их и бежали. Замерзшие, веселые и голодные — коржики только разожгли аппетит — мы расстались у Дома искусств, условившись встретиться завтра в университетской библиотеке.



Конечно, я пришел рано, Виктора Борисовича еще не было дома, и его жена Василиса Георгиевна сказала, что он придет через час, а когда я с надеждой переспросил: «Через час?» — улыбаясь, ответила: «А может быть, через два».

Она была симпатичная, спокойная, с яркими голубыми глазами.

Виктор Борисович явился наконец, и сразу стало ясно, что он забыл о своем обещании.

— Понятно, — сказал он, увидев меня. — Люся, дай ему супу.

— Мы уже ели суп.

— У него голодный вид. А чай?

Он сбросил с плеча мешок, и мы стали пить чай, стараясь размочить в нем каменные сухари, которые Виктор Борисович достал из мешка.

— Модус категорического силлогизма, — сказал он. — Который час? Закон тождества и исключенного третьего. Мы опоздали, но они еще не разошлись.


5


Комната была обыкновенная, с окном на двор, с огромным щитом голландской печки, выложенной в глубине, в левом углу, белыми изразцами. В форточку была вставлена труба «буржуйки», над которой колдовал, откалывая лучины большим кухонным ножом, большеглазый молодой человек с вьющейся каштановой шевелюрой — Лев Лунц. С ним мне случалось встречаться в университете. Тусклая лампочка, висевшая без абажура на длинном шнуре, едва проглядывалась в табачном дыму. Из мебели стояли только два стула, маленький стол и узкая железная кровать, на которой, тесно прижавшись, сидели люди. В этой тесноте кто-то еще и ходил, переступая через ноги и размахивая руками, — беленький юноша в пенсне, с шарфом на шее — Николай Никитин. Казалось, что все говорили сразу, молчал только сидевший за столом, на котором лежала рукопись, плотный человек, лет двадцати пяти, в гимнастерке и английских солдатских ботинках с обмотками. Это был Всеволод Иванов.

Ни появление Шкловского, ни то, что он пришел со мной, никого не удивило. Замолчали, только когда он сказал оглушительным голосом, от которого задрожали стекла:

— Одиннадцатая аксиома!

Потом он стал знакомить меня с будущими «Серапионовыми братьями», каждый раз возглашая вместо имени название моего рассказа.

Меня встретили радушно, рассказ знали. Оказалось, что не Шкловский отнес его Горькому, а Слонимский, который в ту пору был его секретарем. А потом он дал прочитать его — или прочитал — Полонской, Никитину, Лунцу. Они почти не запомнились мне в тот вечер, от которого мое литературное время стало отсчитываться заново, как будто бок о бок с общепринятым григорианским календарем у меня появился свой, особенный, новый.

Впечатление было острым, потому что в психологической картине, быстро развернувшейся перед моими глазами, главным был не частный, а общий интерес — и даже не интерес, а нечто большее — призвание. Как будто в эту маленькую комнату было внесено нечто очень важное для всех находившихся в ней — и даже для трех хорошеньких девушек, сидевших на кровати. Сквозь табачный дым все рассматривали это важное и сложное, стараясь прийти к определенной цели.

Шкловский скоро ушел, а меня, потеснившись, посадили на кровать, как бы пригласив вместе с ними изучать эту сложность — и стремиться к еще не известной мне цели.

Сложность относилась к только что прочитанному рассказу, на который я опоздал. Но скоро стало ясно, что, может быть, не так уж и важно, что я опоздал: предметом, внесенным в комнату, был, в сущности, не рассказ, а место, которое он мог занять (так утверждали одни) и не занял (так утверждали другие) в нашей литературе.

А цель… О, цель выступала на сцену с большой буквы! Это была Цель, удивившая меня тем, что она не только не разъединяла, но как бы соединяла спорящих, точно они заранее сговорились достигнуть ее сообща, не врозь, не заслоняя друг друга, а именно сообща — и это несмотря на то, что спорившие настаивали на прямо противоположных мнениях.

Как все это было непохоже на литературную Москву, звеневшую, шумную, далеко раскатившуюся, зачастую путавшую призвание с признанием! Полярность между этой комнатой и Кафе поэтов, с его молодыми посетителями, красившими губы и рванувшимися все равно куда, лишь бы в сторону от литературных традиций, была беспредельной, необозримой. И нельзя сказать, что я сразу же отказался от Москвы, зачеркнул ее, забыл. Мне еще предстоял тогда выбор. Пусть незаметный, но поэт, я видел Маяковского, был участником Пушкинского семинара Вячеслава Иванова, слушал лекции Луначарского, был у Андрея Белого, который говорил со мной о «Записках мечтателей», как будто я сам был одним из этих мечтателей, избранников человечества. Меня томило нетерпение, честолюбие — и это продолжалось годами.

Вниманию и мягкости моих новых друзей я обязан тем, что стал в маленькой комнате Слонимского своим человеком.

Первый вечер, который я провел в этой комнате, потом смешался с воспоминаниями о других вечерах, не менее интересных. Но это был переход к новой, еще неведомой жизни — вот черта, которую я почувствовал смутно, но верно.

Я возвращался после первого нашего собрания. Петроград, уже опустевший, хотя еще только что пробила полночь, лежал передо мной пустой, геометрически точный. С жадностью юноши, начитавшегося Пушкина, всматривался я в этот город, который полюбил на всю жизнь. Не помню, где я читал, что родина — не там, где родится человек, а там, где он находит себя.

Вечер был такой и город был такой, что нетрудно было представить себе, что именно они, этот удивительный город и этот необыкновенный вечер, соединившись вместе, подсказали эпиграф, который стоит на титульном листе романа «Города и годы»: «У нас было все впереди, у нас не было ничего впереди». Но и другая мысль слышалась в отзвуках ненадолго умолкнувших споров.

В одной из своих статей о «Серапионовых братьях» Горький писал, что «серапионы» вместо приветствия произносят: «Здравствуй, брат. Писать очень трудно…» Признаться, я не помню, чтобы нам служил приветствием этот девиз. Наверно, это было не так. И все-таки это было именно так.


Ночью


Вернувшись поздно и бесшумно пройдя в свою комнату, я разделся в темноте и лег. Меня мучило, что весь вечер я просидел на кровати, не сказав ни слова, а ведь мог бы сказать, и эти молодые писатели сразу поняли бы, что «Одиннадцатая аксиома», которую я написал в три дня, была для меня почти ничто, шутка.

Лязганье дверного крюка, которым запиралась на ночь кухонная дверь, разбудило меня, даже не лязганье, а неясное чувство тревоги, мгновенно соединившееся с этим привычным звуком. Но был еще и звонок, который я как бы оттолкнул от себя во сне.

Почти тотчас же послышались невнятные голоса, а потом в комнату вошел, не стучась, незнакомый человек, и свет карманного фонаря мигом обежал потолок, стены, меня, лежавшего в постели.

— Ну, встаньте, оденьтесь, — сказал человек с фонарем.

Он повернул выключатель, и лампочка зажглась, — значит, было еще не поздно — в два часа электричество выключали.

Я встал и оделся. Он ждал. У него было обыкновенное, молодое лицо, может быть немного усталое. Видно было, что ему не очень хотелось ночью вламываться в чужую квартиру. Или повод, по которому он все-таки вломился, не казался ему существенно важным?

Он пришел не один, в кухне с Юрием остался еще кто-то, предъявивший ордер на обыск.

Я не чувствовал ни подавленности, ни страха. Правда, на сердце было тяжело и хотелось, чтобы они поскорее ушли.

Молча помогал я чекисту просматривать мои книги, объяснял (когда он остановился на страницах, исписанных по-арабски), что учусь в Восточном институте, подвинул к нему стопку рукописей, которые он, едва взглянув, отстранил. Обыск был поверхностный, небрежный. Он отложил только «Анархизм» Борового.

— Это ваша книга?

Я ответил, что полка с книгами стоит в комнате, которой мы не пользуемся, потому что ее нельзя отопить. Книги принадлежат не мне, а Альберту Сыркину, работнику ЧК. Переводясь из Петрограда в Москву, он оставил у нас свои книги. Среди них были и «Анархизм» Борового.

Второй чекист оказался постарше, лет тридцати, черный, с интеллигентным лицом. Когда Юрий спросил его с негодованием: «А в чем, собственно говоря, дело?» — он ответил с легким грузинским акцентом:

— Весьма вероятно, что в скором времени ваше любопытство будет удовлетворено.

В большую, холодную комнату пошли все вместе — Лена, спокойная, но с красными пятнами на щеках, Юрий, два чекиста и я. Лидочка, в халатике, с длинной косой, встревоженная, бледная, показывалась и исчезала. У Тыняновых она считалась «выдающейся специалисткой по беспокойству». На этот раз она беспокоилась за меня, и это почему-то внушало мне прямо противоположное, успокоительное чувство. Впрочем, я уже почти не волновался. Пока мы шли в холодную комнату,, ко мне вернулась знакомая уверенность, что со мной не может случиться ничего плохого.

Полка была самая обыкновенная, а книги — под стать тем, которые мы с Алькой Гирвом таскали под руководством старухи Блюм из книжного склада Псковского Совдепа: Карл Каутский, Франц Меринг, Плеханов и — это было странно — два толстых, прекрасно изданных тома памяти Анны Павловны Философовой, видной общественной деятельницы шестидесятых — семидесятых годов. Но попадались меньшевистские и эсеровские брошюры; старший чекист аккуратно откладывал их, и собралась довольно высокая стопка. Очевидно, он намеревался взять их с собой.

Свет погас, он побродил фонариком по трем нижним полкам, которые еще не успел просмотреть, а потом вежливо спросил Лену:

— Не найдется ли лампы?

Лампа была, но Лена мстительно ответила:

— Нет.

Я предложил принести из своей комнаты коптилку, но чекист отрицательно покачал головой.

— А чем вы можете доказать, что эти книги принадлежат товарищу Сыркину?

Внутри у меня все-таки что-то дрожало, но я ответил ему тем ровным голосом, которым всегда говорил, когда волновался:

— Ничем.

Он усмехнулся.

— А вы ему напишите. Ведь у вас, я полагаю, есть его адрес?

— Пройдемте, — вместо ответа сказал чекист.

Лидочка снова появилась в дверях и исчезла. Она не могла найти себе места. Чекист фонариком осветил передо мной коридор, и мне смертельно не захотелось идти перед ним по этому коридору. Мы вернулись в мою комнату, я зажег коптилку, и при ее вздрагивающем свете мы остались одни.

— Возьмите бумагу и пишите, — сказал он.

Я повиновался. Он стал диктовать, и с каждым словом тревога таяла, растворялась, уходила в прошлое, а жизнь, возвращаясь, становилась прежней — такой, как до разбудившего меня лязганья дверного крюка.

Это была подписка о невыезде. Я удостоверял своей подписью, что без особого распоряжения из Петрограда никуда не уеду.

— Дата и подпись.

Он спрятал подписку, взял перевязанные книги и вышел. Теперь в кухне были уже не только Тыняновы и младший чекист, но и управдом Виноградов, который, очевидно, был обязан присутствовать при обыске, но задержался и, войдя, замер у двери с угрюмым, ошеломленным лицом.

Когда чекисты ушли и все собрались в моей комнате, было единодушно решено, что донос на меня написал Виноградов.

Занимаясь историей русского языка, я сказал, что, судя по говору, он принадлежит к северорусскому типу. Он помрачнел и ответил:

— А вот я тебе еще покажу, кто из нас «тип». Конечно, это была только догадка.

Весной, когда я решил поехать на каникулы в Псков, Юрий обратился к Яну Озолину, заместителю председателя ЧК, своему товарищу по гимназии, и подписку немедленно сняли.


Тревога

1


Это были дни, когда и старшие Тыняновы в Ярославле, и младшие в Петрограде были встревожены отсутствием известий от старшего брата Юрия, Льва Николаевича, военного врача, служившего в конном корпусе Гая.

В противоположность Юрию он был человеком не только регулярным, но и регулятивным, то есть вносящим порядок в любое порученное ему дело. Он жил в атмосфере правильного хода вещей и, уж конечно, не мог забыть о том, что в Ярославле живет его молодая жена с дочкой, родившейся после его отъезда.

Но пошел уже третий месяц, как правильный ход вещей нарушился. Поздней осенью мы получили лаконичное, как всегда, но спокойно-бодрое письмо, и никто не ожидал, что оно окажется последним.

Ссылаться на случайности полевой почты больше не приходилось, и, постепенно нарастая, ко всему происходившему в доме стала присоединяться тревога. В Ярославле она только что не сводила родных с ума, в Петрограде — отступала перед энергичным натиском Лены, утверждавшей — и это успокаивало, — что Лев Николаевич жив и здоров, потому что иначе его судьба давно была бы известна…

Но Лидочка все-таки поплакивала, прячась, а однажды я, незамеченный, видел, как она сердилась на слезы, мешавшие ей накрывать на стол. Слезы непослушно катились по ее нежному лицу, она с досадой стряхивала их, а они все катились…

Это и была минута, когда я решил предложить ей поехать со мной в Лесное, в коммуну, к моим псковичам. Лена горячо поддержала меня.

— И пусть за ней кто-нибудь поухаживает. — Это было сказано шепотом и наедине. — Господи, восемнадцать лет!

Я сказал, что беру эту честь на себя. Но долго еще отказывалась Лидочка: надо готовиться к зачету по латыни, не хочется пропускать лекцию Щербы…

— Зачем же пропускать? Мы поедем в воскресенье!

Да, но вернемся только в понедельник утром, значит, — прямо из Лесного придется ехать (или идти) в университет. И Брукнер будет ждать.

— Ах, Брукнер, — не без удивления сказала Лена. — Тем лучше. На свидания надо опаздывать.

Ах, боже мой, это не он, а она. Леля Брукнер, которая просила ее одолжить конспекты.

— Подождет твоя Брукнер.

И Лена рассказала — не в первый раз — о том, как Юрий все уверял ее, что у него некрасивая младшая сестра, и как в Ярославле она встретила хорошенькую застенчивую девочку, с маленькими ножками, носившую почему-то огромные туфли, как она переодела ее, причесала по-своему, словом, преобразила.

Наконец мы уговорили Лидочку, и эта поездка запомнилась, во-первых, потому, что между нами уже были дружеские отношения, которыми я в тот вечер легкомысленно пренебрег, а во-вторых, потому, что вернувшийся накануне с польского фронта Владимир Гей рассказал мне о судьбе корпуса Гая.


2


Мое задевшее Лидочку поведение заключалось в том, что едва мы появились в коммуне, я оставил ее в компании братьев Гординых и Жени Береговой, а сам убежал с одной островичкой, Зиной Л., в лес — домик, в котором расположилась коммуна, стоял на дороге в Сосновку, недалеко от леса. Среди островичек, были хорошенькие, а ту, которая пошла со мной в лес, можно было, пожалуй, назвать красивой, если бы все в ней не было медлительным, тяжеловатым. Подстриженные волосы, причесанные на прямой пробор, лежали плотно, лицо было смуглое, в коротковатой фигуре, в крепко ступавших ногах тоже была эта не нравившаяся мне тяжеловатость. Но что все это значило для меня, чуть ли не каждый вечер проклинавшего всех женщин в мире за то, что они мне еще не принадлежат? В лесу была светлая темнота от снега, от мартовского неба и не очень холодно, а мне даже и жарко. Она сразу же позволила обнять себя и ответила на мой поцелуй откровенно, смело. Я не мог справиться с волнением, мне мешало, что мы почти незнакомы, а когда удалось все-таки справиться, все равно невозможно было на что-то решиться в лесу, только напрасно кружилась голова и немели разгоревшиеся губы. Несколько раз Зина сказала: «Довольно», но я все не отпускал ее.

— Ничего же нельзя, — сказала она спокойно, без нежности и, отведя мои руки, твердо ступая, пошла по глубоко протоптанной тропинке. Ошалевший, я догнал ее и снова пытался обнять. Она отстранилась.

Нас встретили шумно, насмешками, я отшучивался, неудачно острил, был зол и старался скрыть раздражение. Зина молчала, и хоть бы оттенок румянца проступил на смуглом лице…

Веселый, сложившийся без нас вечер был в разгаре. Шумели, хохотали, и все, к моему удивлению, вертелось вокруг Лидочки, кажется, даже не заметившей, что на добрых полтора часа я куда-то ушел с Зиной. Сразу было видно, что она понравилась — в особенности Саше Гордину, который в этот день был «Матрешкой» и выполнял свои хозяйские обязанности с молодецким размахом. «Буржуйку» в честь Лидочки он раскалил так, что, когда коптилки были погашены, она загорелась в слабом утреннем свете, как раскаленный черно-красный уголь. Потом Саша затянул: «Цыганка гадала…» — и все дружно расхохотались, это была его любимая, всем надоевшая песня. Все-таки спели и «Цыганку», а потом «Лучинушку», как-то по-своему, не как в Пскове. Каждую строфу начинал мужской голос, а потом все дружно подхватывали припев. Лидочка была весела, оживлена, хотя и не пела, стесняясь своего детского хрипловатого голоса. Ей нравилась коммуна, и она была тронута, что ее приняли с такой теплотой. Кто-то даже предложил ей перевестись в Политехнический, и по этому поводу тоже долго острили и смеялись. Два-три раза она мельком посмотрела на мою островичку — и в этом взгляде, который она тотчас же перевела на меня, мелькнуло простодушное удивление.

Потом пришел Вовка Гей, который отсыпался наверху, в холодных комнатах, под полушубками и одеялами, и я сразу же невольно стал думать о том, как устроить, чтобы Зина пошла со мной в эти комнаты — незаметно, когда все улягутся на ночь.

Накануне вся коммуна — и Гей, только что вернувшийся с фронта, — была на «Пигмалионе» с Надеждиным и Грановской, и Лидочка с интересом слушала завязавшийся спор, в который я сразу же вмешался — но не потому, что он интересовал меня, а потому, что мне надо было скрыть, что я раздвоился и существую в двух воплощениях. В одном — я доказывал, что Шоу не знал, как закончить пьесу, потому что боялся банальной развязки. А в другом — смотрел на редко улыбавшуюся молодую женщину (она была замужем и развелась), которую только что целовал без памяти и которая позволила бы сделать то, что хотели мы оба. «Может быть, под утро, когда все устанут, уснут?» — лихорадочно подумалось мне. Потом что-то переломилось, ночь прошла, за окнами разгорелся еще несмелый рассвет, все уже не веселились, а старались веселиться, и Женя Берегова — так бывало и на псковских вечеринках — первая почувствовала это. Показав глазами на Лидочку, немного побледневшую, она стала убирать со стола. Люба сказала, как всегда, прямодушно:

— Ну, как говорится, — мальчики направо, девочки налево.

Теперь в комнате были только я и Гей, уплетавший свою порцию чечевицы, закусывая ее хлебом и запивая остывшим чаем. Другие входили и выходили, а Зина медлила… «Медлит», —подумал я с бешено забившимся сердцем. Женя и Люба громко говорили, смеялись в соседней комнате, и той и другой хотелось уступить Лидочке свою койку. «И будет ждать?» Сердце стучало, удары срывались и повторялись. Я подсел к Гею, я стал расспрашивать его о положении на польском фронте.

— Ну, какое же положение? Отступили, —нехотя сказал он.

— Ты был в пехоте?

— Да.

— Послушай, а ты не встречался с кем-нибудь из конного корпуса Гая?

Вовка поднял глаза, и только теперь я заметил, как он изменился: похудел, возмужал, лицо потемнело, глаза смотрели уверенно-жестко, не мигая.

— А почему ты спрашиваешь?

Я объяснил. Он помедлил, отодвинул тарелку, закурил.

— Поляки прижали его к немецкой границе. Нам удалось прорваться. А корпус Гая… Плохо, брат, с корпусом Гая.

…Трамвай то и дело останавливался, пожилая кондукторша успокаивала: «Что ж поделаешь, если тока нет. Вот подбросят в топку пару поленьев…»

Кажется, Лидочка не сердилась, но все-таки дала мне понять, что, раз уж я так долго уговаривал ее поехать со мной, невежливо было оставить ее и убежать в лес с островичкой.

Мы простояли на Первом Муринском полчаса, слезли и пошли пешком. Это было глупо — спрашивать^ хорошо ли Лидочка провела время. Но я все-таки спросил, и она ответила язвительно: «Очень. А вы?»

Но что все это значило в сравнении с тем, что я услышал от Вовки! Я смотрел на доброе лицо Лидочки с широковатыми скулами, немного усталое, но уже разрумянившееся под ветром на Литейном мосту. Она потуже затянула шейный платок, и показался маленький подбородок, над которым я постоянно подшучивал: «Подбородок пирамидочкой», рифмуя «Пирамидочку» с Лидочкой.

Сказать? Но об этом нечего было и думать! И потом, все ведь еще неизвестно, неясно. Лев Николаевич мог попасть в плен, он врач, его не тронут.

…Юрий завтракал в кухне, торопясь на работу. Мы поговорили негромко, и он сказал, побледнев и нахмурясь:

— Лидухе — ни слова.


Устная пора

1


Никак не могу сообразить, кто первый предложил назваться «Серапионовыми братьями». Логически рассуждая, должен был бы сделать это романо-германист Лунц. Но решительно не помню, так это было или не так. Помню только, что у меня на столе лежала кем-то принесенная книга в рваной светло-зеленой обложке — «Серапионовы братья» Гофмана в дореволюционном издании «Вестника иностранной литературы». Кто-то (совершенно забыл кто) взял эту книгу в руки и воскликнул:

«— Да вот же! «Серапионовы братья»! Они тоже собирались и читали друг другу свои рассказы!» — писал в своих воспоминаниях о Лунце Михаил Слонимский…

О «Серапионовых братьях» написано много книг, статей. Предсказание Горького сбылось: «Вы, Серапионы, — история литературы».

Но, кажется, никто еще не пытался рассказать о нашей «устной поре», когда казалось, что не для нас Гутенберг некогда научился изготовлять из металла выпуклые, как бы отраженные в зеркале буквы. Марина Цветаева пытается изобразить.Наталию Гончарову «до холстов». И попытка удается. Что представляет собой жизнь художника до той минуты, когда его рука берется за кисть? «Благоприятные условия»? Их для художника нет. Жизнь сама — неблагоприятное условие. Всякое творчество… перебарыванье, перемалыванье, переламыванье жизни — самой счастливой. Не сверстников, так предков, не вражды ожесточающей, так благожелательства размягчающего. Жизнь — сырьем — на потребу творчества не идет. И как ни жестоко сказать, самые неблагоприятные условия — быть может — самые благоприятные. (Так молитва мореплавателя: «Пошли мне, бог, берег, чтобы оттолкнуться, мель, чтобы сняться, шквал, чтобы устоять».) («Наталия Гончарова».) Такие-то люди и собирались каждую субботу в маленькой комнате Слонимского в Доме искусств — люди с перемолотой, снявшейся с мели, устоявшей перед шквалами жизнью.

То, что я знал только понаслышке, само пришло ко мне — не в голой сути, а в живых людях, подобных которым я никогда не встречал. Каждый из них был для меня событием. Но только одно событие, происходившее не в прошлом, а в настоящем, хотя и «до холстов», но на моих глазах, занимало меня. Они, как и я, поставили свою жизнь на карту, и этой картой была литература. «Каждый из них дорог другому как писатель и как человек, — писал Лев Лунц. — В великое время, в великом городе нашли мы друг друга, — авантюристы, интеллигенты и просто люди, — как находят друг друга братья. Кровь моя говорила мне: «Вот твой брат!» И кровь твоя говорила тебе: «Вот твой брат!» И нет той силы в мире, которая разрушит единство крови, разорвет союз родных братьев».


2


Ни тени случайности не было в этой затянувшейся на годы встрече десяти молодых людей, — самому старшему было 29, самому младшему — 19. Они соединились, потому что были необходимы друг другу. Но для меня эта отмеченная временем, как при вспышке магния, встреча была еще и откликнувшейся, долгожданной. Голоса, доносившиеся из комнаты старшего брата, — я снова услышал их. В прямодушии, в постоянной душевной занятости, в отчете перед собой, в бескорыстии спора.

Если бы я мог совершить путешествие во времени и вернуться назад, я бы выбрал голодную зиму двадцатого года, споры, в которых не было ничего, кроме стремления добраться до правды, тесную комнату в Доме искусств, полуоткрытую, чтобы не задохнуться от табачного дыма. Ни зависти, ни борьбы честолюбий. Открытость, желание добра.


3


То, что произошло «до холстов», должно было найти свое воплощение в холстах. Пережитое было нагрянувшим, обрушившимся, битком набитым случайностями, иногда счастливыми, часто роковыми. Жизненный опыт был неслыханно, беспредельно богат.

Сомерсет Моэм в автобиографической книге «Эшенден, или Секретный агент» рассказывает о том, как он с профессиональной целью подвергал себя рискованным испытаниям. Он поступил в «Интеллидженс сервис» и изучал себя, выбирая то, что могло когда-нибудь пригодиться для повести или рассказа. Он выполнял граничившие с подлостью ответственные поручения. Как ни странно, но, читая эту книгу, я вспомнил Ваньку Пестикова из 144-й школы, который намеренно действовал против совести, утверждая, что принуждать себя к злу полезно для развития воли.

Те события, которые произошли в жизни Иванова, Зощенко, Федина, Полонской, не были избраны с профессиональной целью.

Иванов: «Учился в сельской школе и — полгода — в сельскохозяйственной. С 14 лет начал шляться. Был пять лет типографским наборщиком, матросом, клоуном и факиром — дервиш Бен-Али-Бей (глотал шпаги, прокалывался булавками, прыгал через ножи и факелы, фокусы показывал). Ходил по Томску с шарманкой; актерствовал в ярмарочных балаганах, куплетистом в цирке, даже борцом» («Литературные записки», Петроград, 1921, №3).

Красногвардеец, он бежал после взятия Омска чехами в Голодную степь, скитался от Урала до Читы всю колчаковщину, а потом был мобилизован и служил наборщиком в передвижной типографии Наштаверха. Партизаны, захватившие поезд, не расстреляли его только потому, что он отказался встать на колени, чтобы помолиться перед; расстрелом. «Нет, мол, на колени не стану и молиться твоему богу не буду не верю. Стреляй».

Партизаны оказались раскольниками, начался спор о вере, и расстались друзьями.

«Приезжай, — говорил, обнимая меня, Селезнев. — Приезжай ко мне на лето, Сиволот (Всеволод). Больно ты материться можешь и в бога не веруешь, весело, приезжай…»

В Новониколаевске его арестовали — перепутали в Чека с другим Ивановым, редактором омской белогвардейской газетки. Под утро, когда арестованных вели на расстрел, он от испуга забыл надеть шапку, и конвойный остановил колонну. «Ты пошто без шапки?» Объясняю. Без шапки, говорит; нельзя… Утро было уже большое. Служащие шли в учреждения. Взошел конвойный на тротуар и с какого-то буржуя сдернул хорошую меховую шапку: «Ну, типерь пошли».

Но прохожие успели столпиться, и среди них оказался комиссар, встречавший Иванова в Омске, который объяснил конвойному, чта «его нельзя расстреливать; потому что он совеем большевик». Солдату, должно быть; надоело слушать. Докурил папироску и сказал: «Наше дело разве судить? А раз тебе его надо — бери».

Если бы Иванов не забыл надеть шапку, когда его вели на расстрел, мы не прочитали бы «Тайное тайных».

«В 13-м году я поступил в университет, —

пишет Зощенко. —

В 14-м — поехал на Кавказ. Дрался в Кисловодске на дуэли с правоведом К. После чего почувствовал немедленно, что я человек необыкновенный, герой и авантюрист, — поехал добровольцем на войну. Офицером был…»

(Ему еще не было двадцати двух лет, когда, многократно награжденный за храбрость, он дослужился до звания штабс-капитана.)

«А после Революции скитался я по многим местам России. Был плотником, на звериный промысел ездил к Новой Земле, был сапожным подмастерьем, служил телефонистом, милиционером служил на станции Лигово, был агентом уголовного розыска, карточным игроком, конторщиком, актером, был снова на фронте добровольцем в Красной Армии.

Врачом не был. Впрочем, неправда — был врачом. В 17-м году после Революции выбрали меня солдаты старшим врачом, хотя я командовал тогда батальоном. А произошло это потому, что старший врач полка как-то скуповато давал солдатам отпуска по болезни. Я показался им сговорчивее.

Я не смеюсь. Я говорю серьезно.

А вот сухонькая таблица моих событий:

Арестован — 6 раз.

К смерти приговорен — 1 раз.

Ранен — 3 раза.

Самоубийством кончал — 2 раза.

Били меня — 3 раза.

Все это происходило не из авантюризма, а просто так — не везло…

…По общему размаху мне ближе всего большевики. И большевичить я с ними согласен.

Да и кому быть большевиком, как не мне?»

Так он писал в «Литературных записках» в 1922 году.

Если бы в этом (далеко не полном) перечне он не научился различать явления, если бы не поднялся он над ними с несравненным талантом человечности, мы не прочитали бы его грустно-смешных рассказов, без которых невозможно вообразить литературу двадцатых годов.

Не стану рассказывать о том, как «не выбирали» свои биографии Федин, Тихонов, Слонимский. Но уж, без сомнения, их предыстория ничем не напоминает «до холстов» русских писателей XIX века.

Мне впору было бы почувствовать себя Гулливером в стране великанов перед испытаниями, через которые прошли эти люди, перед ошеломляющей новизной этих испытаний. Ничуть не бывало! У меня не было «до холстов». С восьми лет я вижу себя с пером в руке. Совсем другие фантасмагории — не вынужденные, а произвольные — интересовали меня.


4


На обложке рукописи — большой, во всю страницу, карандашный рисунок. Моряк в надвинутом на лоб берете, с трубкой в зубах сидит за столом, на котором стоит бутылка. У него задумчивое, мрачное лицо. Короткий меч висит на длинном ремне из-под старинных доспехов. Так одевались конкистадоры. Рисунок принадлежит Тынянову. Таким он нарисовал моего героя. На один из вопросов анкеты Дома литераторов (1924) он ответил:

«В жизни искусства» поместил несколько статеек под псевдонимом Ю. Ван-Везен (об Эренбурге, о кино, о герое романа и т. д.) Псевдоним Ван-Везен возник следующим образом: Каверин просил у всех звучного голландского имени для рассказа. Он выдумал — Ван-Донген. Я посоветовал — Ван-Везен. Ему понравился, но имя я взял себе. У Каверина есть рассказ (ненапечатанный) о Ван-Везене, что-то вроде Летучего Голландца».

…Капитан Ван-Везен должен умереть, он безнадежно болен. Между тем Смерть устала от собственных изображений скелета с косой и решает в этот раз явиться на бриг в человеческом виде. Но она стара, с годами она стала рассеянной, беспечной. В образе седого, старомодного господина, накинув на плечи крылатку, она является на бриг, забывая, что он превратился в человека, а люди — смертны. И Ван-Везен не узнает смерть, несходство обманывает. А когда любезный господин в крылатке предлагает ему отправиться туда, откуда еще никто не вернулся, он убивает его — и перед читателем приоткрывается тайна Летучего Голландца.

С той минуты как старомодный незнакомец зашит в саван и брошен за борт, смерть покидает бриг. Без устали носится он по морям и океанам. Встреча с ним предвещает бурю, кораблекрушение, гибель. О нем складываются легенды: подобно Фаусту, он осужден за то, что не верил в бога. Его тайну пытаются разгадать Вальтер Скотт, Гауф, Гейне. О нем пишут поэмы, романы, рассказы.

…Были неясности, с которыми мне не удавалось справиться, как я ни старался: смертен не только капитан Ван-Везен, все люди смертны. Стало быть, каждый из нас после гибели незнакомца в крылатке должен обратиться в свифтовского стульдбруга, сварливого, угрюмого, завистливого старика, которого уже после первой сотни лет все начинают презирать и ненавидеть.

У меня была надежда, что «серапионы» на одной из наших суббот помогут мне найти «мотив локальности», который ограничит неизбежность превращения всего человечества в стульдбругов. Но надежда была непрочная.

Я знал, что помочь мне мог только один из «братьев» — Лев Лунц.

Федин в книге «Горький среди нас» рассказал о том, как начался многосторонний, не поссоривший нас спор, под знаком которого прошли субботы 1921 года:

«Мой приход к Серапионам сопровождался ссорой. Я встретил в мрачной комнате изобилие иронии, смеха, веселости, потехи, и все это с виду было направлено на краеугольные устои ее святейшества — литературы!.. Тут шутили с литературой, вели с ней игры. Я понимал, что это манера. Что здесь любят Пушкина и чтут Толстого не меньше, чем я. Но манера эта казалась мне странной. Здесь говорилось о произведениях, как о «вещах». Вещи «делались». Они могли быть сделаны хорошо или сделаны плохо… Для делания вещей существовали «приемы». Для приемов имелось множество названий. Но можно было объясниться и без названий, употребляя общие понятия и говоря, что вещь сделана в приемах Гоголя, в приемах Толстого. Отсюда само собой было недалеко до Гоголя и рукой подать до Лескова, до тех шуток и веселых издевательств, в которых Гоголь и Лесков оказывались — о, ужас, — в одной куче со всеми нами. Как мог я перенести подобное? На третьем собрании я излил отстоявшийся протест против «игры» в защиту «серьезности». Удар принял Лев Лунц…»

Спор шел об основном — о столбовой дороге нашей литературы. Он был далеким отзвуком традиционной розни между «западниками» и «славянофилами», даром что оба спорщика были убежденными интернационалистами. Оттенок сходства, впрочем, можно было отнести только к позиции Лунца.

Впоследствии в статье «На Запад!» он развил свои соображения, с которыми я был тогда совершенно согласен. И мне казалось, что «мы фабулы не знаем и поэтому фабулу презираем». И я думал, что надо заниматься композицией у Достоевского или Толстого {и даже написал реферат о композиции «Бесов»), а не проблемами бога и черта, добра и зла. И я не сомневался, что, вопреки тонкой психологии, изысканному стилю, характерным персонажам, современная проза скучна, скучна!

«…На днях прочел у Серапионов большую статью «На Запад!», —

писал Лунц Горькому в декабре 1922 года. —

Пря произошла потрясающая. Едва не побили меня. Это было, кажется, наше самое интересное заседание. Я проводил в статье ту мысль, что русская проза сейчас очень скучна. Все владеют языком, образом, стилистическими ужимками и щеголяют этим. Но это только доспехи. Главное, что необходимо сейчас, — это занимательность и идея, особенно первая. То и другое доступно только при большой и хорошо развитой фабуле. Я считаю, что разрушение русского романа произошло не потому, что «сейчас роман невозможен», а потому, что все слишком хорошо владеют стилистическими мелочами и под ними тонет действие, если оно и имеется вообще (так у Всеволода). «Голый год» Пильняка, по-моему, очень характерное и возмутительное явление. Это не роман, а свод материалов. Фабула требует долгой учебы, многих опытов и эскизов. А все, в том числе и большинство Серапионов, не хотят работать, догадываясь о почти верной — вначале — неудаче, и движутся по линии наименьшего сопротивления. Поэтому я зову братьев учиться фабуле у русских романистов, но еще настойчивее призываю на Запад, где традиция романа сильнее и связанней… Меня здорово «облаяли», особенно за «западничество». Но я держусь за него крепко. Полагаю, что русское скифство — идеология провинциалов, которые плюют на столицу и гордятся своим провинциализмом. Гордиться нечем…»

Горький напечатал статью «На Запад!» в журнале «Беседа», № 3 за 1923 год.

В наши дни (1974 г.) ясно, что мы с Лунцем были неправы, но не потому, что были правы наши противники, утверждавшие, что «все средства хороши и они во всяком случае хороши в «Пиковой даме» и в «Портрете», хотя эти повести — в прямом родстве с якобы бессюжетной прозой» (Федин. «Горький среди нас»).

В русской литературе вопрос о том, «как писать», неотвратимо связывался — и связывается до сих пор — с вопросом о том, «как жить». Обе стороны не задумались над причинами этого явления, а причины — глубокие и кроются в сложной взаимосвязи между письменностью духовной и светской (Д. Лихачев). Наша литература всегда была школой нравственного самопознания, и занимательность — вольно или невольно — всегда играла в ней второстепенную роль. Да и возможно ли то «переливанье крови», на котором настаивал Лунц? У русской литературы и западноевропейской разные группы крови, и операция едва ли привела бы к благополучному концу.

За неделю до чтения «Ван-Везена» у «серапионов» я принес рукопись Лунцу, а в субботу зашел к нему — он был болен, лежал с градусником под мышкой и не мог прийти на очередное собрание. Он жил в «обезьяннике» — так новые обитатели дома окрестили первый этаж, в котором квартировала до революции елисеевская прислуга. Комната была полутемная, неприбранная, сырая, на скособочившемся столе лежали в беспорядке бумаги и книги. Лунц сидел откинувшись на кровати, прикрытый пальто, небритый, бледный, и, когда я вошел, поздоровался почти машинально, не сразу опустив на колени старинную книгу в порыжевшем кожаном переплете. В комнате пахло махоркой.

— Зощенко заглянул и накурил.

— Что с тобой?

— Опять температура. — Он вздохнул. — Маленькая, но велят лежать. Хочешь? — радушно прибавил он. На стуле возле кровати лежали высыпавшиеся из бумажного фунтика кубики сушеного хлеба. — Женя насушила и принесла. (Женей звали младшую сестру Лунца.) Бери, не стесняйся.

Я взял кубик.

— А ты?

— Мне не хочется.

— Что ты читаешь?

Он вынул градусник, взглянул на него и, кажется, с трудом удержался, чтобы не швырнуть в угол. Потом двинул кулаками подушку, чтобы поднять ее повыше, и поставил перед собой раскрытую книгу.

— Вот, слушай, — сказал он торжественно. — «Ночью над кораблями Васко да Гама появляется призрак, который предсказывает морякам неизбежную гибель. «Кто же ты?» —дерзко крикнул я, прерывая его мрачные заклинанья… — «Я тот неприступный мыс, который вы, португальцы, называете мысом Бурь. Я был великаном… Мы вели войну против богов, и я громоздил гору на гору, чтобы добраться до неба. Мой флот пересекал моря и моря, чтобы сразиться с Нептуном».

— Это Сервантес?

— Дубина! Это — Камоэнс, величайший португальский поэт.

Я откровенно сознался, что слышу о нем впервые.

— Впрочем, постой! У Жуковского есть поэма «Камоэнс».

— Да. Перевод из Фридриха Гальма. Посредственный, но с одной хорошей последней строчкой. Помнишь?

— Нет.

— Эх ты! «Поэзия есть Бог в святых мечтах земли». И любопытно, что Жуковский считал эту мысль «математически справедливой». Математически! В наше время это звучит забавно. Впрочем, черт с ним. Перед Камоэнсом он просто собака. Камоэнс был поэт и солдат. Он стал солдатом, потому что был поэтом. Он любил, — с силой сказал Лунц. — Умел сражаться и мстить.

И он снова стал читать, сперва по-португальски, почти про себя, а потом свободно переводил на русский.

— «Но я влюбился в Фетиду, одну из нереид, игравших на берегу океана. Мне казались ничтожными в сравнении с ней самые прелестные богини Олимпа. Однако напрасно я старался понравиться ей. Ее страшил мой рост, который я проклинал…»

Казалось, это была импровизация, он ни на мгновение не останавливался в поисках слова. Таким я видел его впервые. Большая кудрявая голова ушла в поднявшиеся плечи. Он был уже не бледен, лицо окрасилось слабым румянцем, ямочки на щеках обозначились болезненно резко. Мне захотелось заглянуть в его широко открытые голубые глаза, но он как будто прятал их от меня, стыдясь своего восхищения. Он даже не вспомнил о моем рассказе, хотя знал, как важно для меня его мнение. «Увлекшись своими «Лузиадами», он забыл обо мне», — думал я грустно, не только не сердясь на него, но чувствуя, что мне хочется чем-то помочь ему, хотя все, кажется, было хорошо, кроме маленькой температуры, которая пройдет сегодня или завтра.

«А когда я, наконец, решился прибегнуть к насилию, боги беспощадно наказали меня. Необыкновенная перемена совершилась во всем моем существе. Тело превратилось в громаду земли, кости в утесы. По воле неумолимой судьбы я превратился в тот страшный мыс, который вы вскоре увидите».

«Он далек от меня, — продолжал я думать. — Мы — единомышленники, но Зощенко и Слонимский гораздо ближе к нему, чем я. Он любит их, а меня… Ну да, и меня, но с оттенком снисхождения. Еще бы! он говорит на пяти языках, его считают самым способным студентом на романо-германском отделении».

И мне вспомнилось, как однажды я провожал Акима Львовича Волынского, знаменитого искусствоведа, почетного гражданина города Милана (получившего это звание за книгу о Леонардо да Винчи), мы заговорили о Лунце, и он сказал, остановившись и насупив свое изрезанное бесчисленными морщинами горбоносое лицо: «Это юноша гениальный».

— Прости, Левушка, там ребята, должно быть, уже собрались…

Он посмотрел на меня непонимающим взглядом, и, хлопнув себя по лбу, закричал:

— Боже мой, я просто скотина!

Мой «Ван-Везен» был раскрыт и торопливо перелистан.

— Мысль прекрасная, и попытка объяснить легенду смелая. Конечно, ее придумали пираты. Шестнадцатый век, конкистадоры. А может быть, даже пятнадцатый. О Летучем Голландце писали сотни раз. Ты пишешь еще плохо, но лучше меня, — весело сказал Лунц, схватив мою тетрадку и размахивая ею, как флагом. — Мне нравится, что одновременно с историей Летучего Голландца ты написал о впечатлении, которое она произвела на великих людей искусства. Можешь прибавить к ним Вагнера. Ты знаешь, что Вагнер написал оперу «Летучий Голландец»?

— Нет.

— Должно быть, прескучная. Что касается развязки… Возраст — понятие относительное. Я знаю людей, которым по сорок лет, а они уже стульдбруги. Смерть — явление локальное. Когда человек умирает, он не думает о неизбежности смерти для всего человечества. Твой незнакомец в крылатке — смерть Ван-Везена, а не моя или твоя. Вообще говоря, развязки у тебя не удаются. На этот раз удалась! Но ты приписываешь этот рассказ какому-то сумасшедшему архивариусу. Вот это, по-моему, — к черту! Нечего извиняться. Мы ведь отвечаем за себя? — спросил он, протягивая мне руку. — Отвечаем? Ну вот…


5


«Серапионы», которым я в тот вечер прочел рассказ, согласились с мыслью Лунца о локальности смерти. С этого и началось обсуждение, но тут же оно и кончилось. Федин встал, обнял меня за плечи и сказал ласково:

— Эх, выдумщик милый,

И предложил пойти в кабачок Гулисова на Невском. — Там и обсудим!

Гулисов, в недавнем прошлом адвокат, мечтал, чтобы его кабачок стал новой «Ротондой», знаменитым парижским кафе, в котором собирались писатели и художники. Полноватый, с черными армянскими глазами, в прекрасно сшитом костюме, он встретил нас приветливо, устроил в уютном уголке, болтал, улыбался… Не так уж много осталось в памяти от этого вечера, но то, что осталось, было связано с Фединым, с его легкостью, изяществом, свободой. Он и прежде нравился мне, напоминая чем-то моего старшего брата. Высокий, худощавый, красивый, он часто оглядывался, скользил по лицам, широко открывая светлые глаза. Он вглядывался в собеседника, начиная говорить, и тогда глаза становились еще шире, загораясь вниманием. Перед ним как будто ежеминутно открывался кругозор, — и мне в первые дни знакомства всегда хотелось попасть в этот кругозор, но не намеренно, а как бы случайно.

Не помню, о чем он говорил, да это не так уж и важно. К Ван-Везену не возвращались, но когда, дурачась, стали придумывать прозвища, он не задумываясь предложил называть меня «брат Алхимик».

— Бог знает что творится в твоей голове, — с нежностью сказал он.

Вот тогда-то я и увидел впервые, как наливают десять рюмок подряд одним плавным движением руки—и это Федин проделал вкусно, плавно, легко.

Кабачок, устроенный в подвале, был полуосвещен, столики огорожены барьерами. Откуда-то доносились приглушенные голоса, отсветы скрытых цветных лампочек бродили по лицам.

Мы разошлись поздно, в третьем часу. Но Федин не отпустил меня.

— О брат Алхимик, не могу ли я пригласить тебя заглянуть ко мне, — сказал он, когда мы вышли из кабачка на Невский, в сырую мартовскую ночь. — Мне пришла в голову магическая мысль. Ты носишь на голове, прошу меня извинить, какой-то неопределенный предмет, более пригодный для вытирания ног. Я хочу сделать тебе подарок.

Он жил тогда (если я не ошибаюсь) где-то вблизи Разъезжей, в одной квартире с В. Я. Шишковым. На цыпочках мы прошли в его комнату, он открыл (чуть пошатываясь — выпито было немало) гардероб, и ко мне, крутясь в воздухе, полетели шляпы. Я выбрал широкополую, с круглой, низкой тульей, самую разбойничью. Еще существовал плащ с львиными застежками, который я упорно называл крылаткой. Эта шляпа вполне соответствовала ему, и я долго носил ее, вопреки удивленным или недоумевающим взглядам прохожих.

…Но, может быть, память изменяет мне? Может быть, между летящей по воздуху широкополой шляпой и десятью рюмками, налитыми одним плавным движением руки, прошли год или два? Не знаю, не знаю… Ни зависти, ни борьбы честолюбий, ни закрытости, ни пропасти между мыслью и словом,. Только незримая, без устава и правил, протянутая рука, нить дружества, желание добра друг другу.


Разлука

1


Больше мы не целовались с Анечкой М. на Университетской набережной — между заиндевевшими штабелями. К весне штабеля исчезли, и никто не мешал нам целоваться в моей комнате. Не знаю, чем кончились бы эти отношения, если бы однажды, за столом у Тыняновых, Анечка не назвала чайное блюдечко — «блюдкой». Юрий переспросил с интересом: «Ах, блюдко?» Смешливая Лидочка под каким-то предлогом выскочила из столовой. И когда Анечка ушла, Тыняновы стали безжалостно травить меня этим «блюдкой». Я отбивался. Подумаешь, ну и блюдко! Может быть, у них в семье принято это слово? Пришлось утаить, что вместо «геркулесовы столбы» Анечка говорит: «геркулесовы столбцы», а вместо «нести околесицу» — «нести колесницу». Но Юрий и смеялся и морщился. Он угадал за «блюдкой» нечто большее, чем принятое в семье неудачное выражение. И не ошибся.

Случалось, что и Анечка звала меня к себе, но я уклонялся. Она жила в одной комнате с кудлатенькой сестрой, и, хотя кудлатенькая покровительствовала нам, нечего было и думать о поцелуях.

Но вот однажды обе сестры так настоятельно стали приглашать меня, что пришлось согласиться. Мы поболтали, а потом заглянула мама — толстая, с закинутой маленькой головкой, которой она беспрестанно, по-птичьи вертела, — и позвала нас в столовую. Папа, маленький, тощий, щегольски одетый, с дряблыми щечками, расставив пожни, стоял в столовой. На меня он посмотрел как на товар — оценивающим взглядом.

Стол… На столе сияла масленка, а в ней настоящее, поблескивающее, желтое сливочное масло. На столе аккуратно нарезанные черные и белые ломтики хлеба уютно привалились друг к другу. На столе, наколотый маленькими кусочками, лежал сахар — тоже настоящий, не сахарин в порошке или бутылочке, а сахар. В суповой миске что-то аппетитно дымилось… Неужели какао? Какао! В то время как у Тыняновых готовили к ужину оладьи из дуранды, Лидочка стояла за пайком часами, а однажды пропала так надолго, что Юрий пошел ее искать. Начиналось наводнение, на Петропавловской крепости уже бухали пушки, а Кубуч — Комитет по улучшению быта ученых — был на Миллионной, в двух шагах от Невы.

Масло стояло далеко от меня, я попросил кудлатенькую подвинуть, густо намазал самый большой из ломтиков хлеба. Потом я почему-то сказал: «Так» — и, проглотив ломтик, потянулся за вторым.

Неестественно улыбаясь, мама разлила по чашкам какао, и начался разговор.

Кудлатенькая, стараясь не смотреть на сестру, которая краснела и бледнела, стала расспрашивать меня об университетских делах. Ведь это, наверно, очень трудно — одновременно заниматься в двух вузах. И как это только я успеваю?

— Очень просто. Я ничего не делаю ни в том, ни в другом.

За столом помолчали. Потом папа сказал:

— В наше время не каждый имеет кусок хлеба с маслом.

— Да уж! — согласился я и, чуть помедлив, взял третий ломтик. От злости я не чувствовал вкуса.

— Вот странно, а говорят, что вы очень способный, — сказала кудлатенькая.

— Меня спутали с кем-то другим.

Мама пробормотала, что какао — сладкое, но я положил в чашку три кусочка сахару и стал прихлебывать не торопясь. Перед глазами у меня была Лидочка, вернувшаяся из Кубуча с огромным рюкзаком за плечами. Она огорчилась, узнав, что Юрий беспокоился за нее, а мы подсмеивались над ним — и действительно, это было глупо.

— Пожалуйста, скажите что-нибудь по-арабски, — попросила кудлатенькая.

— «Нет бога, кроме бога, и Магомет — пророк его», — сказал я по-арабски.

— А что это значит?

Мне захотелось сказать, что это значит: «Не каждый в наше время имеет кусок хлеба с маслом», но я посмотрел на Анечку и раздумал: она приоделась к обеду и была очень хорошенькая — голубоглазая, с прямым пробором в белокурых, слегка вьющихся волосах.

— Это значит, — сказал я с чувством, — «И я сжег все, чему поклонялся, поклонился всему, что сжигал».

Снова помолчали. Потом мама спросила, чем я намерен заняться после окончания двух высших учебных заведений. Я ответил, что поеду в Каир, где в мечети аль-Азхар буду доказывать мусульманским паломникам преимущества социалистического строя.

Под внимательным, скаредным взглядом папы я допил какао, вежливо поблагодарил и встал. Анечка проводила меня. Мне было жаль ее, но не очень.


2


Вернувшись домой, я попытался изобразить эту сцену в лицах. Ничего не получилось, но Тыняновы все-таки торжествовали.

— Я тебе говорил, — сказал Юрий, который ничего мне не говорил.

Давно уже речь шла о другом, когда Лидочка вдруг удивилась:

— Неужели какао?

…Вечер был беспричинно веселый: пришел Эйхенбаум, один, без жены, и никто не стал выражать по этому поводу притворных сожалений. На меня он поглядывал, загадочно улыбаясь, — и я сразу же понял, что ему хочется рассказать мне о конкурсе Дома литераторов. Это тоже было смешно, о каждом заседании жюри сразу же становилось известно, и все давно знали, что из шести премий пять получили «серапионы». Первую — Федин за рассказ «Сад», а я — третью за свою «Аксиому». Но Борис Михайлович, как добросовестный член жюри, соблюдал полную секретность. Тонко улыбаясь, он начал издалека: оказывается, премированный рассказ должен был получить не простое, а абсолютное большинство голосов. Аким Львович Волынский упрямо настаивал, что первую премию надо дать автору рассказа «Одиннадцатая аксиома». Знали и об этом. Некоторое время все внимательно слушали с серьезными лицами, потом стали смеяться, и больше всех Борис Михайлович — у него был детский, простодушный смех. Поперхнувшись чаем, он едва отдышался, когда я принес из своей комнаты извещение о результатах конкурса. Извещение было странное: на его> оборотной стороне какое-то учреждение, скрывшееся за буквами П. С. П. X., объявляло новый конкурс: на изготовление типографской краски без гарпиуса. Юрий заглянул в Брокгауза, и оказалось, что гарпиус — это «составная часть смолы хвойных деревьев, остающаяся после отгонки скипидара». Очевидно, Дом литераторов разрешил загадочному П. С. П. X. воспользоваться извещением на том основании, что типографская краска и литература взаимосвязаны и одна без другой существовать не могут.

— И ведь действительно не могут, — сняв пенсне и вытирая слезы, говорил Борис Михайлович…

Потом пришел Поливанов, предложивший прибавить к нашему более чем скромному ужину какое-то китайское блюдо. Тут же он стал готовить его из муки, осторожно разведенной кипятком, соли, перца и, кажется, постного масла. Не хватало, по его словам, пяти-шести ложек риса. Из уважения к Евгению Дмитриевичу мы похвалили его клейстер и съели без остатка.

Потом прозвенел колокольчик в кухонной двери — и все замолчали,, прислушались, переглянулись. Я пошел открывать.

— Кто там?

— Телеграмма.

Юрий расписался, распечатал — и шумный, запомнившийся вечер споткнулся… остановился… Еще продолжаясь, он стал превращаться в прошлое на наших глазах.

Известие было неожиданное: Софья Борисовна тяжело заболела, и родственники вызывали Юрия и Лидочку в Москву. Почему в Москву? Куда, зачем она поехала из Ярославля?

В растерянности, в поднявшейся суете и тревоге я заметил, что Лидочка, аккуратно причесанная, вдруг распустила и сейчас же снова собрала волосы. В отчаянии? Мне и теперь кажется, что она трогательно сказалась в этом непонятном бессознательном жесте;

Вместе с Юрием она на другой день уехала в Москву. Лишь через две-три недели, когда я собирался на каникулы в Псков, Лидочка написала мне, что мать решилась на отчаянный шаг: поехала на фронт, разыскивать старшего сына, но, добравшись до Москвы, слегла в тяжелом сыпном тифе.


Самое главное

1


Как удавалось мне поспеть всюду, слушать лекции, готовиться к «репетициям», не пропускать серапионовских суббот, ожидание которых начиналось с воскресенья? Не знаю. Одно огорчало меня: на самое главное времени не хватало.

Самым главным была первая книга — и вместе с ней надежда на то, что между ней и всеми другими книгами, созданными человечеством до 1921 года, не будет ни малейшего сходства.

Думал ли я о том, что, накинувшись на все сразу — востоковедение, историю русской литературы (не только новой, но и древней, которой я с увлечением стал заниматься у академика В. Н. Перетца со второго курса), я мешаю себе, держу себя за руки — и волей-неволей теряю драгоценное время? Мне казалось неслыханным счастьем с утра в воскресенье, наскоро отделавшись от домашней работы (за что на меня справедливо сердилась сестра), с размаху врезаться в свои, еще не записанные фантасмагории. Уж не тогда ли я научился входить в работу, не теряя ни единой минуты? Впрочем, и в самой скованности, в том, что так редко случались эти дни и часы, было свое очарование. Быть может, я догадывался, что, как ни далеки «Повесть о Вавилонском царстве» или арабский язык от «самого главного», когда-нибудь и они займут в нем свое, еще неведомое место? Интересно было, например, пробиваться к знанию одного из очень трудных языков в мире. Нас готовили к работе в еще не существовавших консульствах и посольствах увлекательная неизвестность мерещилась мне в однообразных ритмах арабских спряжений.

Среди нас был М. А. Салье, будущий переводчик «Тысячи и одной ночи», прекрасно знавший язык и все-таки занимавшийся вместе с нами, кажется, только для того, чтобы на каждом уроке наслаждаться своим превосходством. Он ходил на костылях, бледный, с неуверенно болтающимися ногами. Маленькая бородка неприятно дрожала, когда он язвительно смеялся. Несмотря на свое несчастье, он имел (как сплетничали) загадочный успех у женщин. Крачковский, мне казалось, не любил его — и все это тоже представлялось интересным.

В университете еще господствовала кристаллизованная академическая среда, замкнувшаяся в границах старой науки. Но мы учились и многому научились у этих известных филологов, для которых история русской литературы завершалась Пушкиным и Жуковским. Для меня, уже начинавшего лепетать на взыскательном языке ОПОЯЗа, эта консервативность, эта замкнутость была ничто, так же как она была ничто для Н. Л. Степанова и Б. Я. Бухштаба, оставшихся моими друзьями со студенческих лет на всю жизнь. У Владимира Николаевича Перетца мы учились истории древней русской литературы, потому что после Шахматова никто лучше его не знал древней русской литературы. Нам было все равно, что думает о политическом положении страны Лев Владимирович Щерба, который до революции был видным кадетом. Отношение к университету было одновременно и прямодушным и дальновидным: мы учились у старых учителей, чтобы под руководством молодых упрочить и защитить новые понятия в литературной науке. Недаром же все тот же тост: «Против академии!» — неизменно звучал на наших вечеринках.


2


Я взял бы на себя непосильный труд, пытаясь охватить всю жизнь моих друзей по ордену «Серапионовы братья». Мне нельзя забегать вперед, потому что наш первый год был непохож на второй (когда иные из нас уже напечатали свои первые книги), а второй — на третий.

Сознание небесполезности жизни, утешительное, потому что она проведена в неуклонном труде, украшено именно нашей «устной порой», и мне невольно хочется найти границу между ней и десятилетиями, сложно изменившими нас, — границу, существующую не только в моем воображении.


3


Бывшая елисеевская столовая была отделана фресками, в которых скрывалась, повторяясь, большая буква «Е», окруженная затейливым золотым узором. Дом был безвкусный. Но столовая нравилась мне: всегда в ней был полумрак, пять высоких окон были заслонены цветными ставнями — витражами. На одном из них был изображен охотник, потрясенный тем, что между рогами оленя, которого он хотел застрелить, возникает нежный, светящийся крест. Кто-то сказал мне, что это сцена из романа о рыцарях «круглого стола». На камине, устроенном в глубине тяжелой деревянной опоры, был вырезан турнир — всадники с копьями в руках мчались навстречу друг другу. И везде была искусная резьба; фронтон буфета был украшен сценой пира: на заднем плане сидели за высоким столом рыцари и дамы, на переднем — шут, кривляясь, играл с обезьяной.

Странный, льющийся коридор, с плавными поворотами и арками, вел из этой рыцарской столовой в комнату Слонимского, где мы собирались по субботам. «Среди Серапионов, — писал Шкловский, — лежит Михаил Слонимский». Не многие поняли смысл этого замечания. Нам оно не показалось странным. Когда бы я ни приходил, Слонимский, черноволосый, длинный, худой, похожий на собственную тень, почти всегда лежал — может быть, отдыхая от четырех лет войны, легкой раны и тяжелой контузии. Но он вовсе не был ленив, напротив, деятелен и даже склонен к длительным усилиям. Когда необходимость действовать была неотвратимой, он взрывался, как петарда, и тогда трудно было узнать в нем добродушного, склонного к парадоксальным размышлениям, мягкого человека. Достигнув цели, он возвращался в свою комнату и, вздохнув с облегчением, ложился на кровать. Он часто говорил о маме, родной сестре недавно скончавшегося знаменитого Венгерова. Облегчить маме жизнь было трудно, но он старался. Вероятно, ему казалось, что сложности, окружавшие его с той поры, когда семнадцатилетним юношей он добровольно пошел на фронт, слегка затянулись. Беспечность и парадоксальность заметны и в его первых рассказах. Ему было приятно, что мы собирались в его комнате. Если бы это было возможно, он поселил бы нас всех в Доме искусств.

Однажды, поссорившись с сестрой, я пришел к нему с чемоданом и застал в постели, хотя было уже далеко за полдень. Взволнованный, я сказал, что переехал к нему совсем, навсегда. Он ответил, сонно поморгав:

— Ладно. Тогда разожги, пожалуйста, печку.

Он не стал расспрашивать меня: для него было ясно, что помочь мне он при всем желании не может.

Я растопил «буржуйку», убежал в институт и, вернувшись под вечер, нашел под дверью записку: «Ключ у Ефима». Ефим был дворником, сторожем, истопником. Из разбежавшейся елисеевской прислуги он один искренно привязался к новым жильцам, хотя образ их жизни и мышления, без сомнения, казался ему очень странным.

Я прожил у Слонимского два дня. Спать на узкой кровати валетом было неудобно, а заниматься арабским — невозможно. Пришлось вернуться к Тыняновым и помириться с сестрой, которая была огорчена моим бегством.


4


Уже и тогда, среди едва намечавшихся отношений, была заметна близость между Зощенко и Слонимским. «Зощенко — новый Серапионов брат, очень, по мнению Серапионов, талантливый», — писал Слонимский Горькому 2 мая 1921 года.

Зощенко был одним из участников студии переводчиков, устроенной К. И. Чуковским и А. Н. Тихоновым для будущего издательства «Всемирная литература». «В тот краткий период ученичества, — пишет Чуковский, — он перепробовал себя в многих жанрах и даже начал однажды, как он мне сказал, исторический роман. …Своевольным, дерзким рефератом, идущим вопреки нашим студийным установкам и требованиям, он сразу выделился из среды своих товарищей… Здесь впервые наметился его будущий стиль: он написал о поэзии Блока слотом заядлого пошляка Вовки Чучелова, которая стала одной из любимых масок писателя».

Но почему Зощенко не сразу появился на наших субботах, как другие студийцы — Лунц, Никитин, Познер? Мне кажется, что это связано с решающим переломом в его работе.

Однажды он рассказал мне, что в молодости зачитывался Вербицкой, в пошлых романах которой, под прикрытием женского равноправия, обсуждались вопросы «свободной любви».

— Просто не мог оторваться, — серьезно сказал он.

Он был тогда адъютантом командира Мингрельского полка, лихим штабс-капитаном, и чтение Вербицкой, по-видимому, соответствовало его литературному вкусу. Но вот прошло три-четыре года, он вновь прочел известный роман Вербицкой «Ключи счастья», и произошло то, что он назвал «чем-то вроде открытия».

— Ты понимаешь, теперь это стало для меня пародией, и в то же время мне представился человек, который читает «Ключи счастья» совершенно серьезно.

Возможно, что это и была минута, когда он увидел своего будущего героя. Важно отметить, что первые поиски, тогда еще, может быть, бессознательные, прошли через литературу. Пародия была трамплином. Она и впоследствии была одним из любимых его жанров: он писал пародии на Е. Замятина, Вс. Иванова, В. Шкловского, К. Чуковского. В этой игре он показал редкий дар свободного воспроизведения любого стиля.

Вопреки своей отдаленности друг от друга, все они, с его точки зрения, писали «карамзиновским слогом» — и он дружески посмеялся над ними. Дружески, но, в сущности, беспощадно, потому что его манера, далекая от «литературности», в любом воплощении была основана на устной речи героя.

Кто же был этот герой?

Тынянов в одной из записных книжек набросал портрет мещанина и попытался психологически исследовать это понятие:

«Мещанин это в старое время то, что теперь известно под столь же расплывчатыми терминами: мелкая буржуазия, отчасти свободная профессия и, наконец, даже неорганизованный пролетариат (поденщики) — со всеми переходами и извилинами. Расплывчатый социальный смысл не носит в себе как будто ничего оценочного. Откуда бы распуститься в этом слове нашим оценочным смыслам?

Дело разъяснится, если мы взглянем на старый синоним слова: посадские. Лет двадцать — двадцать пять назад в западной Руси слова «хулиган» не существовало, было слово «посадский». В посадах, в слободах оседали люди, вышедшие за пределы классов, не дошедшие до городской черты или перешедшие ее…

Мещанин сидел там, на неверном, расплывчатом хозяйстве, и косился на прохожих. Он накоплял, — старался перебраться в город, пьянствовал, тратился, «гулял» (обыкновенно злобно гулял). Чувство собственности сказывалось не в любви к собственному хозяйству, а в нелюбви к чужим (память его бродила по пахоте, воображение по двухэтажному городскому дому и купеческой чужой жене, взгляд же натыкался на землю, усеянную битым стеклом и жестянками). Таинственность быта, внутреннего Мещанинова жилья была полная, и только иногда выбегала оттуда растерзанная девка… — это он гулял у себя.

Стало быть: оглядка на чужих, «свои дела», иногда зависть. Почти всегда — равнодушие. Пес, этот барометр социального человека, старался у мещанина быть злым. Крепкий забор был эстетикой мещанина. Внутри тоже развивалась эстетика очень сложная. Любовь к завитушкам уравновешивалась симметрией завитушек. Жажда симметрии — это была у мещанина необходимость справедливости. Мещанин, даже вороватый или пьяный, требовал от литературы, чтобы порок был наказан — для симметрии. Он любил семью, как симметрию фотографий. Обыкновенно они шли, эти фотографии, по размеру, группами в 5 штук, причем верхняя была почти всегда — вид, пейзаж. Помню, как одна мещанка снялась с мужем, а на круглый столик между собой и мужем посадила чужую девочку, потому что она видела такие карточки у семейных. (Здесь уже начинается нормативность мещанской,эстетики.)… В состав эстетики этой входят также в большом количестве кружева. Я нигде не видел столько кружев, как в мещанских домах. Кружева удовлетворяют мещанина 1) как абстрактная симметрия бессмыслицы, 2) как заполнение пространства. Поэтому беленькие карнизы под и над мещанскими окнами строятся также по принципу элементарной симметричности, это, так сказать, древесные кружева и оборки.

Все это нужно как заполнение пространства, которого мещанин боится. Пространство — это уже проделанный им путь от деревни к городу, и вспомнить его он боится. Он и город любит из-за скученности. Между тем асимметрия, оставляя перспективность вещей, обнажает пространство. Любовь к беспространственности, подспудности — всего размашистей и злей сказывается в эротике мещанина. Достать из-под спуда порнографическую картинку, карточку, обнажить уголок между чулком и симметричными кружевами, приткнуть, чтобы не было дыханья, и наслаждаться частью женщины, а не женщиной».

В «Рассказах Назара Ильича господина Синебрюхова» Зощенко не только понял это всепроникающее явление, но проследил лицемерно-трусливый путь мещанина через революцию и гражданскую войну. В этой книге было предсказано многое. В новом мещанине (времен нэпа) не было «забора», он жил теперь в коммунальной квартире, но с тем большей силой развернулась в нем «оглядка на чужих», зависть, злобная скрытность. Беспространственность утвердилась в эмоциональном значении.

Эта книга писалась, когда Зощенко пришел к «серапионам». Расстояние между автором и героем было в ней беспредельным, принципиально новым. Каким образом это «двойное зрение» не оценила критика, навсегда осталось для меня загадкой.


5


Он был небольшого роста, строен и очень хорош собой. Глаза у пего были задумчивые, темно-карие, руки — маленькие, изящные, рот с белыми ровными зубами редко складывался в мягкую улыбку. Он ходил легко и быстро, с военной выправкой — сказывались годы службы в царской, потом в Красной Армии. Постоянную бледность он объяснял тем, что был отравлен газами на фронте. Но мне казалось, что и от природы он был смугл и матово-бледен.

Не думаю, что кто-нибудь из нас уже тогда разгадал его — ведь он и сам провел в разгадывании самого себя не одно десятилетие. Меньше других его понимал я — и это неудивительно: мне было девятнадцать лет, а у него за плечами была острая, полная стремительных поворотов жизнь. Но все же я чувствовал в нем неясное напряжение, неуверенность, тревогу. Казалось, что он давно и несправедливо оскорблен, но сумел подняться выше этого оскорбления, сохранив врожденное ровное чувство немстительности, радушия, добра.

Думаю, что он уже и тогда был высокого мнения о своем значении в литературе, но знаменитое в серапионовском кругу «Зощенко обидится» было основано и на другом. Малейший оттенок неуважения болезненно задевал его. Он был кавалером в старинном, рыцарском значении этого слова — впрочем, и в современном: получил за храбрость четыре ордена в годы первой мировой войны и был представлен к пятому.

Он был полон уважения к людям и требовал такого же уважения к себе.

Однажды, после затянувшейся серапионовской субботы, мы почему-то должны были спуститься не на Мойку, как обычно, а по черной лестнице во двор. Но что-то происходило на дворе — испуганные крики, ругательства, угрозы.

Мы стояли на лестнице, внизу неясно светился прямоугольник распахнутой двери. Скоро выяснилась причина суматохи: какой-то пьяный человек, без шапки, в распахнутой шинели, с обнаженной шашкой, гонялся за всеми, кто выходил из дверей или появлялся в воротах. Шашка посверкивала в слабом свете, выходить было страшно, и, переговариваясь с возмущением, мы ждали. Впрочем, недолго. Зощенко, стоявший на первой ступеньке, появился на дворе и неторопливо направился прямо к буяну. Тот замахнулся с грубым ругательством, и мы только вскрикнули, когда Зощенко не отклонился. Он стоял пряменький, подняв плечи. Шашка просвистела над его головой. Не знаю, что он сказал обезумевшему человеку, но тот, бессвязно бормоча, стал отступать. Так с шашкой в руке его и взяли подоспевшие милиционеры.


Весной 1921-го

1


Приглашение сохранилось и опубликовано:

«Петроград, 5 мая 1921 года.

Михаил Леонидович!

Рассказы Зощенко и Ваш я прочитал — мне очень хотелось бы побеседовать с ним и с Вами по этому поводу.

А также нужно мне поговорить со всей компанией вашей по вопросу об альманахе, который нам следовало бы сделать.

Поэтому — не соберетесь ли вы все ко мне в пятницу, часов в 8, в 1/29-го.

Если решите, известите меня об этом завтра.

Жму руку. А. Пешков».


Единственный из «серапионов», я никогда раньше не видел Горького, хотя не было ничего легче, как встретить его в Доме искусств, в Госиздате, в театрах, на литературных вечерах, наконец — просто на улице. Он любил пешеходные прогулки, ездил и на трамвае.

Должен ли я представиться ему как автор «Одиннадцатой аксиомы»? Или меня представит кто-нибудь другой, может быть Слонимский, который работал в издательстве «Всемирная литература» и встречался с Горьким сравнительно часто?

Горький жил на Кронверкском, в двух шагах от улицы Красных Зорь — так сложно назывался в ту пору Кировский проспект, — на четвертом или пятом этаже. Поднимаясь по лестнице, все смеялись, шутили. Незаметно было, что кто-нибудь волновался. Подумав, решил успокоиться и я.

Мы вошли и долго, неловко рассаживались: уже знакомые с Горьким — поближе к хозяину; незнакомые — подальше, на большую тахту, с которой было трудно встать, потому что она оказалась необыкновенно мягкой. Эта тахта запомнилась мне навсегда. Опустившись на нее, я увидел свои далеко выставившиеся ноги в грубых солдатских ботинках. Спрятать их было некуда. Встать и пересесть? Об этом нечего было и думать!

Волнуясь, не слыша сразу же начавшегося оживленного разговора, я долго думал о своих ботинках и успокоился, только когда увидел, что у Иванова такие же, если не хуже.

Книжные полки в кабинете стояли не у стен, а параллельными рядами — между ними можно было ходить. Дверь в спальню была распахнута. К спинке кровати была прикреплена круглая передвижная подушечка, назначение которой я понял не сразу: сидя на кровати, можно было опираться на подушечку головой.

Мне запомнились не только эти мелочи — десятки других. Среди вещей, в сущности обыкновенных, ходил, изредка присаживаясь, человек огромного роста, немного сгорбленный, но еще с богатырским размахом плеч, окающий, прячущий улыбку под усами. Это был Горький! Вопреки геометричности его лица — прямоугольный лоб, крепко посаженный нос, овальные усы — он был по-своему хорош собой.

И двигался и говорил он, как бы подчиняясь внутренней силе, которая властно распоряжалась этим великанским телом. Но в нем была и мягкость, и аристократическая вежливость, и готовность радостно изумиться любому открытию, в чем бы оно ни заключалось. И — по меньшей мере в тот вечер — полная душевная занятость, направленная на нас и как бы требующая от нас повиновения. На самом же деле он ничего не требовал. Все совершалось само собой.

Разговор шел о серапионовском альманахе под названием «1921» — и Горький предложил открыть его рассказом Всеволода Иванова «Жаровня архангела Гавриила».

Всеволод был тогда для нас еще загадкой: придя к нам впервые, он просидел весь вечер, не сказав ни слова, небритый, лобастый, тощий, в ботинках с обмотками и в сильно потертой, выгоревшей солдатской паре. Так и не двинулся, только наклонился однажды, чтобы заколоть размотавшуюся обмотку. И теперь, услышав похвалы Алексея Максимовича, он недоверчиво посмотрел на него и потупился. Может быть, не поверил?

Алексей Максимович откашлялся, погладил усы и стал читать рассказ вслух.

Мне понравилось, что чтение началось неожиданно. Это было сделано с непосредственностью человека, которому захотелось еще раз похвастаться тем, что в его руки попала драгоценная вещь. Он читал, любуясь отдельными фразами, и рассказ в его исполнении действительно стал выглядеть богаче, вкуснее.

…Как будто курсивом подчеркивая последнюю фразу, Горький не прочел, а. сказал: «Что ж, ведь нет чудес на свете, и самое страшное — жить тому, кто подумает, что нет их, чудес, — и поверит».

Слушая чтение, я мучительно думал о том, что сказать, когда оно будет окончено. У меня были возражения, заходившие очень далеко. Мне не только не понравился рассказ, но я был вполне убежден, что в нем отразились все черты бессюжетной, традиционной прозы. О мужиках надо писать, как Бунин или Чехов, не на каком-то особенном языке, а на русском, литературном, — без «здеся», «рукомесловать» и «брешешь». Новая проза, казалось мне, должна быть совсем другой, сдержанной, опрятной. Автор как бы гордится своим Кузьмой, хотя гордиться, в сущности, нечем: бородатыми искателями правды битком набита старая проза. Мысль о неизбежности чуда едва намечена, не раскрыта. И много еще других приготовил я возражений, когда вдруг стало ясно, что Горький прочитал рассказ не для того, чтобы мы его обсуждали: Восхищение не помешало ему указать на недостатки, причем замечания чаще всего относились к отдельным фразам.

— Короткий, кажется, рассказ, — сказал он. — А длинноват.

Он прочел несколько строк в двух редакциях — Иванова и своей.

— Длинноты. — Он вздохнул. — Я и сам боролся с ними всю жизнь, и, кажется, не я их, а они меня победили.

Мы собрались уходить, когда Горький заговорил о наших материальных делах. Как это было кстати! У молодых писателей, собравшихся в этот день у Горького, не было ни гроша. Одеты мы были так, что одинокие прохожие, встречая нас по вечерам, поспешно переходили улицу. Федин, носивший пальто и шляпу, казался франтом. Многие донашивали военные шинели.

Еще неясно было, какое издательство — до-видимому, Гржебина — возьмет на себя альманах, но «пока суд да дело, — сказал Горький, — надо устроить вам аванс». И он назвал сумму, не помню какую, но показавшуюся мне огромной. Пора было прощаться, и, хотя мы расставались ненадолго — условлена была новая встреча — каждому Горький говорил несколько ободряющих слов.

Я стоял поодаль, усталый от волнений, расстроенный тем, что так и остался в стороне от общего разговора. И вдруг я услышал, что Алексей Максимович хвалит Лунца за «Одиннадцатую аксиому». За мой рассказ! Это было непостижимо!

— Озорной вы человек, — сказал он. — И фантазия у вас озорная, затейливая. Но хорошо! Хорошо!

— Алексей Максимович, — с добрым лицом сказал Лунц, — это не мой рассказ. Вот Алхимик, который его написал.

Приветливо улыбаясь, Горький обратился ко мне. Но прежде чем он заговорил, я сунулся вперед, очень близко, и сказал неестественно громко:

— Да, этот рассказ мой!

Все замолчали, и наступила пауза, о которой я до сих пор вспоминаю с чувством позора.

Горький омрачился. Он хотел еще что-то сказать, но передумал и, отвернувшись от меня, заговорил с кем-то другим. Дико улыбаясь, я отошел и снова уселся на тахту, что было совершенно бессмысленно, потому что все уже прощались с Горьким и уходили.

…Я очнулся — в буквальном смысле слова, услышав его голос, обращенный ко мне. Хотел ли он показать, что не придает моей неловкости никакого значения? Не знаю. Но он с таким вниманием заговорил со мной — где я живу, где учусь, что пишу, — что я мгновенно ожил и спокойно, даже неторопливо ответил на его вопросы.


2


Работая над этой книгой, я ловил себя на мысли, что самое трудное в ней — поиски первых впечатлений.

Старые друзья — как добраться до них, расталкивая годы? Как заставить их «измениться до узнаваемости»? Как снова сойтись с ними, перелетая через пропасти, прыгая через разведенные мосты? Как встретиться с другом после трех или четырех десятков лет отдаленности, непонимания?

Но вот совершается чудо. Всматриваешься в почти уже незнакомое лицо, одеревеневшее, с грубыми морщинами старости, — и бог знает какое волшебство стирает эти морщины. Разглаживается лоб. Глаза начинают яснеть, пристально вглядываясь. Возвращается молодость, многое еще видится внове.

…Зафилософствоваться, заболтаться до рассвета, не отпустить, не отступиться от друга. Острота настоящего, его неотъемлемость, еще незнакомое угадыванье в нем будущего. Надежда! Единодушие не мысли, но чувства. Доверие! Звон старинных часов, показывающих не только дни и часы, но и годы, раздается, когда в блеске молодости открывается улыбающееся лицо. Совершается открытие: да, так было! Вот оно, колючее, обжигающее, не постаревшее за полстолетия воспоминание!

Но иногда нужно просто ждать, отложив в сторону старые письма, старые фото. И оказывается, что первое впечатление под рукой, а не там, где ты пытался найти его, пласт за пластом отбрасывая время. Постороннее, случайное, косо скрестившееся, ничего, кажется, не значившее отбрасывает занавеску волшебного фонаря, и то, что ты искал за тридевять земель, открывается рядом.


3


В ту субботу к нам пришел рыжевато-белокурый солдат-кавалерист в длинной, сильно потертой шинели, с красно-кирпичным лицом, выше среднего роста, костлявый, решительный и одновременно застенчивый. Он был так худ, что казался вогнутым, острые плечи готовы были разорвать гимнастерку. Но это была худоба молодого, крепкого, очень здорового человека.

Его встретили радушно, он улыбнулся, и оказалось, что один из передних зубов у него выщерблен или полусломан. Кажется, уже и тогда он курил трубку. Щеки у него были ввалившиеся, но тоже молодые, твердые.

Его усадили за стол, он положил перед собой рукопись и стал читать — глуховатым голосом, быстро. Его попросили читать медленнее. Как будто очнувшись, он поднял взволнованные глаза и повиновался — впрочем, на три-четыре минуты.

Впервые нам предстояло общее решение. Объединившиеся, не раз собиравшиеся, связанные быстро укреплявшимися отношениями, мы должны были оценить рассказ и сказать автору — принимаем мы его в орден «Серапионовы братья» или не принимаем. Не было ни устава, ни рекомендаций, ни предварительных условий, которые показались бы нам смешными. Решение надо было принять, следуя нигде не записанному закону. Этот закон состоял из двух естественно скрестившихся начал — литературного вкуса и чувства ответственности. Первое непосредственно относилось к рассказу. Второе — и к автору и к рассказу, — условие, никем не высказанное, но всеми разделяемое, заключалось в том, что, если бы рассказ оказался свидетельством внелитературного, то есть безответственного, отношения к делу, автор бы провалился, или «сел», как говорили (и говорят до сих пор) студенты. Нет, этого нельзя было сказать. Солдат (перешептываясь, мы выяснили, что он не просто кавалерист, но еще и гусар) читал долго, и мы слушали его терпеливо: если Горький упрекал себя в длиннотах, они простительны и гусару. Однако, когда он перевалил за середину, его перестали слушать, и в комнате, вместе с призраком скуки, незаметно появилось нечто вроде флирта. Это требует пояснений.

На «субботах» часто бывали почетные гости, или «гостишки», как мы называли Ольгу Форш, Мариэтту Шагинян. Но уже не почетными, а действительными членами ордена были так называемые «серапионовские девицы» — Зоя Гацкевич (впоследствии Никитина), Ида Каплан (впоследствии Слонимская), Лида Харитон и Муся Алонкина.

Может быть догадываясь, что дневники серапионовских встреч когда-нибудь пригодятся историку литературы, мы пытались поручить кому-нибудь из нас роль мольеровского Лагранжа. Но выбор оказался неудачным: до летописи ли было Николаю Никитину, рано сосредоточившемуся на собственном значении в литературе?

Нет, нашими летописцами (правда, устными) были «девицы»: без них в совсем другом ключе происходили бы наши собрания. Они размыкали наш тесный круг, внося в него атмосферу влюбленности, желания блеснуть, удивить.

Хорошенькая Ида, студентка биофака, все чудилась мне в шелестящем, воздушном платье принцессы Брамбиллы. Зоя напоминала Джоконду, впрочем до тех пор, пока ее улыбка не переходила в смех, звучавший контральто. Белозубая, с приподнятой губкой, как у маленькой княгини из «Войны и мира», Лида Харитон казалась беспечной, а оказалась наблюдательной и зоркой. Судьба сложилась так, что именно она-то и стала нашим летописцем в буквальном смысле этого слова.

Мусю Алонкину я помню плохо. В девятнадцатом году она была секретарем Дома искусств. Должно быть, недаром «серапионы» посвятили ей свой единственный альманах.

Все нравились всем, то есть все «девицы» всем «братьям». Но до выбора было еще далеко, хотя сложная, перекрестная игра уже началась и деятельно продолжалась в ту субботу, когда среди нас появился гусар.

Он не замечал ни перешептывания, ни строгих взглядов, которые бросал на нас Илья Груздев, критик и «отец настоятель», как мы его тогда называли. Это был крупный, немногословный, неторопливый блондин в пенсне, слегка заикающийся, с девическим цветом лица, решивший ограничить свою жизнь изучением Горького. Он и Федин были самые старшие из нас — около тридцати. В тот вечер это почувствовалось: они были внимательны и терпеливы.

Вежливо, в слегка поучительном тоне Груздев выразил общее впечатление: не удалось то и это. Могло бы удаться, но тоже не удалось это и то. Мы единодушно присоединились.

Кавалерист слушал внимательно, но с несколько странным выражением, судя по которому можно было, пожалуй, предположить, что у него добрая сотня таких рассказов. Потом сказал чуть дрогнувшим голосом:

— Я еще пишу стихи.

Слушать еще и стихи после длинного, скучного рассказа? Но делать было нечего: мы что-то вежливо промычали.

Из заднего кармана брюк он вытащил нечто вроде самодельно переплетенной узкой тетрадки. Раскрыл ее — и стал читать наизусть…

Не только я, все вздрогнули. В комнату, где одни жалели о потерянном вечере, другие занимались флиртом, внезапно ворвалась поэзия, заряженная током высокого напряжения. Слова, которые только что плелись, лениво отталкиваясь друг от друга, двинулись вперед упруго и строго. Все преобразилось, оживилось, заиграло. Неузнаваемо преобразился и сам кавалерист, выпрямившийся и подавшийся вперед так, что под ним даже затрещало стащенное из елисеевской столовой старинное полукресло. Это было так, как будто, взмахнув шашкой и пришпорив коня, он стремительно атаковал свою неудачу. Каждой строкой он загонял ее в угол, в темноту, в табачный дым, медленно выползавший через полуоткрытую дверь. Лицо его стало упрямым, почти злым. Мне показалось даже, что раза два он лязгнул зубами. Но иногда оно смягчалось, светлело.


Мы разучились нищим подавать,

Дышать над морем высотой соленой,

Встречать зарю и в лавках покупать

За медный мусор золото лимонов…


— Еще! — требовали мы. — Еще!

И Тихонов — это был он — читал и читал…


4


«Искал людей по себе и нашел. Серапионы», — написал он вскоре в своей автобиографии. И в самом деле, он сошелся с нами на удивление скоро. Уже дней через десять вместе с ним мы получали костюмы, которые выхлопотал для нас Горький.

В полутемной комнате с прилавком одни снимали солдатские гимнастерки, а другие (впрочем, кажется, только я) гимназические куртки. И распоряжался этим маскарадом почему-то Тихонов, который в веселой суете один оставался деловито-серьезным. Впрочем, и он чуть не упал на пол от смеха, когда, стесняясь своих полосатых кальсон, я натянул брюки, едва доходившие до колен, а потом, обменявшись с кем-то, чуть не утонул в других, заказанных, должно быть, для самого Роде. Руководитель Кубуча был высокий мужчина, франтовато одевавшийся, с громадным животом, которым он очень гордился. В недавнем прошлом ему принадлежал знаменитый загородный ресторан «Вилла Роде».


5


С первых дней знакомства я заметил в Тихонове интерес к странностям, отклонениям, который с детства был и моей характерной чертой. Направление его чтений сказалось в ранних стихах, так же как моих — в моей ранней прозе. В прозе или поэзии мы оба настойчиво стремились передать чувство, которое можно было бы назвать «обыкновенностью чуда». Оба были выдумщики, и оба не стеснялись своих выдумок, настаивая на них весело и упрямо:


Старый дьявол чистит ногти пемзой,

С меловых утесов вниз плюет,

И от каждого плевка над Темзой

Гулкий выплывает пароход…

Из дубовых вырубать обрубков

Любит он при запертых дверях

Капитанов с компасом и трубкой

И купцов со счетами в руках…


Стихотворение называлось «Англия», и мне казалось, что оно чем-то похоже на мои рассказы. Но в нем был колорит, которого мне не хватало. Выдумка была вправлена в реальность, быть может вычитанную, — это не имело значения. Вот почему, читая или слушая Тихонова, я начинал понимать двухмерность, планиметричность своей прозы. Нерусские декорации, в которых происходило действие моих рассказов, были лишены колорита.

«А Венька погибнет, если его будут хвалить за его фокусы. Всякий фокус позволителен, если в основе лежит новая интересная мысль… —

писал Льву Лунцу Слонимский. —

У Веньки один фокус. Мысли остаются у него в голове. Он не умеет их переложить на бумагу. Это оттого, что он отрекается от быта, не умея осилить его… Нужно отрекаться от быта, изучив его… Тогда получается серьезная, настоящая, остроумная и бьющая в цель фантастика. Венька знает не человека, а гомункулюса… Ему нужно сначала научиться изображать человека, а потом приняться за иронического, каверинского (а не гофмановско-стивенсоновско-замятинского) гомункулюса. Фокусом и ловким налетом можно взломать несгораемый шкаф, а не литературу» (из переписки, опубликованной Гарри Керном, историю которой я еще расскажу).

Иначе оценивал мою раннюю прозу Тихонов.

«Веня — мой друг и союзник, проклятый западник — он пишет одну за другой великолепные вещи: «Бочку» и «Шулера Дье». Здорово пишет, обалдело пишет. И тоже сложен, трехэтажен, непонятен «аудитории». Лева, ты бы порадовался, если бы услышал «Шулера». У него там такие курильни, тюрьмы в бреду и игра на Владимирском, в клубе, где он усадил за стол всех «серапионов», что пальчики оближешь. Быть ему русским Фаррером или Честертоном» (там же).

«Шулер Дье» — один из вариантов моей повести «Большая игра». «Бочка» — рассказ, впервые опубликованный в 1924 году. На Владимирском проспекте был карточный клуб, и я действительно усадил «серапионов» (и между ними Шкловского) за игорный стол. Но Слонимский был прав: узнать их было невозможно. Для Тихонова, который недаром называл меня своим союзником, это не имело значения. Он понимал, что у Честертона — свой собственный, честертоновский быт.


6


Его стихи были портретами, историями, размышлениями, а иногда историями портретов и размышлений. Первая книга «Орда», из которой он многое прочел нам в ту памятную субботу, открывается исповедью, напечатанной курсивом:


Праздничный, веселый, бесноватый,

С марсианской жаждою творить,

Вижу я, что небо небогато,

Но про землю стоит говорить.


Праздничность и веселость — прямое выражение той атмосферы, которая господствовала в доме Тихонова, на вечерах и вечеринках, чтениях и маскарадах, в самом образе жизни, всегда простом и никогда — пустом. Так было в начале двадцатых годов.

К духовности, к непознаваемому Тихонов никогда не был склонен. «Про землю» стоило говорить потому, что не на небе, а на земле


…возникнул мир цветущий

Из равновесья диких сил.


Эти строки Баратынского он взял эпиграфом к своей «Орде».

«Никто более меня не ценит милейшего, образованнейшего и широкописного Ал. Толстого — но ведь он тем не менее какой-то прямолинейный поэт, —

писал Фет Полонскому. —

В нем нет того безумства и чепухи, без которой я поэзию не признаю… Поэт есть сумасшедший и никуда не годный человек, лепечущий божественный вздор».

В поэзии Тихонова не было «божественного вздора».

Я бы сказал, что свифтовский гуингнм с его трезвым разумом, доброжелательством и благородством был тогда ближе для него, чем крылатый Пегас. Его баллады можно рассказывать, как прозу. Конечно, я пишу о ранней поре — от их «голой скорости» он вскоре решительно отказался. Но для нас они были открытием. Мы все весело влюбились в его легко запоминавшиеся стихи, в его праздничный, открытый маскарадный дом на Зверинской, 2, — он только что женился на Марии Константиновне Неслуховской, которая не меньше, чем он, любила домашние спектакли, странные истории, стихотворные буффонады. Влюбились в его бессребреность, в его пристрастия, среди которых на первом месте была Индия — он прекрасно знал ее историю, географию, этнографию, и это тоже казалось занимательным и забавным. Влюбились в его нелюбовь к ссорам и спорам, в доброжелательность, которая была связана с доставшимся наконец-то, после нелегкой юности, ощущеньем работы и счастья.


На каникулах

1


Еще до моего отъезда в Псков мы с Леной получили от Лидочки письмо. Она нашла мать в тяжелом, почти безнадежном состоянии. Родные съехались к умирающей, в маленькой квартирке двоюродной сестры на Петровском бульваре негде было яблоку упасть. С минуты на минуту ждали конца.

Что ответить на такое письмо? Не помню, как я нашелся, не помню, что умно и тактично написала Лена. В коротком постскриптуме я упомянул, что уезжаю, сообщил псковский адрес и просил не забывать, что буду ждать известий. Прошла неделя, другая, и я получил открытку — несколько слов. Так между нами завязалась и продолжалась весь июль и август переписка.

Ничего, кажется, не произошло за эти два месяца в Пскове, где летняя жара смягчалась разросшимися за годы войны садами. Не три, а, казалось, добрых десять лет прошло с того дня, когда мы с Львом ехали на вокзал в санках, с мешками на коленях и встретили китайцев, которые беспорядочной толпой, неторопливо шли вдоль Кохановского бульвара. Они были как бы первым предначертанием ожидавшей нас неизвестности. Потом неизвестность прояснилась, воплотилась — для Льва в бесчисленные события гражданской войны, приблизившие его к давно задуманной цели. Для меня — в первый опыт самостоятельной жизни. Маму я нашел изменившейся, повеселевшей. Теперь она была далеко не так, как прежде, занята семейными делами. Война кончилась, сыновья хоть и нелегко перенесли ее, но остались живы и здоровы. Их дела, семейные или личные, разумеется, интересовали ее. Но уже давным-давно она мудро решила не мешаться в эти дела, изменить которые никто не мог, а она и не могла и не хотела.

В Пскове мама вернулась к себе. Энергичная, исполнительная, она была склонна в любой работе к почину. Ей поручили заведовать книжным магазином, и, продавая книги, она умудрилась открыть при магазине маленькую детскую библиотеку. Книгу можно было купить, но можно и взять домой на две-три недели. Как некогда, со всего города к ней потянулись люди — потолковать о детях, пожаловаться, посоветоваться. Как-никак она вырастила, шестерых, ни много ни мало. И вот самый младший приехал к ней на каникулы. Петроградский студент — подумать только! — а ведь, помнится, был исключен из гимназии. Вновь принялась она и за музыкальные и театральные дела, хотя магазин-библиотека отнимал почти все ее время. Невозможно было пригласить в Псков Шаляпина, который, по слухам, брал за каждый концерт десять пудов свиного сала и полпуда муки. Но в каком-то клубе она устроила артистический кружок, в котором любители уже сыграли «Женитьбу» Гоголя и «Скупого» Мольера.

— Нельзя отбиться, — с гордостью сказала о любителях мама.

Младшая сестра, Елена Григорьевна Лунич, или тетя Люся, как мы ее называли, играла в Летнем театре. Она всегда казалась мне копией мамы, но без ее определенности, рассудительности, воли. Зато она была гораздо красивее, с удлиненным личиком и миндалевидными глазами. Коса у нее была ниже пояса, и мама жалела, что этим неоспоримым преимуществом тетя не могла воспользоваться на сцене: ей было за сорок.

Они жили в нашей квартире, на Гоголевской, 11, в доме Бабаева (уже не гордившегося тем, что он был «лично почетный гражданин»), но занимали только две комнаты — бывшую гостиную с бамбуковым. шелковым гарнитуром и совсем маленькую, оклеенную красными обоями. На каникулы эта комната была отдана мне. Обои выгорели и потрескались, мебель постарела, но я, как старому другу, обрадовался этажерке, на которой некогда стояла белая гипсовая фигурка голой женщины, мешавшая мне учить уроки. Не помню, кто занимал другие комнаты. В мамином распоряжении остался парадный ход, и квартира, таким образом, как бы делилась на две части.

Я приехал под вечер, мама закрыла магазин и, уже идя домой, на Сергиевской, выложила мне ворох семейных новостей, которые я знал в общих чертах и раньше, однако без подробностей, заставлявших маму то восхищаться, то изумляться. Мне было известно, например, что у Кати с Сашей родился мальчик, которого назвали Леней. Но я не знал, что еще до его рождения Катя чуть не бросила мужа, потому что он вел себя «возмутительно, безобразно», как, немного порозовев, с отвращеньем сказала мама.

Я знал, что брат Давид женился, оказалось, что фамилия его жены — Кутузова, и мне сразу же представилось, что она — правнучка великого полководца, даром что он был Голенищев-Кутузов. Обстоятельства, сопровождавшие этот брак, были романтические, но ни из маминого рассказа, ни из писем новой невестки я так и не понял, в какую беду попал брат и каким образом она, рискуя собой, вытащила его из этой беды.

Лев перенес тяжелый сыпняк, поправился и собирается с женой в Петроград — это была самая приятная из новостей, услышанных мною от мамы.

За ужином мы рассматривали фото: Леня был очень похож на мать, большеглазый, крутолобый, с размышляющим взглядом. Катя держала его на коленях, — неулыбающаяся красавица, меньше всего похожая на счастливую мать. Подле Нины Кутузовой — крупной брюнетки с приятными, тоже крупными чертами лица — стоял худой, слабо улыбающийся добряк, о котором так и можно было сказать, что его только что с трудом вытащили из-под груды неожиданно свалившихся на него огорчений. Глядя на Нину с ее гладко зачесанными блестящими волосами и решительным, твердым взглядом, я подумал, что брату, пожалуй, повезло с женой.


2


На другой день после приезда я пошел к Вале — мне не терпелось встретиться с ней. И что за странное совпаденье: снова, как в Москве, когда, забыв о Ермоловой, я со всех ног кинулся домой из Малого театра, я нашел Валю спящей.

Дверь была не заперта — как и до революции, К-ны запирались только на ночь.

Я бесшумно вошел в столовую, знакомую, с теми же накидочками на креслах, с прямоугольным столом, покрытым вышитой скатертью, с дубовым низким буфетом, на котором стояли, тоже знакомые, вазочки и чайный сервиз.

В соседней комнате, прежде спальне родителей, на диване, одетая, но без туфель, в легком платье, откинувшемся до колен, легко дыша, спала Валя — и не проснулась, не шевельнулась, когда я вошел, только глубоко вздохнула. Спокойно поднималась и опускалась грудь, лицо разрумянилось, и смуглота была не бледной, как в Москве, а розовой, сонной. Зачем я солгал ей? И так оскорбительно, так по-мальчишески бесцельно солгал? Надеялся ли я, что эта история с Дашей заставит ее ревновать, уступить? Или мне просто хотелось отомстить ей? За что?

В тот день в Москве не надо было придумывать, что сказать ей, когда она проснется. Теперь, растерянный, расстроенный, я был почти уверен, что она ничего не забыла, не простила и никогда не простит.

Было далеко за полдень, солнце обходило дом, неторопливо заглядывая в окна. Тишина была уже предвечерняя, но еще озаренная и, казалось, не желавшая расставаться с сиянием раннего лета.

И мне вдруг представилось, что все вернулось или, быть может, еще вернется? Что и во сне она ждет меня, как это было в Москве, когда мы без памяти кинулись друг к другу. Недаром же Валя часто заходит к маме и даже — мама лукаво рассказала об этом — читает мои редкие письма. Сердце уже билось как бешеное, я не мог оторвать глаз от ее чуть загоревшего, успокоившегося, милого лица, от ее крепких ног, приоткрывшихся до колен, от голых рук, от уютно сложенных под щекой ладоней. Боже мой, а может быть… И, бесшумно подойдя, я поцеловал Валю в щеку. Даже не поцеловал, а только коснулся губами.

Она открыла глаза и сказала ровным голосом, не оставлявшим никакой надежды:

— Здравствуйте, Веня. Я знаю, что вы приехали. Думала — зайдет или нет? Вы зашли, и я рада…


3


Разговор начался с просьбы не сердиться на меня за глупый поступок, который разлучил нас, заставив ее вернуться в Псков. Она слушала не перебивая, с внимательным, немного грустным лицом. Опустила глаза и быстро подняла, когда я упомянул о Даше, подавальщице из студенческой столовки на Девичьем поле. Потом снова опустила.

Я говорил долго, с горячностью, искренне, но иногда слишком складно, и в эти минуты странное выраженье проходило по Валиному лицу. Можно было подумать, что она заранее знает доводы, которые я находил так свободно.

— Теперь скажу я, хорошо? — спросила она спокойно. — Неужели вы решили, что я уехала, потому что поверила вам? Как раз наоборот. Не поверила, потому и уехала. Вы же бог знает что нагородили насчет этой Даши. Днем, случайно столкнувшись в коридоре… Вы забыли, что я бывала в столовке? Там нет коридора. И обнять ее вы не могли потому, что вокруг люди, студенты стучат ложками, подавальщицы носятся как ошалелые. А уж насчет того, что в сарае пахло березой… В такие минуты… Я знаю вас. Вы не заметили бы, что пахнет березой. А это кухонное замерзшее стекло, на котором она будто бы поставила вам четверку?

И Валя от души засмеялась.

— Когда я заперлась, и так надолго, — мне было очень трудно, конечно. Но я не сердилась. Просто мне надо было все вспомнить — непременно все, с той самой минуты, когда я спросила вас: «Зачем вы курите? Ведь не хочется» — и вы бросили портсигар в воду. Вы по-детски влюбились в меня, а я… Мне нравилось, что вы пишете стихи и говорите так сложно. Мне думалось, что я могу заставить вас отказаться от преувеличенного мнения о себе, — ведь я и тогда была учительница и воспитательница. Конечно, разница лет меня мучила, а когда я приехала в Москву, стало мучить не то, что я — старше, а то, что мне — куда там! — не угнаться за вами. Ведь я догадываюсь, когда вы меня разлюбили…

— Да?

— Ну, боже мой. В тот день, когда я провалилась по психологии! Вы едва перелистали учебник и сдали, а я слушала лекции, составляла конспекты и провалилась. Вот тогда-то и стало ясно, что я — обыкновеннейшая из самых обыкновенных, а между тем вы привыкли ко мне и я многое вам позволяла. Хоть и не принадлежала вам, но была все-таки вашей. Но если мне не удалось сдать психологию, если мне не понравилась «Принцесса Брамбилла», как же я смела вам отказать? А еще если бы я поняла… Но может быть, не нужно вспоминать об этом? Вы приехали, я рада, мы друзья. День прекрасный, с утра я была занята в школе, а сейчас свободна. Пойдемте гулять!

Но с пересохшим от волнения горлом я ответил:

— Нет, говорите.

Она помолчала.

— Я поняла, что, если бы случилось то, чего вы так добивались, дня через два вы просто забыли бы об этом. Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что вы так уж устроены. И некого за это винить. Для вас это необходимость, но совсем не самое главное в жизни. Когда-то я читала — конечно, не помню автора, — что мужчины созданы для государственных дел, для охоты, для философии, для войны, а женщины — для них. Ну и, может быть, иногда для детей и искусства. Вот вы — из этих мужчин. Я нисколько не удивилась, когда Анна Григорьевна сказала мне, что вы учитесь одновременно в университете и в институте, да еще на разных отделениях. Вы всегда будете стремиться к самому главному, а способность любить… Мне кажется, что вы без нее обойдетесь. Ведь далеко не все рождаются с этой способностью — и живут, даже не подозревая об этом. Может быть, я ошибаюсь, — прибавила она задумчиво. — Вот ведь были же вы в меня влюблены! Кроме того, вы — поэт, а поэта, лишенного этой способности, я положительно не представляю. Ну, не огорчайтесь, — сказала она с доброй улыбкой. — Все было и прошло, но ведь все-таки хорошо же, что было. Вот мы не виделись полтора года, и я, кажется, осталась прежней, а вы очень переменились. У вас даже стало другое лицо… Точно вы узнали что-то и куда-то взлетели… Ну, куда же мне угнаться за вами? Я, правда, уже старая, мне двадцать четыре года. Но еще не потеряла надежды выйти замуж. Люблю детей, люблю учить, а вы… Нет, все к лучшему! Пойдемте же гулять и расскажите мне о Петрограде.


4


Мы пошли гулять, и я стал рассказывать Вале обо всем сразу — арабский разряд, университет, «серапионы». Больше мы не возвращались к тому, что произошло в Москве, только однажды я спросил, не напоминает ли наш давешний разговор отповедь, которую Онегин выслушал от Татьяны.

Подумав, она ответила серьезно:

— Нет.

И я невольно вспомнил, как некогда читал Вале Козьму Пруткова, она внимательно слушала и стала смеяться, только когда я объяснил ей, почему это смешно…

Мы встречались несколько раз, но нечто принужденное, несвободное было в этих прогулках. Замечала ли она, что я скучаю, рассказывая ей о своей жизни в Петрограде? Потом Валя куда-то уехала — ненадолго, но встречи прекратились. Да у меня и времени не было. Наступили наконец долгожданные дни, когда никто не мешал мне работать. Толстая черновая тетрадь, в которую я записывал планы и черновые наброски, была уложена на дно чемодана. Она сохранилась, и то, о чем мне хочется сейчас рассказать, основано не на памяти, а на том, что архивисты называют «единицей хранения». Первые страницы тетради оторваны, пропали, но и того, что осталось, достаточно, чтобы вернуться к вопросу: «Кто же я?» — и, может быть, снова на него не ответить.

На первой странице — толстенькая фигура алхимика в виде реторты, сквозящая под распахнутой мантией, заштрихованной намеренно грубо. Вдоль фигуры тщательно перечислены все названия философского камня — великий магистериум, красный лев, единственная тинктура, жизненный эликсир. На второй и третьей странице записанный полусловами разговор с моим двойником. Запись трудно прочесть, но, кажется, он упрекает меня за лень, что было решительно несправедливо. Стихи, от которых я никак не мог отвязаться, посвящены Маршиде-ханум, одной из двух татарок, занимавшихся на арабском разряде Восточного института. Я упоминал о ней. Черноглазая, высокая, гибкая, с продолговатым, нежным лицом, она держалась в стороне, молчала, усердно занималась и, без сомнения, была бы удивлена, узнав, как часто ее имя встречается в этой тетради. Кроме, «здравствуйте» и «до свиданья», мы едва ли сказали друг другу больше десяти — пятнадцати слов. Отношения были отсутствующие, теневые. Но именно это привлекало меня. Маршида была одной из тех женщин, которым я писал свои никем не прочтенные, никуда не отправленные письма. Впрочем, она отличалась от других: у нее были облик и имя. Имя и облик! Не только для этих писем, но для любого из моих рассказов было вполне достаточно, чтобы, не теряя времени, взяться за дело. Личности, события, совершившиеся или несовершившиеся, были лишь отраженьем имени и облика, не воплотившимся в реальность.

Среди моих бесчисленных подписей, красивых арабских шрифтов и школьной латыни нарисована улица, на которой живет портной Шваммердам, герой одного из рассказов: дома покосившиеся, на трубах — тощие петухи-флюгера. Над булочной — крендель, над чайной — самовар, но. над портняжной вместо пиджака и брюк странная надпись: «Шью очертания».

Горький вспоминает где-то о том, как Чехов ловил шляпой солнечный зайчик. Так я «ловил очертанья», не заботясь о том, вписываются ли они в пространство и время.

Девушка, заглянувшая к гадалке, неосторожно разгадывает пентаграмму, вырезанную на старинном перстне, — и превращается в собственный силуэт. Ведьма, влюбленная в студента, заказывает портному костюм, в котором она выглядит восемнадцатилетней.

Отраженье в зеркале, тень, манекен — откуда взялось это пристрастие к «подобиям», в то время как практическая, целенаправленная жизнь шла своим чередом?

Не только теперь, но и тогда, в девятнадцать лет, я задумывался над этим.


5


Рассказ, который я надеялся напечатать в первом альманахе «Серапионовых братьев», назывался «Хроника города Лейпцига за 18.. год», Я стал писать его еще весной 1920 года, но не в прозе — и драматический фрагмент, в котором черт покупает у студента обет молчания, сохранился в той же тетради. Теперь, в Пскове, я вернулся к «Хронике» вооруженный, как мне казалось, солидным опытом — это был мой седьмой или восьмой фантастический рассказ. Первоначальный план его был очень прост. Студент Генрих Борнгольм влюблен в Гретхен, дочку профессора философии, а Гретхен влюблена в него. Однако отец, последователь Иммануила Канта, намерен выдать ее за фортепианного мастера Зонненберга. Потрясенный студент дает обет молчания — отныне никто не услышит от него ни слова. Молчание заразительно, оно обладает магической силой, игра в молчанку лишь одно из ее многочисленных воплощений. О решении студента узнает непримиримый противник Канта, черт-метафизик. Он предлагает студенту Гретхен в обмен на «обет молчания», которым намерен распорядиться по собственному усмотрению.

Согласие получено, магическое молчание извлечено, заклеено в синий конверт и отправлено профессору, который навсегда лишается дара речи. Кант, таким образом, теряет одного из самых энергичных последователей. Гретхен выходит замуж за студента, а студент превращается в блестящего оратора после такого продолжительного молчания.

Дважды переписав план, я задумался: он показался мне элементарным. Действие развивалось слишком последовательно, в нем не было того, что заставило бы удивиться. Уже в драматическом фрагменте чтец сообщал читателю, что перед ним не пьеса, не роман и не эпос; Может быть, превратить его в автора, который неожиданно вмешивается в повествование? Поставить вровень с героями — ведь, что ни говори, они обязаны ему своим существованием.

Так появились главы, «свидетельствующие о веселом настроении автора», о его «преступной роли» в рассказе, наконец, о его «природном лицемерии», которое он не намерен скрывать. Глава шестая, по его мнению, должна находиться на месте пятой, а десятая и первая поменялись местами.

Ничего не оставалось, как собрать всех героев в антикварном магазине и объяснить им свои промахи, недомолвки, ошибки: «Внимание, дорогие друзья, это — последняя глава, и вскоре нам придется, к сожалению, расстаться. Каждого из вас я сердечно полюбил, и мне будет? тяжела разлука с вами. Но время идет, сюжет исчерпан, и не было бы ничего скучнее, как женить студента Борнгольма и вернуть достопочтенному профессору возможность превозносить учение Канта».

И автор «с нежностью пожимает руки присутствующих» и покидает сцену.


6


Письма, которые я получал от Лидочки, не сохранились, а между тем, перечитывая их, мне удалось бы, может быть, объяснить самому себе, каким образом она стала занимать в моей жизни все большее место. Как в Москве, где ее незаметность была непроизвольно заметна, так и теперь она стояла как бы отдельно от придуманных сложностей, без которых я, по-видимому, не мог обойтись. Вот уж кому я не мог бы посылать свои литературные письма! Единственное, что я позволял, были эпиграфы из Белого, Ахматовой, Блока. Вероятно, Лидочка недоумевала, когда в верхнем правом углу своего ответа я писал, очевидно пытаясь ее успокоить:


Боль проходит понемногу,

Не на век она дана.

. . . . . . .

Злую муку и тревогу

Побеждает тишина.


Но тишина еще не победила тревогу, потому что положение Софьи Борисовны было по-прежнему очень тяжелым: без кислородных подушек она не могла дышать, Юрий и Лидочка бегали по аптекам с рецептами, на которых было подчеркнуто слово «cito», и, подавленные, расстроенные, подолгу ждали, пока приготовят лекарство. Лев заглядывал часто — и один и с Марой. Недавно он сам перенес тяжелый сыпняк — я писал об этом — и теперь старался успокоить родных. Об этом рассказала мне Лидочка в своем первом письме, и мне сразу же представилось, как Лев, уверенный, с откинутыми плечами, входит в комнату, опустив голову, чтобы не удариться о притолоку двери. Квартирка маленькая, низкая, тесная, окна выходят прямо на тротуар, так что прохожие подчас присаживаются на подоконник. Пахнет лекарствами, духота, но он приходит, и от самого звука его голоса всем становится легче. Иногда он остается дежурить по ночам.

С необъяснимой уверенностью я думал, что Софья Борисовна непременно поправится и осенью я увижу Лидочку спокойной и счастливой.

Однако дела шли все хуже, и, когда надежда была уже совершенно потеряна, Лев предложил пригласить знаменитого Плетнева. Так много врачей перебывало у постели больной, так противоречивы были предписания, что новое, хотя и веское, мнение заранее испугало родных. Но Лев настоял, привез Плетнева, и тот, не обнадеживая и не пугая, прописал строфант — в те годы почти неизвестное средство. Лидочка помчалась в аптеку на Трубной, немедленно начали вводить строфант, и Софья Борисовна пришла в себя. Квартирка на Петровском оживилась, Плетнев сразу же превратился в чародея, волшебника. Мара, еще недавно рассказывавшая, что на ее курсе волшебника называли Треплевым, покаялась — и началось медленное, спотыкающееся возвращенье к жизни.

Лидочка писала мне короткие письма — многое я узнал, когда мы встретились осенью. Но как-то само собой получилось, что в эти трудные дни я мысленно был рядом О ней и Юрием и разделял их тревоги и надежды.


7


Мама не то что сердилась, но все-таки была недовольна — прошло уже недели три, как я приехал, а между тем до сих пор не собрался в Летний театр на «Бедность не порок». Тетя Люся была неподражаема, по ее мнению, в роли Любови Торцовой.

…Я пришел рано, задолго до начала спектакля, хотелось побродить по Летнему саду.

Сколько воспоминаний! Вот на этой скамейке няня Наталья сидела в своей цыганской шали, с большими кольцами-серьгами в ушах. Мы с Сашей — мальчики в дурацких красных фесках с кисточками — носились по крепостному валу. Актер Барсуков, молодой, бледный, в широкой бархатной куртке с бантом, подходил к няне, нерешительно улыбаясь.

Вот здесь мы с Алькой, замерзшие, с лиловыми щеками, ждали штрейкбрехера Плескачевского, чтобы застрелить его, когда он подойдет к своей билетерше. Противная, прыщавая, она тоже ждала, без сомнения с другой целью, чем мы. Она ходила по дорожке возле заколоченной кассы, которая на самом деле не была заколочена и в которой — Плескачевский хвастался — у них происходили свидания. Ему повезло, что он не пришел; пожалуй, мы действительно ухлопали бы его, как это ни странно.

Черную лестницу, на которой мы с Валей встречались после спектакля, я тоже нашел — декорации по-прежнему стояли на ней, точно спускаясь по ступеням. Как боялись мы сторожа, как прятались от него, поднимаясь выше по лестнице, как волновались, когда поскрипывали перила! Мог ли я вообразить тогда, что придет время, когда с грустным равнодушием я буду вспоминать об этих свиданиях? Но надо было спешить, спектакль начинался.

Должно быть, воспоминания помешали мне, потому что первые явления прошли как во сне, перед полубессознательным взглядом. Но вот на сцене вместе с девушками появилась тетя Люся, и я пожалел, что сижу в первом ряду. Может быть, гример был плохой, но подруги и даже молодая вдова показались мне моложе, чем тетя. В разговоре с Митей она была хороша — и гордо поднятая головка, и лукавый взгляд. Фразу «Девушка девушке рознь» она сказала прекрасно. Но что-то мешало ей держаться с полной свободой. Во втором акте при словах: «Все мужчины обманщики» — она вдруг повернулась к зрителям спиной, и любовное объяснение не получилось, хотя ничего удивительного не было в том, что Любовь Гордеевну интересуют не зрители, а Митя. В сцене третьего акта, когда старый богатый купец Коршунов доказывает, что она будет счастлива именно с ним, а не с молодым мужем, тетя Люся снова повернулась к залу спиной и неестественно иронически засмеялась.

Наконец я понял, в чем дело: ей мешала коса. Не о Мите думала она, слушая Коршунова, а о своей на редкость хорошо сохранившейся, черной, до пояса, шелковистой косе!

Но все-таки она играла лучше других актеров, и, встретив ее после спектакля, я искренне поздравил ее с успехом. Без грима, в наступивших сумерках, она показалась мне еще совсем молодой. Всю дорогу я доказывал ей, что Летний театр должен ставить не Островского, а Шиллера и что тете Люсе более пристало играть Марию Стюарт, а не Любовь Торцову.


8


За несколько дней до отъезда я встретил на Сергиевской Михаила Алексеевича Голдобина — того самого студента Учительского института, который некогда предсказал мою счастливую будущность, узнав, что Хорь нравится мне больше, чем Калиныч. Прошло немало лет, и не я, а он узнал меня по фамильному сходству: я был похож на всех своих братьев сразу и подчас ловил себя на этом сходстве. Мы поговорили. Конечно, Михаил Алексеевич был уже не студентом, а директором одной из петроградских школ. Он очень изменился. Рябоватое лицо в металлических очках посуровело, прежняя серьезность не только утвердилась в нем, но как бы сделала ниже ростом, немногословнее, тверже. В нем чувствовался человек, который ничего хорошего от будущего не ждал. В Псков он приехал на несколько дней, к невесте, Розе 3., которая часто бывала в нашей семье и — по словам мамы — долго колебалась, прежде чем осчастливить жениха своим решением. Разговор был для меня незначительный, но для него, по-видимому, любопытный. Он расспрашивал о положении в университете, об отношениях между студентами и рабфаковцами, о Восточном институте. Я не удержался, похвастался, рассказал о «серапионах» и, когда он спросил, о чем я пишу, предложил прочитать мою «Хронику». Михаил Алексеевич охотно согласился, я отдал ему аккуратно переписанную рукопись, и он обещал вернуть ее в ближайшие дни.

Меня не было дома, когда он заглянул к маме, и они долго говорили — о чем? Рукопись лежала на моем столе без единой пометки. Я спросил маму, понравилась ли она Михаилу Алексеевичу, и она ответила неопределенно:

— Кажется, не очень.

Похоже было, что, пока я бродил сперва по запущенному Ботаническому саду, потом по базару, где бородатые мешочники уже стояли за своими прилавками, независимо поглядывая на милиционера, мама прочла рассказ и он произвел на нее сильное впечатление.

За ужином она внимательно следила за каждым моим движением и, кажется, была довольна, что я твердо держу ложку в руке и связно рассказываю о том, как прошел день. Немного странно было, правда, что она вдруг стала говорить со мной, как будто я был не студентом второго курса, а мальчиком, еще недавно бегавшим в коротких штанишках. Неожиданно она спросила, помню ли я, как звали детей капельмейстера Иркутского полка Фидлера, и огорчилась, когда я сказал, что не помню.

— Ну как же! Святослав, Ярослав и Рюрик. Он был немец и поэтому всех сыновей назвал славянскими именами.

Долго не мог я понять загадочного поведения мамы: то она спрашивала, не мучают ли меня кошмары, то — не случается ли, что я вдруг забываю, где нахожусь — в университете или дома…

Только ночью, когда мы улеглись, я понял, в чем дело: должно быть, Михаил Алексеевич, прочитав мою «Хронику», усомнился, находится ли его бывший ученик в здравом уме и твердой памяти, и, прощаясь с мамой, на мою беду, посоветовал ей познакомиться с рассказом.

Бедная мама! Нетрудно было представить себе, как перепугалась она, прочитав главу, которая называлась: «О преступной роли автора» и т. д. Зная ее, я предположил, что она заподозрила меня еще и в политической неблагонадежности, а это всегда заставляло ее беспокоиться: в любом блюстителе порядка она всегда видела непреодолимую силу судьбы. Но больше всего ее огорчило, без сомнения, полное отсутствие логической связи в моем произведении. Не знаю, что сказал ей Голдобин, но ведь недаром же она за ужином только что не спрашивала у меня таблицу умножения?

На другой день Михаил Алексеевич снова зашел к нам, но не для того, чтобы поговорить о моем рассказе. Он сказал, что седьмого августа умер Блок.


9


Весь день я бродил по городу, вспоминая вечер в Политехническом музее — это был единственный раз, когда я видел Блока. Мы пошли с Вильямсом, накануне отправки в лагеря, уже мобилизованные, в форме. Но в подъезде я потерял его, потом, с трудом пробравшись в переполненную аудиторию, нашел — и опять потерял, стараясь вдоль стены подойти к эстраде.

Блок вышел прямой, высокий, с зеленовато-бледным и как бы удивленным лицом. Оглушительные аплодисменты раздались, он отшатнулся и взялся руками за спинку стула, стоявшего посередине эстрады. Пока аплодировали, он раза два растерянно оглянулся к тем, кто сидел на эстраде — там был, кажется, Коган. Аплодисменты стихли наконец, и он начал читать медленно, как бы вспоминая строчку за строчкой… Потом, во втором отделении, он читал окруженный толпой, заполнившей эстраду, и, мне казалось, случайно попал в этот круг, занятый только собою. Он был далек от тех, кто слушал его в мертвой тишине; от поднявшейся и мгновенно погасшей суматохи, когда какой-то человек, по-видимому сумасшедший, пустил на воздух воздушный шарик с горящей веревочкой — шарик взлетел и погас; от записок, летевших к его ногам из взрывавшегося после каждого стихотворения зала. Почему он так крепко держался руками за спинку стула? Боялся упасть?

И с чувством горечи, раскаянья я вспомнил, как просидел весь вечер над трудной страницей арабской хрестоматии, в то время как Тыняновы пошли в Дом литераторов на 84-ю годовщину смерти Пушкина — слушать Блока. Пошла даже Лена, попросив меня позаботиться об Инночке, если она проснется.

Как они были потрясены его речью, с каким волнением говорили о ней! Блок был в белом свитере и читал просто и негромко, как читают дома, для своих. Юрий все повторял:

— «Веселое имя: Пушкин. Легкое имя». Как хорошо! Ах, как хорошо.

Он сказал, что невозможно пересказать эту речь. Но почему, уже когда мы пожелали друг другу доброй ночи, он прибавил задумчиво:

— Если бы прислушались к нему! Как это важно.

…Я вышел на набережную и долго сидел под развалинами Покровской башни. Великая была такой же, как в двенадцатом веке, когда строился Мирожский монастырь. Ни маленьких пароходиков Викенгейзера, бегавших в Корытово и Череху, ни больших, отходивших от главной пристани в Юрьев, ни нарядной моторной лодки богача Батова, стремительно пролетавшей с веселым пыхтеньем и стуком, ни купален…

Мы жили в одном городе, как же я, с десяти лет влюбленный в Блока, подражавший ему, сердившийся на себя за то, что не в силах отделаться от его магического влияния, — как же я не постарался сказать ему — все равно какими словами, — что мое существование неразрывно связано с ним? Почему я осмелился дерзко ворваться к Белому, а при одной мысли о встрече с Блоком все немело во мне и мысль казалась невозможной, невообразимой?

Я разделся, бросился в воду и поплыл наискосок к монастырю, который белел на том берегу, одинокий, маленький, как будто выставленный напоказ под ослепительным солнцем. Не доплыл, перевернулся на спину, и меня стало медленно сносить по течению.

Да, я видел его только однажды, но, может быть, так и надо! Стал ли «Петербург» ближе и дороже для меня после того, как я встретился с Белым? Нет, Блок недаром заранее проклинал тех, кто когда-нибудь захочет ворваться в его поэзию, в его жизнь.


Ведь только замучит, проклятый,

Ни в чем не повинных ребят

Годами рожденья и смерти

И ворохом длинных цитат.


Он хотел, чтобы его жизнь осталась закрытой.

…Блаженством была прохладная, свежая, вкусная вода, мягко скатывающаяся с плеч, блаженством был чистый, громадный, беспредельно раскинувшийся надо мной воздух, которым я свободно и глубоко дышал. Жизнь прекрасна — это сказал Блок.


Осень 1921-го

1


Софья Борисовна выздоровела, Николай Аркадьевич и Лидочка отвезли ее, еще слабую, в Ярославль, а Юрий вернулся в Петроград, где через две-три недели должна была выйти в свет его первая книга «Достоевский и Гоголь».

Когда я приехал, он в распахнутой апашке и грязных белых штанах — день был жаркий — сидел у себя в кабинете, заваленном длинными узкими листами бумаги. Впервые в жизни увидел я корректуру: текст был набран по центру в длину, а по бокам — широкие белые поля для поправок. он был один, Лена с Инночкой гуляли в садике на Греческом, — и торопился: я застал его в разгаре работы.

Мне было нечего рассказывать, а он прежде всего выложил мне ошеломляющую новость: брат нашелся. Однажды, убирая комнату в ярославской квартире, Лидочка увидела на полу, подле открытого окна, полуразорванный, измятый конверт. Она подняла его — и не поверила глазам: письмо было от Льва. Он попал в плен, был интернирован в австрийском лагере «Пархим» и надеялся вскоре вернуться домой. Но даже об этом Юрий рассказал мне наскоро, скользя глазами по листу корректуры, уже испещренной непонятными пометками и значками.

— От Лидухи было письмо, Лена тебе покажет, — сказал он. — Как ты?

Но рассказывать о себе, по всем признакам, было некстати. Я привез от мамы посылочку, он поблагодарил, кивнул и немного постоял с отсутствующим взглядом. Потом снова засел за корректуру, а я пошел в Греческий садик.

Лена читала на скамейке, в тени, и Инночка, сидя рядом с ней, к моему удивлению, тоже читала. Обе обрадовались, увидев меня, и тут же мы с сестрой наговорились вволю. Историю конверта, который почтальон бросил в окно, она рассказала с подробностями, о которых, впрочем, нетрудно было догадаться: письмо от Льва Николаевича читали и перечитывали, обнимались, плакали, смеялись — ведь он не знал, что в Ярославле его ждет не только жена, но и полугодовалая дочка.

Со своей стороны, и я подробно рассказал, как окрепла и оживилась в Пскове мама: магазин-библиотека, артистически-музыкальный кружок и даже надежда на знаменитых гастролеров, если не придется оплачивать их выступления пудами сала и пшеничной муки. О том, что тетя Люся неподражаемо играет Любовь Торцову, сестра уже знала из маминых писем.

Мы поговорили, а потом Инночка потребовала, чтобы я изобразил мага и чародея Джузеппе Бальзамо графа Калиостро, которого вчера изображал ей папа. Насилу уговорив ее отложить представление, я пообещал вернуться к обеду и пошел побродить.

Прошел ровно год с тех пор, как, свернув на улицу, показавшуюся мне не очень широкой, я спросил у случайного прохожего, как пройти на Невский проспект. Тогда Петроград возник передо мной пустынный, суровый, свободный от всего, что было когда-либо написано или рассказано о нем. Теперь он был совсем другой, оживленный, с глуховатым, приятным стуком копыт по торцовой мостовой — появились извозчики, — а на углу Садовой и Невского я увидел даже лихача на дутиках, с синей сеткой и лампочками на оглоблях — «елекстрическими», совсем как у Блока. Появились отражения — в зеркальных стеклах витрин отражались быстро двигающиеся куда-то люди. Город и сам как бы двинулся — в ту новизну, которая стала заметной даже по сравнению с концом мая, когда я уехал в Псков.

Не видно было очередей, исчезли бесцветные вывески вроде «Продукты питания». На глухих стенах домов появились цветные рекламы, и среди них одна знакомая — два полураскрученных рулона красной и синей материи, лежавшие крест-накрест. Фирма «Пеклие» по окраске тканей. Открылись кафе — перед одним из них, на Садовой, я остановился с изумлением: большие стеклянные двери были распахнуты настежь, в глубине, за столиками, сидели нарядные люди. Девушки в белых передниках, в кружевных наколках плавно двигались с подносами в руках.

За стеклом витрины стоял покрытый скатертью стол, на нем хрустальные вазы с белыми булочками, пирожками, пирожными, а рядом на серебряных подносах крошечные чашечки кофе.

Не только я, многие прохожие останавливались, разглядывая эту витрину, и что-то злобное, гневное почудилось мне в их настороженных усталых лицах…

Я прошел Невский до конца. Против Александровского сада висели два огромных плаката: на одном были изображены полуголые мужчины, грозившие друг другу здоровенными кулаками, на другом, держа трубку в полусогнутой руке, загадочно улыбался Шерлок Холмс. Это были плакаты Губполитпросвета, извещавшие о новой программе Народного дома…

Слонимский еще спал, когда я зашел к нему в Дом искусств. Постучав и не дождавшись ответа, я осторожно приоткрыл дверь — он мог быть не один. Но он, был один и спал, как дитя, выставив из-под одеяла розовый остренький нос.

— А, это ты? — спросил он, как будто мы вчера расстались.

Я сел на кровать, и он, лениво зевая, выложил мне новости:

— Федин болен, подозревают язву желудка. Летом собирались редко. Альманах решили назвать «1921». Горький обещал написать предисловие. Включил твою «Аксиому». По ночам на Марсовом поле прыгунчики грабят прохожих.

— Какие прыгунчики?

— Люди в саванах на пружинах. Вдруг появляются, подпрыгивают и грабят. За лето больше всех написал Иванов. Сегодня он будет читать. Придешь?

— Ах, да. Сегодня суббота!

Слонимский сбросил одеяло и сел, поставив на грязный пол голые ноги. Потом сел, как турок, опершись локтями о колени.

— Фатально нет денег, — сказал он. — Никому не хочется переписывать рукописи, а на перепечатку — ни гроша. Левка написал великолепную трагедию «Вне закона».

— Как он?

— Хорош. Но иногда лежит с градусником под мышкой. Зайди к нему.

— А нельзя в альманах дать два рассказа?

— Можно. Зощенко дает даже три. Ты написал что-нибудь?

— Да. «Хронику города Лейпцига».

Слонимский усмехнулся:

— А ты был в Лейпциге?

Я ответил, что с равным успехом он мог бы спросить, был ли Данте в аду.

— Ладно. Сейчас я оденусь, и мы пойдем завтракать в кафе «Двенадцать» на Садовой.

— «Двенадцать» — в честь Блока?

— Нет, просто номер дома. Садовая, двенадцать. У тебя есть деньги?

— Да.

— Сколько?

— Восемь косых.

Косыми назывались тысячи.

Он снова усмехнулся. Со своей черной встрепанной головой он был похож на доброго ручного вороненка.

— Как раз на белую булочку и чашечку кофе. Но я возьму у тебя только пять. В коммунальной столовой на Невском молодая богиня, которая не хочет даже смотреть на меня, выдаст мне стакан какой-нибудь бурды и тарелку американской маисовой каши.

— Бери все. Я завтракал. Мне не надо.

— Нет, надо, — поучительно сказал Слонимский. — Ты, например, не знаешь, что на трамвае больше нельзя ездить бесплатно. Тысяча за каждый маршрут.

— Я хожу пешком.

— Все равно. Это не гуманно. Положи на стол пять и зайди к Левке. Сегодня он почему-то не ворвался ко мне с криком: «Катастрофа и паника!» Боюсь, что он опять заболел.

Я пошел к Лунцу, не достучался и вернулся домой.


2


Почему-то эта суббота была особенно многолюдной. Пришел Шкловский, редко заглядывавший к «серапионам», хотя и считавшийся «братом беснующимся». Пришли поэты из «Звучащей раковины» — так называлась группа, собиравшаяся в фотоателье известного фотографа Наппельбаума; его дочери писали стихи. Кроме Федина — он болел — «серапионы» явились в полном составе. Стояли в дверях, заглядывали из коридора, кое-кто сидел на полу. Всеволод приоделся, но, хотя на нем был хороший костюм и английские ботинки (Горький подарил ему три пары), остался совершенно таким же, каким я увидел его у Горького, — в полинявшей гимнастерке и штанах с заплатой на левом колене. Лобастый, вихрастый, толстоносый, добродушно ухмылявшийся, он был человеком уютным, вопреки грубоватой внешности, которую ничто не могло изменить.

В ту памятную субботу он держался сдержаннее, чем обычно: рассеянно смотрел прямо перед собой и значительно поджимал губы.

Под локтем у него были свернутые в трубку листы плотной бумаги — нотной, как оказалось; он получил комнату сбежавшего композитора, и хотя приходилось писать на рояле, стола не было), зато после хозяина остался запас нотной бумаги.

Наступило молчание. Он оглядел комнату и сказал: — Названия еще нет.

Потом, помедлив, прибавил:

— Поэма.


3


В книге «Горький среди нас» Федин писал, что «никогда в иное время семь-восемь молодых людей не могли бы испробовать столько профессий, испытать столько жизненных положений, сколько выпало на нашу долю. Восемь человек олицетворяли собою санитара, наборщика, офицера, сапожника, врача, факира, конторщика, солдата, актера, учителя, кавалериста, певца, им пришлось занимать десятки самых пестрых должностей, они дрались на фронтах мировой войны, участвовали в гражданской войне, они слишком долго и слишком часто видели в глаза смерть».

Список далеко не полон: Зощенко был еще и дегустатором, и милиционером.

Но самые необыкновенные из профессий принадлежали Всеволоду Иванову, — все-таки никто, кроме него, не протыкал себя булавками и не глотал огонь перед изумленной аудиторией. Впоследствии он уверял меня, что это не так уж и сложно.

Но сразу вспыхнувший интерес к нему вовсе не был связан с необычностью его биографии. Напротив, каждый его рассказ, — а он приходил по меньшей мере раз в месяц на «серапионовские чтения» с новым рассказом, — поражал своей «обыкновенностью», которая потому и была его силой, что представляла собой первую живую запись того, что происходило в стране. Тогда я не понимал, что это — мнимая обыкновенность. Девятнадцатилетний студент, увлеченный возможностью устроить в литературе свой мир, а в этом мире свой беспорядок, я не понимал тогда, что «бытовизм» Иванова бесконечно далек от сознательного самоограничения натуралиста, от раскрашенной фотографии в литературе.

Он как раз не боялся раскрашивать, но что это были за фантастические, смелые, рискованные цвета! В книге, которая недаром так и называется «Цветные ветра», эта смелость достигает размаха,, который подлинным «бытовикам» показался бы кощунством.

Без сомнения, уже тогда Иванова больше всего интересовала та неожиданная, явившаяся как бы непроизвольно, фантастическая сторона революции и гражданской войны, которая никем еще тогда не ощущалась в литературе. Он раньше Бабеля написал эту фантастичность в революции как нечто обыкновенное, ежедневное. Именно эта черта и сделала его «Партизанские рассказы» литературным фактом принципиального значения. На фоне необычайности того, что происходило в стране, история, рассказанная в «Дитё», кажется естественной, хотя она глубоко противоречит представлениям устоявшегося дореволюционного мира. Вот почему, когда в 1922 году я спросил Иванова, кто, по его мнению, пишет сейчас лучше всех, он ответил: «Разумеется, Бабель».

Это показалось мне шуткой. Имя Бабеля я услышал впервые.

Иванов был человеком, редко удивлявшимся, почти не принимавшим участия в спорах, но умевшим слушать, — за его тогдашней молчаливостью скрывалась огромная, вскоре сказавшаяся жажда познания.

Мне кажется, что Иванов как писатель сложился в те молодые годы. Уже тогда его героями были глубоко задумавшиеся люди, правдолюбцы, пытающиеся найти единственную в мире, выкованную в муках справедливость. Уже тогда они искали ее, путаясь в снежной пыли, как путается и не может уйти от заколдованного селезня Богдан в рассказе «Полынья».

В книге «Тайное тайных», составившейся из рассказов первой половины двадцатых годов, талант Иванова развернулся с определенностью и силой. Дело было не только в том, что Иванов первый в советской литературе соединил опыт гражданской войны с глубоким знанием сибирской деревни. И это немало. Но главное все-таки заключалось в том, что этот опыт был окрашен любовью к необычайному, глубоко свойственной русскому характеру и русской литературе. Быт интересовал Иванова не сам по себе, а как путь к «тайному тайных», к глубоко запрятанной сущности человеческих отношений, загадочно и остро раскрывшихся в годы исторического перелома. Иногда это — широкий путь, по которому, сидя в автомобиле с женой недвижно, как перед фотоаппаратом истории, ведет своих партизан Вершинин. Иногда — извилистая, теряющаяся в песках Тууб-Коя тропинка Омехина, выбирающего между совестью, долгом и острой жаждой любви.

Нарушение традиционных представлений возникло в его творчестве как отражение тех неожиданностей, которые пришли с революцией. Жизнь предстала перед ним как галерея неограниченных возможностей — о них он и стал писать, вдохновленный Горьким, который понимал и поддерживал его дарование.

Вот откуда взялся его интерес к русской фантастике, к Владимиру Одоевскому, к Вельтману, произведения которых он собирал годами. Он искал и находил любимую традицию и в прошлом русской литературы.


4


Но вернемся к той серапионовской субботе, когда Всеволод пришел к нам со своей поэмой. Слушая ее, я вспомнил Псков, масленицу, катанье с гор, блины, одноглазого мещанина в венгерке с поперечными шнурами на груди, который привозил на ярмарку панораму: картинки, склеенные в ленту, перематывались с валика на валик. Через увеличительное стекло можно было увидеть нападение разбойников, коронацию государей. Показывая русских за границей, он говорил нечто вроде: «Наша русская знать любит денежки мотать, едет в Париж верхом, возвращается на палочке верхом».

Поэма Всеволода напомнила мне раешник. Однако он читал ее бодренько, помахивая в такт левой рукой и не сомневаясь, очевидно, что написал превосходную вещь.

Слушатели сидели полураскрыв рты. У Слонимского было растерянное лицо. Лунц, переглядываясь со мной, едва удерживался от смеха. Только Зощенко слушал внимательно, задумчиво, терпеливо. Самый тонкий и наблюдательный среди нас, он сразу же понял, что поэма написана в разгаре счастливого сознания самой возможности работы, сопровождавшейся уверенностью в успехе. Всеволод, который, по общему мнению, писал все лучше и лучше, вообразил, что ему под силу все что угодно — философский трактат, критическая статья, роман в стихах. Находили же в его лирических отступлениях подлинную поэзию, хотя и сетовали, что они длинноваты!

Возможно, что это поняли и другие, потому что обсуждение шло в мягком, недоумевающем духе, Шкловский сказал, что есть хорошие строчки. Почти стали сравнивать неожиданную поэзию Иванова с его прозой, и, уж конечно, не в пользу поэзии. Ничего не понял, по-видимому, только я.

Обрушившись на поэму, я доказал, что она неудачна в композиционном, стилистическом и эвфоническом отношении. Я упрекнул Всеволода в бедности воображения, в банальности и, наконец, в том, что быт у него «не остранен» и остается обыкновенным бытом, таким же, как покупка трамвайного билета или заливка калош.

Всеволод сидел, опустив голову, никому не возражая, и был, кажется, скорее удивлен, чем озадачен. Я не заметил, что моя пылкая речь произвела на него сильное впечатление.

— Ясно, — коротко сказал он и свернул в трубочку листы нотной бумаги.

В своих воспоминаниях Слонимский пишет, что, возвращаясь домой, Всеволод бросил поэму в Неву.

…Обсуждали ее недолго, и расходиться никому еще не хотелось. Поэты стали читать стихи. К «Звучащей раковине» «серапионы» относились слегка иронически — и несправедливо, хотя бы потому, что в этой группе был талантливый Вагинов. Стали просить его, он отказался, и тогда выступил Геннадий Фиш, впоследствии известный писатель, а тогда, кажется, еще школьник — только через год я увидел его в университете.

Худенький, но крепенький, коренастый, он прочел стихотворение памяти Блока, в котором через каждые три-четыре строки повторялись слова:


Умер, умер, умер

Александр Блок.


Что взорвало меня в этом стихотворении? Может быть, его странный информационный характер — ведь было широко известно, что Блок умер и что его звали Александром, а не Алексеем? Или банальности, особенно раздражавшие, потому что они были связаны с трагическим событием, свежая острота которого еще болезненно ощущалась? Не знаю. Но я налетел на стихотворение и разругал его презрительно, уничтожающе, дважды перепутав при этом фамилию автора: сперва я назвал его Фриш, а потом Фирш.

Суббота не удалась. Ушли «гостишки», ушел ничуть не раздосадованный Всеволод, сказав мне на прощанье с уважением, но, может быть, и с оттенком иронии:

— Культура мозга.

Остались только Зощенко, Полонская, Слонимский и я.

В комнате было сильно накурено, открыли форточку, вышли в коридор.

И в эту минуту сдержанный, мягкий, вежливый Зощенко вдруг сказал мне с раздражением:

— Нельзя лезть в литературу, толкаясь локтями.

Наступило молчание. Слонимский и Полонская промолчали в ответ на мой вопросительный взгляд. Я лезу в литературу? Толкаюсь локтями? И передо мной — это случалось только в обстоятельствах неожиданных, непредвиденных и только поэтому сохранившихся в памяти на удивление живо, — передо мной как в зеркале появился самоуверенный, самодовольный мальчик, неизвестно чем гордящийся, заносчивый, не сумевший оценить той счастливой случайности, которая привела его в круг людей, много испытавших, научившихся мягкости, доверию, вниманию и относившихся к нему с незаслуженными мягкостью и вниманием.

Это был урок, который давало мне будущее, и во мне нашлось достаточно зоркости, чтобы его оценить, хотя и ненадолго. Немало еще прошло времени, прежде чем я сделал для себя выводы из этого и тысячи других уроков!

Я ничего не ответил Зощенко. Мы простились и разошлись.

В тот же вечер, а может быть, на другой день, надевая пальто, я нашел в кармане обрывок бумаги. Почерк был знакомый: корявый, детский. Почерк Виктора Шкловского. Записка состояла из одного слова: «Сволочонок».


Возвращенье Лидочки. Академик Перетц

1


После знакомства с родителями Анечки М. я почти перестал бывать у нее. Зато она часто заглядывала ко мне, а потом писала длинные письма, в которых «выясняла отношения», как это любят девушки во все времена.

Трудно было догадаться, за что она на меня сердится. Может быть, за отсутствие смелости, необходимой для решительного поступка?

Упрек был несправедлив. Меня удерживало не-отсутствие смелости, а неопределенная догадка, что наши легкие отношения неизбежно перейдут в более сложные, а для более сложных, кроме желания, которое в равной мере испытывали мы оба, нужно было что-то еще или даже совершенно другое.

Однажды, вернувшись от Анечки, я показал Юрию ее подарок — заграничную зажигалку. Он хмуро пробормотал что-то, а потом в соседней комнате с раздражением сказал Лене: «Они его поженят!»

Но опасения были напрасными. Я понимал, что, женившись на Анечке, я одновременно женился бы на ее кудлатенькой сестре, на маме с птичьей головкой и на папе; который утверждает, что в наше время не каждый имеет хлеб с маслом.

Проще было с островичкой Зиной. Но она оказалась стеснительной и. хотя я не раз приглашал ее к себе, уклонялась и не приходила.

В ответ на мои тонкие размышления о преимуществе сюжетной прозы перед орнаментальной она только кивала. Едва взглянув на ее смуглое лицо с челкой, на плотно лежавшие подстриженные волосы, на крепко ступавшие тяжеловатые ноги, сразу же становилось ясно, что она трезво смотрит на действительность, в которой определенное место займет и то, что может произойти между нами. Словом, она проигрывала в сравнении с Анечкой — беленькой, всегда взволнованной и хотя недалекой, но симпатичной.

Так обстояли мои дела, когда из Ярославля, немного опоздав к началу занятий, приехала Лидочка Тынянова.

Я не очень скучал без нее. Неясно было, что изменилось в моей жизни, когда она уезжала, но ходить, например, без нее в университет казалось мне бессмысленным занятием.

Минуты, когда я ждал ее на перроне Московского вокзала, запомнились мне, хотя запоминать было нечего, кроме того, что я почему-то немного волновался.

Лидочка вышла из почтового вагона. Софья Борисовна рассчитывала, что под присмотром служащего связи, возившего почту и посылки в Петроград, за дочку можно не беспокоиться — и ошибалась. Маленькая, в сандалиях, в чем-то легком, — было тепло, — она, улыбаясь, шла мне навстречу…

Дорогой я узнал от нее новые подробности о болезни матери. Выздоравливая, Софья Борисовна ежеминутно плакала от умиления. Все казались ей добрыми, красивыми, великодушными. Плетнев спросил ее, помнит ли она его, и она восторженно ответила:

— Конечно, помню, профессор. И Ионика помню, и Сильву.

Ионик был ночным сторожем в местечке под Режицей, а Сильва — его сыном.

Впервые за два месяца в квартирке на Петровке раздался смех: за дверью Николай Аркадьевич и Юрий, давясь и хватаясь за животы, грозили друг другу.

Лидочка была еще полна пережитым: с волнением она рассказала, как нашла на полу, под открытым окном, письмо пропавшего без вести брата. Потом были новые письма: Лев Николаевич известил, что вскоре он будет освобожден и проедет через Петроград.

— Может быть, даже совсем скоро. В октябре или ноябре.

Лидочку радостно встретили Юрий и Лена. Инна не отходила от нее ни на шаг, и сразу стало ясно, чего не хватало в доме — уюта.


2


На необязательный семинар по древней русской литературе мы стали ходить потому, что его интересно вел академик Владимир Николаевич Перетц. И не только интересно, но требовательно — это-то и привлекало. Кроме того, меня интересовал вопрос, который в наши дни кажется наивным. Пожалуй, его можно выразить так: «Почему, в отличие от духовной, не сохранилась светская литература древней Руси? Откуда взялся после «Слова о полку Игореве» провал едва ли не в пять столетий?»

Перетц казался нам стариком, хотя ему едва минуло пятьдесят лет, — понятие о возрасте с двадцатых годов изменилось. Высокий, прямой, начинающий полнеть, но еще изящный, он поражал безусловностью своих мнений. По тщательности, с которой он одевался, по демонстративной манере говорить и держаться нетрудно было заключить, что он недоволен тем, что происходило в университете. Иногда, приступая к лекции, он надевал шелковую ермолку на большую, начинающую лысеть голову. Ермолка была как бы свидетельством незыблемости академической науки. Полагая, что надо заниматься областями, еще не изученными, он душил нас комедиями Симеона Полоцкого, которого я ненавидел. Тоническим стихом, как он доказывал, впервые стал писать не Тредьяковский, а какие-то два немца — академики. Эта работа Владимира Николаевича была убедительна, но непопулярна: всем казалось обидным, что Тредьяковского опередили немцы.

Он был убежден, что ранние браки мешают развитию научного мышления: до магистерской диссертации он запрещал своим ученикам жениться и выходить замуж. Иногда он прерывал апологию какого-нибудь древнего летописца отступлениями, посвященными этой теме, живо интересовавшей аудиторию.

У него были свои причуды. Однако с наукой он не шутил, в прятки не играл и не пользовался ею для посторонних целей. Этому мы у него и учились.


3


Я не заметил, когда и почему изменились наши отношения, а уж Лидочка и подавно. Теперь мы больше времени проводили вместе, у нас появился общий интерес. История древней литературы — сравнительно редкий повод для сближения молодых людей, однако именно в кругу ее понятий мы лучше узнали друг друга. Семинар Перетца мы почти не пропускали, а потом часами сидели в рукописном отделе Публичной библиотеки, она — над «Сказанием о Иосифе Прекрасном», я — над «Повестью о Вавилонском царстве».

Горбатый на одно плечо, маленький старик приветливо встречал нас — это был Иван Афанасьевич Бычков, знаменитый хранитель рукописей, о котором великие русские филологи упоминают с признательностью и любовью. Мой учитель И. Ю. Крачковский посвятил ему первую главу своей глубокой и поэтической книги «Над арабскими рукописями»:

«Все располагало здесь к работе… по временам даже трудно было поверить, что за стеной кипит шумная, уличная жизнь. Неустанно пишет Нестор-летописец застывшей белой статуей, для которой здесь нашлось такое хорошее место. Тихо движется фигура верного хранителя рукописных сокровищ, всегда готового прийти на помощь и советом и справкой… при жизни уже перешедшего в историю и легенду».

Случалось, что и нам Иван Афанасьевич помогал, принося новые списки, подсаживаясь, чтобы разобрать трудные строки.

Мы приходили сюда как на стражу. Мы берегли чью-то тайну. Нас сближала высокая серьезность, которою было проникнуто все происходившее среди этих суровых стен, безмолвие, осторожные шаги, негромкие голоса, переходившие в шепот…


4


Но были и другие поводы, менее значительные, чем история древней литературы.

Белая булочка стоила тысячу рублей — цена трамвайного билета, и вопрос о том, купить ли по булочке или ехать на трамвае, неизменно решался в пользу булочек. Таким образом, два часа — от дома до университета и обратно — мы проходили наедине в шумном городе, стремительно — от недели к неделе — менявшемся на наших глазах.

Трудно или даже невозможно вспомнить, о чем мы говорили, — уж наверно каждая серапионовская суббота была рассказана в подробностях, о которых ее участники, может быть, не подозревали. Лидочка больше слушала, чем говорила, но слушала живо, с интересом и в то же время скромно — этого было более чем достаточно для моего красноречия.

Иногда к этим двум часам присоединялись еще два — когда Юрий получал в Коминтерне театральные билеты. Он ходил редко, и мы с Лидочкой, наскоро пообедав, не переодеваясь, снова надолго оставались одни — до Мариинки было почти так же далеко, как до университета.

Город был уже совсем другой — синий, с поскрипывающим снегом, с загадочно проступившими очертаниями зданий. Мы шли и молчали…

Я не только не ухаживал за Лидочкой, но мне и в голову не приходило поставить ее рядом с другими, — может быть, и это помогало нашему сближению?

Случалось, что я рассказывал ей о своих замыслах, — это была пора, когда Горький настоятельно советовал мне перейти на русский материал. В рассказе «Столяры» я вновь вернулся к идее «оживающих подобий». Но на этот раз оживал не манекен, не отраженье в зеркале, не рисунок, не тень. И действие начиналось не в Лейпциге, а в Пскове. Однако не обошлось без немцев: химик и философ Шлиппенбах оживлял статую деревянного мальчика, которого вырубил из дуба старый, бездетный столяр Ефим.

Рассказывая, я придумывал новые, неожиданные повороты сюжета, и мне нравилось, когда Лидочка удивлялась и начинала невольно смеяться.


Не оставив следа

1


Осенью 1921 года Льва Николаевича ждали со дня на день, и все-таки он приехал неожиданно: в шесть утра колокольчик у кухонной двери поднял на ноги весь дом.

Тогда я впервые увидел его: маленького роста, плотный, широкоплечий, с твердой походкой, он был и похож на Юрия, и поразительно непохож. Черные, волосы лежали плотными ровными складками на большой голове, нос короток, толстоватый лоб изрезан поперечными морщинами, преждевременными, потому что ему только что минуло тридцать лет. Юрий был изящен, и хотя от души смеялся, когда ему говорили, что он красив, но действительно был красив, в этом легко убедиться, взглянув на его портреты. О Льве Николаевиче никто бы этого не сказал. Юрий смотрел из-под прикрытых век, немного исподлобья, и что-то тайно-веселое, легкое было в задумчивом взгляде. У Льва Николаевича глаза говорили не больше и не меньше того, что он сам говорил. Его смело можно было назвать русским врачом в историческом значении этого слова. Если бы можно было наложить один на другой бесчисленные психологические портреты русских врачей с пироговских или даже гаазовских времен, Лев Николаевич предстал бы перед нами как живой, с его «готовностью во всякое время помочь страждущему по наилучшему своему разумению», с его склонностью к позитивизму и любовью к Салтыкову-Щедрину.


2


В лагере «Пархим» он был гарнизонным врачом и одновременно работал в инфекционном и туберкулезном бараках. Вместе с ним была освобождена Лариса Витальевна Шмидт, тоже врач, молодая женщина, которую он пригласил, проездом через Петроград, остановиться у брата.

Когда в шесть утра разбуженный дом шумно встречал приезжих, я удивился тому, как легко нашла свое место эта Лариса Витальевна в поднявшейся суматохе. Она стояла в стороне, скромная, сдернув буденовку, из-под которой густые белокурые волосы рассыпались по плечам, и, казалось, только и ждала, когда уляжется радостный шум, восклицанья, расспросы. Уже через полчаса она помогала Лене готовить завтрак, Лидочке накрывать на стол, а мне, узнав, что я ухожу на весь день, сунула несколько крепких, как железо, солдатских сухарей. Я рассмотрел ее за завтраком, хотя она то и дело бегала на кухню: она была прямая, плотненькая, с ясными, навыкате, голубыми глазами и вся как бы немного навыкате со своим желанием всем помочь, всюду поспеть и на все отозваться. С первых минут знакомства чувствовалось, что хотя она не забывает о себе, но существует все-таки для других и это не только не тяготит ее, а, напротив, кажется веселым и даже забавным.

За столом она подшучивала над Львом Николаевичем, который на нетерпеливые расспросы брата отвечал ему таким обыкновенным голосом, с таким обыкновенным лицом, точно он вернулся из очередной командировки, а не участвовал в тяжелых боях, не попал в плен и не провел в лагере около года.

Я еще не успел уйти в институт, а Лариса Витальевна была уже своим человеком в доме. Перетерла посуду, побродила недолго в большой, неуютной барцевской кухне, где на полках еще стояли никому не нужные медные кастрюли, и вдруг сказала:

— Надо ее помыть.

Когда я уходил, работа уже кипела: подоткнув юбку, Лариса Витальевна, которую все уже звали просто Лариса, терла пол и маленькими, крепкими руками лихо выкручивала тряпку над помойным ведром.

— Какая вы… — невольно залюбовавшись ею, сказала Лена.

— Ядреная, да? — подхватила Лариса Витальевна смеясь. — Это и называется «ядреная».

На нее было приятно смотреть. Я ушел с впечатлением женской прелести, свежести, силы.


3


Это был скучный, утомительный день, хотя начался он забавно. В арабском тексте (кажется, это была одна из сказок «Тысячи и одной ночи») встретилась страница, которую Крачковский предложил пропустить. Кто-то спросил: «Почему?» Он ответил уклончиво, с лукавой улыбкой. Можно было не сомневаться, что, вернувшись домой, вся группа возьмется за эту страницу. Взялся и я, но бросил, встретив слова, которые не нашел в словаре, — по-видимому, названия каких-то растений. На загадочной странице старшая жена шаха рассказывала о том, как ей удавалось надолго сохранять любовь своего властелина: каждый вечер она вновь становилась девицей. Предлагался рецепт. Поводы, для того чтобы изучить его, были: Гуля и Маршида-ханум, не зная, как сложится жизнь, решили, по-видимому, заранее запастись драгоценными сведениями, наш историк медицины Якубовский заинтересовался рецептом с медицинской точки зрения, а Салье, который прекрасно знал язык, прочитал страницу из естественного любопытства.

Я подивился такту Крачковского: невозможно было догадаться, что он недоволен. Едва коснувшись опасных строк, он пропустил их и сам стал переводить дальнейший текст, толкуя его изящно и свободно.

Как всегда, из института я опрометью побежал в университет на семинар Перетца и опоздал, войдя вместе с девицей, которая сказала:

— Извиняюсь.

Этого было достаточно, чтобы Владимир Николаевич сперва передразнил ее, а потом прочел маленькую лекцию о том, почему надо говорить не «извиняюсь», а «извините» и почему гораздо вежливее ответить просто «да», чем «определенно» (он произносил «опрделенно»). И день пошел путаясь, спотыкаясь. В университете было пустовато без Лидочки, хотелось есть, два каменных солдатских сухаря только разожгли аппетит, в буфете не было ничего, кроме коржиков из мороженых овощей и кирпичного чая. За прилавком на высоком стуле сидела кудлатенькая, которая мстительно сообщила, что меня сняли с чайного довольствия потому, что я не сдал минимум за первый курс. Она была права: я не сдал латынь.

— А если сдам?

— Тогда внесем в список, — сухо ответила она.

Очевидно, мои продовольственные дела в университете связывались в ее сознании с отношениями между Анечкой и мной. Латынь читал профессор Гельвих, толстый, равнодушный, какой-то неухоженный (должно быть, одинокий), с седой бородой и огромным желтым ногтем на мизинце правой руки. Этим ногтем он пользовался как указкой: открывал книгу и отчеркивал место, которое студент должен был перевести.

Я нашел его в библиотеке и попросил принять зачет. Он согласился. Мы прошли в пустую аудиторию. Было еще тепло, никто не носил пальто, но на нем было старое, разбухшее пальто, а в руках порыжевшая шляпа, которую профессор почему-то поставил на пол.

— Нуте-с, — сказал он и спросил что-то несложное из грамматики, кажется знаменитый ut consecutivum.

У меня не было сомнений в том, что латынь можно сдать без подготовки. Бекаревич, требовательный педагог, занимался с нами пять раз в педелю, мы читали Цезаря и Овидия, писали трудные классные работы. Мог ли я вообразить, что через два-три года не отвечу на вопрос, в каких случаях употребляется ut consecutivum?

Гельвих помолчал, а потом обидно спросил:

— Вы что, в солдатах служили?

С грехом пополам я перевел какой-то нетрудный текст, и Гельвих хотел поставить мне зачет — очевидно, у него не было желания еще раз встречаться со мною. Но я поблагодарил, извинился и все-таки не дал ему матрикул: устыдился, а старика почему-то пожалел.


4


Гости украсили ужин своим командирским пайком, и это были не каменные сухари, а свежий, очень вкусный хлеб, яблочное повидло и тушенка — не та, которую присылала нам АРА (мы иногда получали ее в Ку буче), а настоящая, розовая.

Юрий был очень оживлен в этот вечер. Только что вышла его первая книга «Достоевский и Гоголь (К теории пародии)». Лариса Витальевна расспрашивала о ней, но сразу же стало ясно, что глава, в которой раскрывалась сущность пародии, едва ли будет понятна военным врачам. Их заинтересовало другое — самый факт, действительно необыкновенный. В «Селе Степанчикове и его обитателях» Достоевский под именем Фомы Опискина изобразил не кого иного, как Гоголя.

— И это открыли вы? Вы первый? — живо спрашивала Лариса Витальевна. — Никто прежде вас об этом не догадался? Так ведь это же великое открытие?

Юрий засмеялся:

— Уж и великое. Само по себе оно еще ничего не значит.

— Как же он изобразил? Значит, он смеялся над ним? Вы пишете, что даже наружность Гоголя описана совершенно точно.

И она взяла маленькую беленькую книжечку, лежавшую на краю стола.

— «Наружность Фомы тоже как будто списана с Гоголя», — прочитала она с торжеством. — «Плюгавый, он был мал ростом, белобрысый, с горбатым носом и маленькими морщинками по всему лицу…» Неужели Гоголь был маленький? Мне всегда казалось, что великие писатели были огромного роста. Гомер в моем представлении был не просто Гомер, а Го-мер, — это было сказано с торжественным выражением.

Лариса Витальевна была такая же свежая, легкая, как утром, когда она только что появилась. Домашнее платье шло к ней, косынка прикрывала круглые, крепкие плечи, и она расспрашивала Юрия так энергично, так живо, как будто отношения между Гоголем и Достоевским действительно больше всего на свете интересовали ее.

На другой день я понял, что в этом неожиданном интересе, в этой настойчивости было… Не знаю… Может быть, бессознательное желание уйти от себя, заслониться. В разгаре беседы она задумывалась и тут же спохватывалась со смехом, что снова задумалась, хотя для этого нет никакой причины.

Юрий положил перед собой «Село Степанчиково» и «Переписку с друзьями», решив все-таки объяснить, «почему его открытие само по себе ничего не значит».

Сперва он читал — и мастерски, а потом стал изображать: Фома Опискин вдруг появился в комнате, многозначительный, душеспасительно-скромный, вещающий, шаркающий, но с достоинством, как и подобает великому человеку.

Мы смеялись до колик, когда в высокопарный стиль стали неожиданно врываться такие слова, как «голландская рожа», «подлец», «халдей», «моська». Так было в тексте. Но вскоре был отставлен, забыт текст. Юрий стал импровизировать, и Фома получался у него современный, чем-то похожий на нашего любившего поучения управдома. «Я хочу любить, любить человека, а мне не дают человека, запрещают любить, отнимают у меня человека, — кричал он. — Дайте, дайте мне человека, чтобы я мог любить его».

А потом — это было страшно — Юрий накинул на себя не помню что, может быть плед, и превратился в Гоголя: губы набрякли, лицо вытянулось, увяло. Опустив глаза, он весь ушел в кресло, как будто прячась от кого-то, и заговорил голосом негромким, мертвенно усталым: «Завещаю не ставить надо мной никакого памятника и не помышлять о таком пустяке, христианина недостойном».

В «Селе Степанчикове» было: «О, не ставьте монумента, — кричал Фома, — не ставьте мне его. Не надо мне монументов; В сердцах своих воздвигните мне монумент, а более ничего не надо, не надо, не надо».

Слова были почти те же, но теперь в них звучало не самодовольство, а безнадежность. Не требовательность, а смирение, отмеченное, может быть, чуть заметной чертой своей исключительности, своего божественного избрания.

— Так ведь вы же великий актер, — сказала потрясенная Лариса Витальевна. — Зачем вам история литературы? Вы — комик и одновременно трагик. Я даже не знаю, что сказать! Можно, я вас поцелую?

— Конечно, можно, — сказал Юрий, целуя ее руки. Но она отняла руки и расцеловала его в обе щеки.

— Ну, что вы! Так смешно? — спросил Юрий. — А ведь это было трагедией.

— И подумать только, что я в тринадцать лет читала Гоголя и скучала!

Никому не хотелось расходиться, и больше всех, кажется, Ларисе Витальевне.

— Поздняя ночь, — сказала она с неожиданным вздохом. — И надо расставаться. Время не ждет. А жизнь, как это ни странно, состоит из встреч и разлук.

Лена устроила ее в просторной, пустой комнате, которой мы не пользовались зимой. Должно быть, в барцевские времена здесь была гостиная — потолок лепной, на степах — бронзовые канделябры, которые он почему-то не увез.

Мы пожелали друг другу доброй ночи. Я ушел к себе, но долго еще доносился до меня негромкий разговор из кухни — женщины мыли и вытирали посуду. Детский голос Лидочки вдруг отчетливо прозвучал — она чему-то удивилась.

Потом все смешалось, я задремал, впечатления дня вернулись и не вернулись. Все поплыло, кануло, ушло. Существованье стало уже несуществованием, а в этом светло-убаюкивающем несуществовании я не то что увидел, а угадал нашу кухню и в уголке скромную, милую женщину с голубыми глазами навыкате, с белокурыми волосами, рассыпавшимися из-под сдернутой буденовки.

Кто-то кричал, но так не хотелось просыпаться, что, натянув на голову одеяло, я постарался уйти в ускользающий сои. Но уйти не удалось: натыкаясь на стены, шаря в темноте руками, распахивая двери, кто-то метался по коридору.

— Боже мой! — услышал я, едва узнав растерянный голос сестры. — Скорее, скорее!

Все были полуодеты, все вскочили с постели и, мешая друг другу, бросились в комнату, где была Лариса Витальевна.

Уже пожелав ей спокойной ночи, Лена наступила в в темноте коридора на халатик (в нем Лариса Витальевна мыла посуду) и, заглянув к ней, нашла ее задыхающейся, смертельно бледной, в судорогах сползающей на пол. Расширенные, уже помутневшие глаза были мучительно скошены, голова запрокинулась, рот страдальчески неподвижен. Лариса Витальевна отравилась.



Что сказать об этой страшной ночи?

Больница была в двух шагах, но машину почему-то достать не удалось. Пришли санитары и понесли ее, странно изогнувшуюся, с выпавшей из-под одеяла, безжизненно упавшей рукой.

Мы остались в садике у больницы, хотя сестра из приемного покоя вышла и крикнула резко: «Нечего ждать!» Пошел дождь, зашумела осенняя, уже полусухая листва. Мы стали просить Юрия пойти домой, и он побрел, согнувшись, подняв воротник пальто, растерянный, потрясенный.

Лев Николаевич провел в больнице всю ночь, а мы с Лидочкой ходили, ходили по садику молча, как виноватые, не осмеливаясь взглянуть друг на друга. Я предложил принести зонтик, она отказалась. Дождь едва накрапывал, и можно было спрятаться от него у крыльца приемного покоя. Мы молчали. Совершившееся настолько превосходило все, что можно было сказать о нем, непостижимость его была так очевидна, что любые слова как бы отпрядывали назад, оглядываясь и пугаясь. Украдкой я посмотрел на Лидочку: в ее лице детские черты — маленький подбородок, чуть широковатые скулы — как будто обострились, посерьезнели в эту ночь, и, хотя мы молчали, я чувствовал, что она не в силах расстаться с надеждой на чудо. Конечно, только на чудо, потому что мы оба видели лицо Льва Николаевича, когда, догнав носилки, он спрятал под одеяло маленькую, бледную руку.

Он вернулся утром, измученный, посеревший, и, коротко сказав: «Умерла», добавил, что должен немедленно явиться в штаб, чтобы доложить о смерти Ларисы Витальевны. Эшелоны с возвратившимися бойцами стояли на Варшавском вокзале.


5


Лариса Витальевна не оставила записки. По словам Льва Николаевича, ее жизнь в лагере ничем не отличалась от жизни других врачей. Возможно, что она с кем-то переписывалась. Гарнизонный врач, под началом которого были десять тысяч интернированных, он знал ее мало — она работала в хирургическом бараке, а он в инфекционном и туберкулезном. В случайных встречах не было ничего, что могло бы навести на мысль о трагической смерти.

Но может быть, что-либо неожиданное случилось в день ее приезда? Лена, оставшаяся дома, когда мужчины разошлись по делам (Лидочка с Инной были в саду), рассказала, что Лариса Витальевна отлучилась куда-то, но ненадолго и вернулась расстроенная, но вскоре снова повеселела. Надеялась ли она, что кто-то ждет ее в Петрограде? Поставила ли она в этот день свою жизнь на карту — и проиграла?

Но не только записку она не захотела оставить. В больницу ее не хотели принимать, потому что при ней не оказалось никаких документов, — и приняли только по настоянию Льва Николаевича, из уважения к его военному званию.

Откуда это стремление исчезнуть, не оставив следа? Приговоренный к смерти еще владеет неисчислимым богатством, своей памятью, в которой таится бессознательная надежда. Он существует потому, что воображение отказывается признать неизбежность разрыва между существованием и отсутствием существования.

Человек, решившийся на самоубийство, стремится приблизить этот разрыв, поставить крест на своем прошлом, понять невозможность преодоления тоски, почувствовать нестерпимую жажду покончить с ней и, стало быть, с жизнью, в которой ничего, кроме нее, не осталось.

Но где же, когда же показалась в Ларисе Витальевне эта тоска? Как могли мы ее не заметить? Да что мы! Юрий, Юрий, с его непостижимым чутьем, с его уменьем угадывать тайные, скрытые движения души?

Эта история попала в мою книгу, потому что заставила задуматься о многом. С чувством изумления и беспомощности остановился я перед чужой жизнью, навсегда оставшейся нераскрытой. Рядом с моим мальчишеским честолюбием, самоутверждением, жаждой славы я невольно поставил полное отрицание Памяти о прошлом, величие скромности, обдуманное стремление исчезнуть бесследно.

Эта смерть, которую нельзя было выдумать, показалась мне фантастичнее моих фантастических рассказов.


Друг

1


Зима сперва раскачивалась нехотя, как в прошлом году, потом ворвалась неожиданно, с резким, холодным ветром, с колючим снегом, сразу преобразившим город. И получилось удачно, что вместо гонорара Юрий получил за книгу «Достоевский и Гоголь» воз дров.

Мы с Лидочкой получали эти дрова на складе у Биржевого моста, и, хотя возчик попался неразговорчивый, хмурый, все же и он наконец разговорился — так мы были оживлены и так много и весело болтали дорогой.

Лидочка вспомнила чью-то, кажется Зенкевича, строчку, «Святые слова — дрова». В холодной красивой белизне березы, которую мы получили, действительно было что-то святое. Я возился потом с этими дровами, вспоминая, как нам было беспричинно весело, когда мы их получали.

…Давно пора было выступить с рефератами на семинаре Перетца, и у Лидочки дело продвигалось успешно, а у меня — не очень. Среди высоких стен архивного отдела, где за стеклами стеллажей старинные рукописи десятилетиями терпеливо, с достоинством, ждали, когда к ним протянется человеческая рука, Лидочка, аккуратно причесанная на пробор, с уложенными косами, в скромном, только что выглаженном платье, обменивалась с Иваном Афанасьевичем двумя-тремя учтивыми фразами — иногда по-французски — и, не теряя времени, усаживалась за свое «Сказание о Иосифе Прекрасном».

Принимался и я, невольно вздохнув. Нельзя сказать, что меня больше не интересовали отношения между Соломоном и царицей Савской, но к сопоставлению списков, к выяснению важного (по мнению академика Перетца) вопроса о том, который же из них древнее, присоединялось что-то еще… Лидочку я знал теперь так хорошо, что почти всегда угадывал, когда она находила в тексте что-нибудь новое для своего реферата. она не улыбалась, но тень улыбки пробегала по свежему лицу. Замечала ли она, что я украдкой поглядываю на нее? Догадывалась ли о том неопределенном, но благодарном чувстве, которое я почему-то испытывал не только по отношению к ней, но и к Ивану Афанасьевичу, и к архивному отделу? Не знаю. Мы ходили сюда вдвоем, сидели рядом, почему-то я радовался этому — и только.


2


На каждом семинаре была своя, особенная атмосфера. У Перетца — академически-строгая, требовательная, деловая. Незаметно, но с толком он отбирал среди нас тех, кто способен охотно и с живым интересом заниматься древней русской литературой.

Совсем другая, свободная, радушно-легкая атмосфера была на семинаре, который вел Борис Михайлович Эйхенбаум. Здесь ценилась меткая шутка, остроумная, пусть парадоксальная мысль. Реферат выслушивался внимательно (а иногда и не очень), прения подчас переходили в спор, который Борис Михайлович не останавливал, но, почти не вмешиваясь, направлял, не давая уходить в сторону, возвращая к теме.

Итоги он подводил свободно, изящно, выбирая из всего сказанного мнения, которые были связаны с его взглядом, всегда неожиданным и свежим…

Лунц хотел пойти на мой доклад, но у пего была маленькая температура, и мы с Лидочкой, зайдя в «обезьянник», долго уговаривали его остаться, тем более что погода стояла неприятная, холодно и туман. Но он все-таки пошел. Он старался не пропускать семинар Бориса Михайловича, хотя был на другом, романо-германском отделении. Но и сам Борис Михайлович занимался несколько лет на этом отделении, глубокое знание западноевропейской литературы всегда чувствовалось в его лекциях, и Лунц говорил, что, слушая его, он чувствует себя Ломоносовым в Марбурге.

Мы уговорили его тепло одеться. Он закутался в отцовскую шубу с каракулевым воротником, надел каракулевую же круглую шапку, обмотал шею шарфом и, подумав, сунул в карман какой-то ватный треугольный футлярчик.

— Гоголь жил в Италии, потому что его длинный нос не выносил русских морозов, — сказал он. — Мой тоже не выносит, хотя он не такой уж и длинный.

Густой туман встретил нас на Невском, и Лунц стал уверять, что, родившись в Петербурге, никогда не видел такого тумана.

— Лежит, как ледяной сфинкс Эдгара По, и перестраивается под действием волшебной силы. Заблудишься и не заметишь, как попадешь в другое столетие.

Мы долго искали бронзового льва, от которого наискосок через Неву начиналась дорожка к университету. Лев лежал беспомощный, в обледеневшем снегу, с растерянной мордой.

— Тезка, держись! — сказал ему Лунц.

Он потерял свой ватный футлярчик, стал искать его в шубе, поскользнулся и чуть не сбил с ног Лидочку, которая осторожно спускалась к Неве. Я рассердился, он ответил шуткой. Поспешность, с которой я кинулся, чтобы поддержать Лидочку, удивила его.

— Ребята, а может быть, мне потеряться в тумане? — весело спросил он.

На Неве было страшновато, и не только потому, что она затаилась, застыла, утонула в снегу: ежеминутно казалось, что кто-то идет навстречу, и кто-то действительно шел, но тут же загадочно исчезал, как будто можно было свернуть в сторону с этой единственной узкой тропинки. Она расширилась, приближаясь к Университетской набережной, теперь я вел Лидочку под руку, и в этом была какая-то приятная новизна. Под руку мы с ней шли впервые.

Маленькая аудитория была уже полна, когда мы добрались до университета, и все говорили о тумане.

Борис Михайлович вошел одновременно с нами. Он поздоровался, улыбаясь, протер пенсне, и занятия начались как всегда — точно мы сидели не в промерзшей, сырой аудитории под слабым желтым светом единственной лампочки, а в его спокойном, доброжелательном доме.

…Нет ничего удивительного в том, что я забыл содержание моего доклада, который назывался сложно: «Смысл и композиция в их взаимоотношениях (по роману Достоевского «Бесы»)». Удивительно другое: доклад сохранился. В моем архиве нашлась желтенькая школьная тетрадка, исписанная беглым почерком, должно быть, в течение трех-четырех дней. Я прочитал ее и подивился тому, как прочно было забыто в ней то впечатление стремительности, неожиданных поворотов, ошеломляющих нападений на читателя из-за угла, которое так поразило меня, когда в четырнадцать лет я принялся за Достоевского впервые. Теперь мне минуло девятнадцать, и я хладнокровно разбирал «Бесов» как «результат взаимодействующих элементов»: «Единый сюжет распадается на составные части…»; «Вспомогательная роль автора-рассказчика — очевидна. Но откуда он берет материал для своей хроники?» и т. д.

Впрочем, главная мысль была неожиданно смелой: я утверждал, что на первое место следует поставить «идею скандала, как целенаправляющее явление». Скандалы были подсчитаны — около двадцати — и рассмотрены как композиционный фактор. Среди них были незначительные (связанные главным образом с личностью Степана Трофимовича) и значительные (женитьба Ставрогина на Хромоножке).

Некоторые страницы пестрели терминами, значение которых я забыл.

…Начались прения, и о них не стоило бы упоминать, если бы Лунц, который сидел в первом ряду, грея руки дыханьем, не попросил слова.

Он заговорил о значении комического у Достоевского, о капитане Лебядкине, о буффонаде, которая резко и смело подстегивала воображение. Еще никем не прочтенная драматургия романов Достоевского ставит его на первое место среди великих русских писателей.

— У меня нет доказательств, — сказал он, обернувшись к Борису Михайловичу и глядя прямо в его глаза своими вдруг заблестевшими голубыми глазами. — Но я убежден, что Достоевский учился строить свои романы на фабульной традиции западноевропейского театра, не на романах Бальзака, а на его забытых, и, может быть, справедливо, драмах и мелодрамах.

И, забыв о моем реферате, он заговорил об интермедиях Сервантеса, о комедиях Лесажа, о миниатюрах Чехова, о сознательном игнорировании академической наукой того, что казалось ей ничтожным, случайным, не заслуживающим внимания.

— Думал ли Гомер, написавший «Илиаду» и «Одиссею», об аллегориях, которые начиная с Плутарха находят в эпосе историки и поэты? Вправе ли мы говорить о высоких идеях Достоевского, забывая о том, что в основе едва ли не каждого из его романов лежит буффонада?

Лунц говорил страстно, иногда помогая себе странным, неловким движеньем руки. У Бориса Михайловича, который обычно слушал каждого из нас с чуть заметной доброй улыбкой, было серьезное, сосредоточенное лицо.

— Экономия места, действия, времени, — продолжал Лунц. — Театр! Существовал ли русский театр? Да. В трагедиях Сумарокова, в фантасмагориях Сухово-Кобылина, в гротеске Гоголя, который по восьми раз переписывал свои виденья, приближая их к действительности, потому что иначе им никто бы не поверил. Но уже после Островского театр как система распылился, ушел в прозу, в психологический быт. Удержался только водевиль, основанный на железных законах драматургии. Но кто же у нас и когда серьезно относился к водевилю? А за театром последовал роман. Исторический роман скрылся в детскую литературу — Алексей Толстой, Данилевский, Соловьев, Салиас. Авантюрный — в подполье, в гимназического Пинкертона. Никто не подхватил гениального прозрения Достоевского, который один перебросил мост между русской и западноевропейской литературой. Перешагнул гоголевскую прозу, поднял на неслыханную высоту сюжет — выкованное мировой литературой оружие. Самое испытанное, самое острое средство, с помощью которого познается характер, выражается и доказывается идея. И это в полной мере относится к современной русской литературе.

Желтая лампочка под потолком мигнула и погасла. Но никто не шелохнулся в примолкшей аудитории. И Лунц, приостановившись лишь на мгновенье, снова заговорил, почувствовал себя, казалось, еще свободнее в темноте. Потом смутным прямоугольником обозначилось окно, за которым слабо светилась молочная белизна тумана…


3


Ранние смерти в искусстве, в науке… Томас Чаттертон, столкнувший два века английской литературы, кончает с собой. Он не желает нищенствовать. Ему семнадцать лет.

Математик Эварист Галуа в 1832 году накануне дуэли, которая была политическим убийством, проводит тринадцать часов за столом. Он пишет то, что в наши дни называется «группой Галуа», «полем Галуа». Без этой рукописи современную алгебру вообразить невозможно. На полях он пишет: «У меня нет времени». Нет времени на признание, на борьбу с традиционной наукой, на возвращение к формулам, которые еще далеки от логического развития. То, что должно совершиться в течение десятилетий, совершается в одну ночь. Он знает, что будет убит. Уже не он распоряжается своим делом. Необозримый круг новых явлений распоряжается им.


4


Комиссия по литературному наследию Лунца была создана в 1967 году — случай редкий, почти единственный, — ведь после смерти писателя прошло четыре десятилетия. Но все, что он написал, прочитали, мне кажется, только два члена этой комиссии — С. С. Подольский и я. Старый журналист С. С. Подольский отдал шесть лет изучению жизни и деятельности Лунца, собрал богатейшую коллекцию его рукописей, документов и писем (мимо которой не может пройти историк советской литературы) и незадолго до смерти передал ее в ЦГАЛИ.

Я знал, что Лунц работал неустанно, энергично, с азартом. Но можно ли было предположить, что за три года он написал двадцать пять произведений — четыре пьесы, киносценарий, рассказы, фельетоны, эссе, рецензии, статьи, не считая множества писем, иные из которых представляют собой те же эссе, в эпистолярной форме?

Многое напечатано в сборниках, альманахах, периодической прессе начала двадцатых годов, многое хранится в архивах.


5


Он не вошел, а стремительно влетел в литературу, легко перешагнув порог распахнувшейся двери. Одновременность произведений — от трагедии до фельетона — нисколько не мешала ему. Талантливый студент, владевший пятью языками и чувствовавший себя во французской, испанской, немецкой литературах как дома, он смело пользовался своими знаниями — и, может быть, именно здесь, в обиходности, с которой эти знания участвовали в создании его произведений, следует искать ключ к его творчеству, цельному, несмотря на всю свою разносторонность. Такие трагедии, как «Вне закона» и «Бертран де Борн», с их неожиданностями, с подчеркнутым, но ничуть не смешным героизмом, с острыми поворотами, мнимыми случайностями, шиллеровскими преувеличениями, мог написать только человек, проникнутый пониманием законов успеха.

«Вместо театра настроений, голого быта и голых фокусов, я пытался дать театр чистого движения. Быть может, получилось голое движение — не беда. Мелодрама спасет театр. Фальшивая литература — она сценически бессмертна! А для меня сценичность важна прежде всего!» — писал он в послесловии к «Бертрану де Борну».

О Лунце можно сказать, что он испытывал беспрестанное чувство счастья от самого факта существования литературы. Этот факт был для него неизменной праздничной реальностью, к которой он так и не успел привыкнуть за свою недолгую жизнь.

Известно, как был поражен Маяковский, которому Бурлюк открыл глаза на его дарование. Я думаю, что Лунц, садясь за письменный стол, всегда испытывал это чувство.


6


Полная, безусловная откровенность была главным двигателем дружбы между нами — двигателем, потому что это была развивавшаяся дружба. Мы оба думали, что сюжет это единственный, проверенный столетиями механизм, с помощью которого можно вытащить прозу из «болота» орнаментализма. Но вкусы у нас были разные. «Голое движение», которым он был готов на худой конец воспользоваться, меня не устраивало. Я и тогда не любил детективных романов, которые надо решать, как кроссворд, или в лучшем случае раскладывать, как пасьянс.

Повороты, неожиданности, острые столкновения — весь инвентарь сюжетного романа не интересовал меня сам по себе. Сценичность во что бы то ни стало казалась мне в трагедиях Лунца «обреченной на успех», но не двигающей вперед нашу драматургию. Я считал, что ему не хватает вкуса.

Случалось, что, оставаясь вдвоем, мы спорили с большим ожесточением, чем на субботних встречах. Но это были споры двух юношей, которые даже не подозревали (или только догадывались), как они нужны друг другу. Я, как и он, считал, что «искусство реально, как сама жизнь», но никак не мог согласиться с ним, что оно, «как и жизнь, — без цели и без смысла; существует потому, что не может не существовать». Впрочем, его собственные произведения («Обезьяны идут», «Восстание вещей» и др.) не только не подтверждали, но прямо опровергали эти парадоксальные мысли. На многое он, несомненно, взглянул бы другими глазами, если бы не бессмысленная ранняя — в 22 года! — кончина.

Лунц был стремителен, находчив, остроумен. Его пылкость обрушивалась, обезоруживала, увлекала. «Редкая независимость и смелость мысли» (о которых Горький написал в некрологе) были эталоном его мировосприятия — иначе он не мог работать и жить. К смелости мысли следует прибавить застенчивость чувства. Я помню наши разговоры о любви — как обоим смертельно хотелось влюбиться. Почему-то это стремление (или самое понятие любви) называлось у нас «Свет с Востока». (Когда я возвращался после студенческих каникул, которые проводил у матери в Пскове, мы обменивались последними сведениями, касавшимися «Света с Востока». Сведения были неутешительными. Влюбиться не удавалось…)


7


Ранняя смерть на двадцать третьем году — тринадцать часов Галуа накануне дуэли. Нет времени на доказательства, на подтверждение своих пророчеств. Да были ли они? Он начал с них и кончил ими.

Девятнадцати летним мальчиком он написал трагедию «Вне закона». Герой трагедии, разбойник Алонсо, объявлен вне закона. Он счастлив. Он — единственный житель вымышленного города Съюдада, считающий себя вправе «во время панихиды петь плясовую, а во время свадьбы произносить надгробную речь». Авантюрист, легко охватывающий настроение толпы, он поднимает мятеж — и вот власть захвачена, он — консул. Герцог. Император. И тогда: «Законы были, законов нет, но законы будут».

Не вне закона, а над законом. «Зверям нужен укротитель, и я буду им. Ведь если не я, придет другой, худший».

Здесь нет дыхания Рока, нет фатальной обреченности шварцевского «Дракона», нет Ланцелота, нет сознания, что писатель должен обнадеживать человечество. Но здесь предсказана самая грозная опасность XX века — фашизм. «Я пытался разрешить трудную задачу: начав водевилем, кончить трагедией», — пишет в предисловии Лунц.

Это характерно: как известно, на первых порах очень крупные политические деятели считали фашизм водевилем.


8


В своих воспоминаниях М. Слонимский пишет, что Горький относился к Лунцу «с отцовской нежностью». Все «Серапионовы братья» писали ему, и ни одно письмо не осталось без ответа. Но есть черта, которая характерна именно для писем Лунца (хранящихся в Музее Горького). Он последовательно отзывается на две главные мысли Горького: 1) тесная дружеская связь между «братьями» — явление новое, небывалое, обнадеживающее в истории русской литературы, 2) полное несходство в литературных вкусах не должно мешать и не мешает этой неразрывной связи.

Об этом и писал ему Лунц в каждом из сохранившихся писем. Он отмечает появление Пильняка, которому начинает подражать «слабый, падкий до успеха» Никитин. Он сердится на шум, поднятый вокруг имени Всеволода Иванова, шум, который может «вскружить ему голову».

Горький отказывается от роли учителя, связанной с его собственными воззрениями, —Лунц широко и свободно пользуется этим отказом. Возражая Шкловскому, который писал, что «серапионы» соединились, как соединяются люди перед разведенным мостом, он писал:

«Это неверно. Мост наведен: мы перешли мост, мы печатаемся, но мы не распались. Более того: никогда мы не были так спаяны… С каждым днем все неразрывнее чувствую я (и так все) связь свою с каждым братом. А ведь с каждым днем в то же время мы становимся все более непохожими друг на друга».

И далее:

«Пильняку нас не разломать: руки коротки. Да и вряд ли кому это сейчас удастся».

Но в письмах Лунца звучит и другая мысль, высказанная с характерной для него скромностью и прямотой: призвание. Он убежден в том, что в великой литературе имеет право участвовать только тот, кто поставил перед собой великую цель:

«Я не хочу писать, как пишут девять десятых русских беллетристов… Я не хочу густого областного языка, мелочного быта, нудной игры словами, пусть цветистой, пусть красивой. Я люблю большую идею и большой, увлекательный сюжет, меня тянет к длинным вещам, к трагедии, к роману, непременно сюжетному».

Он был талантливым историком западноевропейской литературы, полиглотом, лингвистом. Он мог — и на этом настаивали его учителя, первоклассные ученые, — избрать «вторую профессию» — ту самую, о которой вскоре написал в своей «Технике писательского ремесла» Шкловский. Но отказаться от мысли перестроить современную русскую литературу? Стать знатоком другой или других — и только? «Может быть, это детские мысли, — писал он Горькому, — но они не дают мне покоя».


9


Лунц заболел, когда был в разгаре работы. Он был довольно крепок, плотен, среднего роста, кудряв. Жизнь так и звенела в нем, когда странная, до сих пор не разгаданная болезнь накинулась на него злобно, свирепо. Он и отбивался свирепо. Он не терял надежды, что ему удастся в конце концов сломить ее. Все черты его исключительности выразились отчетливо, резко — теперь, когда надо было спешить.

«Лева по обыкновению лежит с градусником. (Он всегда чем-то болен)», — пишет Слонимский Горькому в начале апреля 1923 года. Но он не соглашался на болезнь. «У себя в «обезьяннике»… он писал не только серьезные художественные произведения, он сочинял там и фантасмагории для наших шуточных кино и театральных представлений, которые разыгрывались потом в гостиной при немалом стечении литературной и театральной публики, — вспоминал впоследствии Слонимский. — И уж обязательно изощрялся на мой счет, превращая меня в какого-нибудь этакого князя Слюняво-Прислонимского. Я был излюбленной жертвой его неиссякаемого, но всегда беззлобного остроумия. Он писал, вскакивая, метался по своей комнатенке, большую часть которой занимал наполовину развалившийся письменный стол. А на стуле сидел его соавтор Михаил Зощенко в полувоенном темном костюме, с палочкой и подсказывал какое-нибудь уморительное слово, а то и фразу… или предлагал внезапный поворот сюжета. Лунц хохотал… а Зощенко сидел неподвижно, черноволосый, со смуглым до черноты лицом, и только губы его были чуть тронуты меланхолической улыбкой» (рукопись).

Шуточные представления в первые серапионовские годы устраивались часто, и это были вечера, полные остроумия, изобретательности и неудержимого веселья.

По сценариям, написанным подчас за полчаса до начала, разыгрывались целые истории. Иногда это были пародические биографии «серапионов» — «Фамильные бриллианты Всеволода Иванова». Иногда — полемика со статьями, появившимися после выхода нашего первого (и последнего) альманаха.

Лунц не только писал сценарии, но и ставил их. Он был и режиссером, и конферансье, и театральным рабочим. Над чем только не смеялись мы на этих вечерах! И над собой, и над нелепыми попытками администрирования в литературе!

Слонимский написал «Тумбу» — талантливую одноактную пьесу, в которой вокруг случайно поваленной тумбы возникает целое учреждение, а Лунц — «Исходящую», рассказ, в котором канцелярист постепенно превращается в собственную «докладную записку». Рассказ был смешной: прислушиваясь к поразительным переменам, происходящим в его организме, делопроизводитель с удовлетворением сообщает, что «его левая нога уже начинает шуршать».


10


Он оставлен при университете по романо-германскому отделению. Университет посылает его в Испанию. Но ему смертельно не хочется уезжать. Может быть, он предчувствует, что уже не вернется?

Горький зовет его в Шварцвальд (юго-западная Германия). В санатории, где он живет, Лунц поправится от своей болезни, а потом поедет в Испанию. Поездка, по его мнению, необходима. «Я чрезвычайно благодарен Вам и Марии Игнатьевне за хлопоты, — писал Лунц 26 июня 1923 года. — …До августа заехать к Вам не смогу. Это — самое горькое мое разочарование». И в августе: «Надеюсь повидаться с Вами до моего отъезда из Германии…. Скорее всего в октябре вернусь в Петроград».

Но начинаются сильнейшие боли. Он лишается сна. Врачи посылают его в санаторий под Франкфуртом. Здоровье ухудшается с каждым днем. Теперь ясно, что ему не удастся встретиться с Горьким в Германии. А в Италии? В Испании? В Петрограде?


11


Проходит сорок три года, и в источниковедении (без которого невозможно вообразить историю литературы) происходит событие.

Гарри Керн, студент, занимавшийся русской прозой двадцатых годов, находит в доме, где живет Женни Горнштейн, младшая сестра Лунца, на чердаке, среди отслуживших предметов домашнего обихода, старый запыленный чемодан. Он открывает его — и происходит чудо: воскрешение давно забытого, никому не известного или известного лишь немногим живым свидетелям начала начал советской литературы. Из чемодана сыплются письма Федина, Тихонова, Чуковского, Эренбурга, Михаила Слонимского, Шкловского, Тынянова, Полонской, Зощенко, Никитина, Лидии Харитон, которую я недаром назвал «серапионовским летописцем», потому что только она с женской заботливостью пишет о характерных мелочах ежедневной литературной жизни.

Большая рукопись Лунца «Хождения», в которой он предсказывал будущее своих друзей, «Хождения», о которых в нашей литературе до сих пор было лишь одно упоминание: Федин в книге «Горький среди нас» писал о том, что, перечитывая старые лунцевские сатиры на «серапионов», он приходил в ужас от его страшных и смешных пророчеств.

Мои «серапионовские хроники».

…И снова письма, в которых каждый из нас открывался безбоязненно, как перед самим собой. Нежные и остроумные. Смелые и смешные. Веселые — и не потому, что нам хотелось развеселить смертельно больного друга, а потому, что мы надеялись на его выздоровление и никому не хотелось перед ним притворяться. «Левушка, милый, самый хороший человек в моей жизни. Целую тебя нежно и… И на днях напишу тебе обширное послание. Если не напишу — подлец из подлецов и последняя собака. Последняя собака Зощенко».

Много стихов, частушки, написанные Тыняновым к новому, 1924 году.

Серапионовская «Слава» Полонской…

Трудно вообразить литературное явление, подобное этой удивительной переписке (фотокопии ее хранятся в ЦГАЛИ). Ее выразительность — находка для историка нашей культуры. Ее острота — прямое стремление рассказать далекому и близкому другу со всей выразительностью о той жизни, которую он так любил и от которой был вынужден отказаться.

Десять или двенадцать друзей Лунца написали роман в письмах, поражающий естественностью самого «незнания» того, что они пишут роман. Он начинается и продолжается. Он полон признаний, сомнений, шуток. Веселый роман. В нем участвуют не только письма, но замыслы — осуществленные и неосуществленные: «Если бы вы знали, сколько замыслов плесневеют под одеялом» (из письма Лунца к Горькому).

Время идет. Но времени нет: надо работать. И он пишет сценарий «Восстание вещей», в котором вещи, одушевленные гениальным ученым, восстают против человека: мысль не только острая, но пророческая,— кто не знает, какое место занимает «вещизм» в жизни современного человека.

Он пишет «Путешествие на больничной койке».

«…Это не роман (к сожалению), не каламбур, не оригинальничанье. Это рассказ человека, который заболел страшной болезнью, страшной потому, что ее лечат только покоем и временем. И терпением! А терпения… нет. И вот, гонимый тоской и нетерпением, я бегу из санатория в больницу, из больницы в лечебницу, меняя города, наречия, людей. Из дорогого санатория для иностранцев в третий класс городской больницы…»

Кажется, что до конца еще далеко, ведь тот, кто невольно просит своих друзей написать эту необычайную книгу, еще очень молодую, ему двадцать два года. Но время идет. Времени нет. Новое обострение — частичный паралич. Он больше не может писать, рука не слушается, он диктует заикаясь: «Не слышу звуков, не вижу слов. Приходится снова учиться писать…»

Я помню наизусть несколько строк из его писем, погибших в годы ленинградской блокады: почти в каждом слове — пропущенные буквы. Это называется аграфией.



Последняя пьеса, давно обдуманная, была закончена, когда он снова научился писать. Она называлась «Город правды». Горький напечатал ее в «Беседе».

«Кстати, о моей смерти», — пишет он Федину.

«…Я еще не разучился острить» — из писем ко мне.

Он еще надеется: может быть, неизбежное наступит не скоро. Но уже не он распоряжается своей жизнью, своим делом. Уже необозримый круг новых явлений распоряжается им. Он не знает — и не узнает — ни судьбы своих рукописей, ни своей необыкновенной судьбы. Но рукописи знают. Ведь они, как утверждает Воланд в «Мастере и Маргарите», не горят.


12


Горький писал мне из Сорренто 21 мая: «Для того, чтобы писать о нем, я должен иметь перед собой его вещи: не можете ли прислать мне «Бертрана», «Обезьян» и «Вне закона»? Буду очень благодарен».

«Обезьяны идут» — острая, парадоксальная пьеса, в которой отразилась оборона Петрограда от Юденича в 1919 году[3].

«Я уверенно ожидал, —

писал Горький в некрологе, —

что Лев Лунц разовьется в большого оригинального художника. Живи он, работай, и наверное — думалось мне — русская сцена обогатилась бы пьесами, которых она не имеет до сей поры. В его лице погиб юноша, одаренный очень богато, — он был талантлив, умен, был исключительно — для человека его возраста — образован.

В нем чувствовалась редкая независимость и смелость мысли: это качество являлось не только признаком юности, еще не искушенной жизнью — такой юности нет в современной России, — независимость была основным, природным качеством его хорошей, честной души, тем огнем, который гаснет лишь тогда, когда сжигает всего человека» («Беседа», 1924, № 5).

О Лунце написали Тихонов, Шкловский, Полонская, Корней Чуковский, Слонимский — стихи, некрологи, воспоминания. Тынянов напечатал письмо, на которое не ждал ответа.

Федин:

«…Очень хороший майский вечер. Жадный до богатства, грезящегося где-то рядом, за перекрестком, и в то же время небогатый, почти бедный Невский проспект. На углу Троицкой — что-то среднее между пивной и кафе. За узеньким столиком с пивными бутылками, на мраморе которого бледно меркнет поздний свет, тесно и неудобно сидим мы — все. …Кроме одного, который никогда больше не будет с нами: в этот день, поутру пришло известие о смерти Льва Лунца.

Мы вспоминаем о нем все, что можно вспомнить, и мы с грустной усмешкой спорим — кто следующий — потому что Лунц ушел первым» («Жизнь искусства», 1924, № 22).


Тынкоммуна

1


Не помню, кто предложил устроить на Греческом коммуну — должно быть, я; мне нравилось, как живут в Лесном псковичи — весело и дружно. Между тем с продовольствием у них было хуже, чем у нас, — хлеб по студенческим карточкам да привезенная из дому картошка. А мы получали три пайка: Юрий из Кубуча, очень хороший, Лев Николаевич, который провел свой отпуск в Ярославле и был командирован в Петроградский институт усовершенствования врачей, и я: со второго курса будущим дипломатам стали выдавать солонину, зеленоватую, но. вкусную, если варить ее очень долго. Но было и еще подспорье: Софья Борисовна присылала сушеные овощи, которые мы хранили в старом огромном барцевском буфете, занимавшем почти полпередней. Парадный ход был закрыт. Квартира была как бы вывернута наизнанку, жизнь начиналась в кухне и кончалась в этой передней, всегда прохладной и вполне пригодной для хранения сушеных овощей, которые мы постоянно таскали — занятие, не строго преследовавшееся хозяйкой дома, потому что овощей было много.

Если прибавить к этому продукты, получавшиеся по карточкам, можно сказать, что продовольственное положение будущей коммуны было удовлетворительным — мы не голодали. Но вот теперь в доме жили пятеро взрослых, не считая Инны, для которой Лена готовила отдельно, хозяйство усложнилось: женщинам действительно было трудно следить за чистотой в пяти комнатах (и длинном коридоре), готовить, мыть и вытирать посуду, гулять с Инночкой на «Прудках» — так почему-то назывался садик на Греческом проспекте. Лена сердилась и жаловалась, Лидочка (которая усердно занималась, подчас допоздна засиживаясь в библиотеке) помалкивала, стараясь всюду поспеть… И та и другая приняли мое предложение с восторгом. Решено было, что каждый из нас дежурит один день с утра до вечера, занимаясь всеми хозяйственными делами, включая (что на первых порах было сложно) приготовление обеда, — и поначалу наше решение показалось настоящей находкой: напряженная умственная работа должна была ритмически заменяться физической, что — логически рассуждая — было полезно для той и другой. И мужчины принялись за дело энергично, с охотой — ведь у каждого из нас за последние годы появился опыт, пусть небольшой. Что касается меня, я с удовольствием выслушивал наставления Лидочки, уходившей в университет или к своему Иосифу Прекрасному в Публичную библиотеку. Она удивлялась моей непонятливости, смеялась, когда я старательно записывал рецепты приготовления чечевичного или рыбного супа. Ни ей, ни мне, разумеется, не приходило в голову, что не за горами то время, когда она будет готовить этот суп для меня. Но что-то, не имеющее никакого отношения к приготовлению обеда, очевидно, происходило между нами, вопреки обыкновенности этих наставлений, потому что, засучив рукава и принимаясь за дело, я вспоминал не то, что говорила мне Лидочка, а то, как она говорила. Пожалуй, можно было подумать, что ей хочется раздвоиться и что, если бы это было возможно, одна Лидочка пошла бы в университет, а другая осталась, чтобы вместе со мной приготовить обед.

Однако очень скоро — должно быть, недели через две — стало ясно, что коммуна на Греческом ничем не напоминает коммуну в Лесном. Там все было ясно. Там все были равны. Там «Матрешка», будь то Саша Гордин или Вовка Гей, принимался за работу, не думая о том, что ему больше нравится — мыть полы или посуду. Но сложная психологическая картина раскрывалась ежедневно в многочисленных вариантах, когда раннее утро заставало на ногах членов Тынкоммуны. Лена часто бывала в дурном настроении — и недаром: большая часть работы доставалась все-таки ей. Лев Николаевич, недурно готовивший, с отвращеньем относился к мытью посуды и старался, чтобы Лидочка дежурила на другой день поело него: он тихонько составлял грязную посуду и прикрывал ее обрывком газеты.

— Прости, Лилёк, — говорил он виновато. — В следующий раз непременно помою.

И нельзя сказать, что Лидочка не ворчала, не сердилась. Но она как-то — на мой взгляд — симпатично ворчала и добродушно сердилась. Юрий волновался, приступая к дежурству, и сразу же начинал действовать с такой энергией, что за ним приходилось присматривать: он мог грохнуть об пол горку тарелок или утопить крышку от маленькой кастрюли в большой. Ему помогали все, и получалось, что дежурят все, мешая друг другу.

Мое дежурство проходило бы удовлетворительно, если бы, почистив картошку или поставив суп, я не убегал к себе, чтобы записать поразившую меня своей оригинальностью мысль. Случалось, что я успевал разочароваться в ней, прежде чем брался за приготовление пюре из разварившейся картошки.

Впрочем, одно блюдо в нашем скромном меню варилось так долго, что можно было не только записать мелькнувшую мысль, но обдумать и развернуть сюжет нового рассказа.

Лев Николаевич часто получал в своем институте какие-то темно-фиолетовые бобы отвратительного вкуса. Юрий, заглянув в энциклопедию Брокгауза, стал утверждать, что они вообще несъедобны, потому что ничем не отличаются от бурого железняка, известного под названием «бобовой руды». Но мы с Львом Николаевичем упрямо варили бобы и даже, с помощью обыкновенного молотка, превращали их в кашу. Правда, никто, кроме нас, эту кашу не ел.

Опозорился я только однажды — только потому, что мои обеды редко одобрялись, а мне захотелось блеснуть.

Старательно, усердно варил я мясной суп с овощами (конечно, сушеными), нюхал пар, подбавлял соли, пробовал — и огорчался. Не трудно было догадаться, чего не хватает в моем супе, — мяса. Жалкие лохмотья говядины болтались на двух-трех косточках, плававших в большой медной кастрюле.

И тогда, не долго думая, я бросил в нее большую горсть «вандыша» — так назывались сушеные рыбки, снетки или, может быть, маленькие ерши, — вместе с овощами Софья Борисовна иногда присылала нам этот «вандыш»…

В этот день я особенно тщательно приготовился к обеду: красиво накрыл на стол, умело нарезал хлеб и, согласно правилам коммуны, сам разлил по тарелкам суп.

Лена попробовала и ахнула:

— Ты не вымыл посуду?

Накануне к обеду варили рыбный суп.

— Вымыл!

Юрий, зажмурясь, съел две ложки.

— Врешь, — сказал он. — Плавают рыбки.

— Честное слово, вымыл!

Рыбки плавали в каждой тарелке — и я сознался, что прибавил к мясному супу снетки.

— Зачем?

— Для питательности.

Никто не сердился на меня, все смеялись. Свою тарелку я из упрямства все-таки съел, но только потому, что в ту пору мог есть что угодно. Неудачное блюдо чем-то заменили, но я был все-таки расстроен.

Лидочка встретила меня в полутемном коридоре и ничего не сказала, только взяла мою руку и, едва коснувшись, пожала запястье. Ей хотелось утешить меня. Движение было промелькнувшее, скользнувшее, я не успел ответить ей ни словом. Но, вспоминая эту глупую, почему-то запомнившуюся историю, я неизменно чувствовал прикосновение ее маленькой руки. Она вся сказалась в этом движении.

Казалось бы, в моем намерении сделать мясной суп питательнее с помощью сушеной рыбы не было ничего, что могло бы внушить ей симпатию ко мне. Но мы все-таки почему-то стали по-дружески ближе друг к другу.

Но были и другие причины: академик Перетц если не влюбился в Лидочку, так по меньшей мере заметно отличал ее от других своих учениц. Он часто и подробно расспрашивал ее, как идет работа над рефератом, напоминая те страницы из Свифта, где Гулливер попадает в страну великанов. Лидочка должна была высоко задирать голову, чтобы разговаривать с академиком, и мне всегда казалось, что ему, совсем как свифтовскому великану, хочется поставить ее на ладонь.

Уступая свою кафедру очередному докладчику, Владимир Николаевич неизменно садился рядом с Лидочкой, и я нарочно оставлял под партой свои калоши — мы слушали лекции не снимая верхней одежды. Перетц заглядывал под парту и сердито отшвыривал калоши.

В семинаре его склонность была вскоре замечена. Над почтеннейшим академиком подсмеивались, тем более что немного времени прошло с тех пор, как он вторично женился. Лидочка краснела, смущалась, я писал эпиграммы…


2


Она прочла реферат, ей удалось обнаружить какие-то лингвистические особенности при сличении списков, и Владимир Николаевич с подчеркнутой серьезностью отметил эту находку. Он постоянно отбирал среди нас тех, кто с живым интересом относился к истории древней русской литературы, и, если бы Лидочка не увлеклась лингвистикой, променяв Перетца на Щербу, она была бы, без сомнения, приглашена в домашний семинар Владимира Николаевича, состоявший из семи-восьми студентов. Один из них — Д. И. Еремин — впоследствии занял его кафедру в университете. Как раз не она, а я попал в этот семинар, прочитав свой доклад «Повесть о Вавилонском царстве».

Но вот мы разъехались на зимние каникулы — я в Псков, Лидочка в Ярославль.

С долгожданным ощущеньем полной свободы, я вернулся к своей черновой тетради, к наброскам, планам, стихам, к черновику брошенного рассказа. Тетрадь была отдельная, «псковская», я не заглядывал в нее месяца четыре — и перелистывал теперь с чувством недоумения. Неужели только четыре месяца прошло с тех пор, как я писал Маршиде-ханум свои неотправленные письма? Ее имя, окруженное каллиграфическими арабскими надписями, встречалось почти на каждой странице. Ей был посвящен мой единственный, беспомощный перевод из Эредиа.

Придуманным вздором показались мне какие-то искусственные, теневые отношения, для которых важен только облик и имя. Теперь совсем другие отношения волновали меня.

Мы не условились переписываться с Лидочкой, расставаясь только на две недели, и, кажется, нельзя было сказать, что в Пскове я скучал без нее. Но когда я писал рассказ о том, как ученый и переплетчик обменялись профессиями, мне хотелось, чтобы они встретились не на дороге из Шмалькальдена в Штральвальд, а на ледяной дорожке, пересекавшей Неву и тускло блестевшей при свете зимнего солнца. Когда палеографы разбирали письмена древнего свитка, догадываясь, что перед нами палимпсест, мне казалось, что их разговор происходит в архивном отделе Публичной библиотеки, где невидящие глаза Нестора-летописца навсегда остановились на мраморной странице и где заботливо-добрый старик подходит к маленькой девушке, с темно-каштановыми, заколотыми толстым пучком волосами, огорчавшейся, что она не похожа на любимого брата. Почему я чувствую ее присутствие здесь, в Пскове, в то время как она, без сомнения, и думать не думает обо мне?..

Лидочка вернулась в Петроград раньше, чем я, и огорчилась, узнав, что я еще не приехал. Мы встретились сдержанно-весело, и о том, что она две недели проскучала без меня в Ярославле, я узнал нескоро, через месяца два. Если бы мы были постарше, возможно, что мне (или ей) пришло бы в голову, что мы незаметно вступили в ту полосу отношений, когда сближает даже короткая, но показавшаяся длинной разлука. Перебирая все мелькнувшее, скользнувшее, случайно удержавшееся в памяти, я не нахожу границы, за которой началась эта полоса.

Университет, мой арабский, отнимавший все больше времени, лингвистика, которой с увлечением стала заниматься Лидочка, променявшая Перетца на Щербу, наша коммуна с ее нелегкими заботами, нередко ссорившими меня с сестрой, — жизнь, казавшаяся такой обыкновенной и оказавшаяся неслыханно содержательной, продолжалась, и зима 1921/22 года была уже вполне готова к тому, чтобы запомниться единственной, неповторимой, вместившей, кажется, больше, чем могла бы вместить любая зима от самого сотворения мира.


3


Новый рассказ — он назывался «Пурпурный палимпсест» — был придуман занятно, и впоследствии, перечитывая его, я невольно повторял слова Горького, предупредившего меня, что придет время, когда я пожалею о моей торопливости, подорвавшей или даже погубившей замыслы, стоившие труда и внимания. На этот раз мне хотелось заставить читателя задуматься над идеей призвания, которую трудно постигнуть, потому что для этого надо понять себя, оценив пристрастия, подчас крепнущие годами.

…На дороге из Шмалькальдена в Штральвальд карета палеографа Вурста сталкивается с повозкой переплетчика Кранцера. Рассеянный ученый оказывается в повозке, а переплетчик в карете. Но случайность не случайна. Палеограф давно устал от своей профессии и тайно, с увлечением занимается переплетным ремеслом. Оказавшись в городе, где Кранцер был единственным переплетчиком, он энергично берется за любимое дело.

То же самое происходит с Кранцером, который всю жизнь мечтал о том, чтобы, бросив опостылевший станок переплетчика, отдать свою жизнь науке. Он занимает место Вурста, он счастлив, пока в его руки не попадает загадочный свиток, который он не в силах прочесть. Свиток оказывается палимпсестом…

Письменные принадлежности были дороги в старину, с пергамента или папируса монахи в средневековых монастырях смывали произведения древних авторов, и прошли столетия, прежде чем под ничтожными по своему значению текстами были открыты такие бесценные рукописи, как фрагменты из Тита Ливия…

Находка возвращает Вурста к палеографии, ему удается разгадать палимпсест — и перед глазами потрясённого ученого проходит то, что только что прошло перед глазами читателя на страницах рассказа.

Первый, поздний текст принадлежит горшечнику: «Разве не знают изделья мои в Кефар-Хананья и в Кефар-Синин? Из черной глины я делаю простую посуду… Из белой глины делаю я прозрачное стекло, и вазы для цветов, и светильники храмов. Но что мне делать с тайным желаньем моим? Высокий труд — читать священные свитки. Вот на западе угасает день, и уже запираю я двери мастерской, и вот путь мой в другое жилище… Чудесны буквы, и слова, и строки мои. Киноварью вывожу я их и медным цветом… Заходит солнце, и вот желтый цвет пергамента моего, восходит солнце — и вот он пурпурный. Что делать тебе, горшечник? Не лежит сердце твое к ремеслу твоему».

Второй, полустертый, древний текст принадлежит писцу Моисею Ибн Бута:

«…сорок лет руки мои держат гусиное перо. Или тростник держат мои руки. Я был писцом при царе Египта, и вот я писец при царе Иудеи. Что же постыдного в том, что делаю я сосуды из глины, если руки мои тянутся к ней? Разве Иегова наложил запрет на ремесло горшечника?.. Я три дня обжигаю в печи изделия мои: и вот уже крепкие горшки из глины и сетчатое стекло, как прозрачная ткань…»

«…Странный текст, — говорит Вурст, — мне кажется, что он написан мною».

Может быть, я не стал бы так подробно излагать содержание этого детского рассказа, если бы через десять лет после того, как он был напечатан, не прочел в записных книжках Чехова поразившую меня заметку: «Бездарный ученый, тупица, прослужил 24 года, не сделав ничего хорошего, дав миру десятки таких же бездарных узких ученых, как он сам. Тайно по ночам он переплетает книги — это его истинное призвание; здесь он артист и испытывает наслаждение. К нему ходит переплетчик, любитель учености. Тайно по ночам занимается наукой».

Я не знаю, как объяснить это странное совпадение. Записные книжки Чехова я прочел в 12-м томе его собрания, опубликованного в 1933 году.


Старший брат

1


Приезжает мой старший брат с женой, и оказывается (хотя никто не узнает об этом), что именно его-то мне и не хватало. Он приезжает, и в наш дом — литературный, историко-литературный, погруженный в книги, существующий под безмолвную музыку переворачиваемых страниц, — врывается Природа или, по меньшей мере, ее загадки, противоречащие здравому смыслу. Я жду его расспросов — так много прошло с тех пор, как мы расстались! Но за несколько дней, которые он проводит в Петрограде, у него, к сожалению, не находится времени, чтобы обстоятельно поговорить со мной. Впрочем, он видит, что я здоров, одобряет мое намерение окончить не только университет, но и Институт восточных языков (ведь он и сам окончил два вуза) — и не замечает, что я огорчен небрежностью, с которой он выслушивает мой, быть может немного хвастливый, рассказ о премии Дома литераторов, о встречах с Горьким, о «Серапионовых братьях»! Зато с Юрием он проводит каждую свободную минуту.

Он приезжает в Петроград по делам оспопрививания — еще в 1919 году Совнарком принял декрет об обязательном оспопрививании: всем детям на первом году должна быть привита оспа и — повторная — на четвертом-пятом году.

Дела предстоят практические, но его интересует теоретическая сторона этих практических дел — иммунитет, невосприимчивость к заразным болезням. Недалеко то время, когда он напечатает — и посвятит Юрию — свою первую книгу «Параиммунитет».

А пока он занимается сыпняком — недаром же (что, кстати, противоречит явлению иммунитета) он дважды переболел этой болезнью и, кажется, только по недоразумению не умер. И он интересно рассказывает, как в бреду командовал старухой сиделкой: «Николавна, стройся!» Бедная старуха строилась, держа руки по швам. «Николавна, ша-гом марш!» И старуха послушно шагала вокруг его постели. Он читает наизусть юношеские стихи Юрия, доказывая, что они — превосходны.


Я — продолженье царственного сна.

Приснился я кому-то в час досуга,

В полдневный час пылающего юга

Его коснулась мягко тишина.

Когда приснился я, была весна,

В садах гуляла и звала подруга,

И сердце билось медленно и туго,

Как плеск фонтана — вверх и вниз — до дна.

И длится сон уж скоро двадцать лет,

Давным-давно его подруги нет,

И нет его, влюбленного сновидца.

Волшебная меня тревожит власть,

Я только сон, который нежно длится,

Я — плеск фонтана. Дайте мне пропасть.


И не понимает, почему Юрий морщится, отшучивается, смеется. Они вспоминают гимназических друзей: «Где Коля Нейгауз? Где Янка?» Юрий не знает, где Нейгауз, а что касается Янки Озолина — он теперь заместитель председателя Петроградской Чека и еще недавно приезжал в Дом искусств, чтобы послушать лекцию Юрия о Блоке и Гейне.

— Все просит, чтобы я подарил ему Собрание сочинений Гамсуна. Да никак не соберусь!

— Надо, надо.

— Конечно, я подарю. А где Август?

Молча, с волнением я перевожу глаза с одного на другого. Эта встреча бесконечно важна для меня. Впервые подвожу я итоги десятилетия — прошло десять лет с тех пор, как из комнаты Льва доносились негромкие голоса, спорившие о том, прав ли был ибсеновский Бранд, стремясь «воплотить свои мечты» любой мерой добра и воли. Десять лет того поколения, которому я бессознательно подражал и у которого сознательно учился. Как «воплотить свои мечты»? Любой мерой добра и воли? Воли — да, полагает Лев. Но добра?

Два молодых человека — Льву двадцать шесть, Юрию на полгода меньше — вспоминают свою гимназическую юность в Пскове. Как они были бы поражены, если бы будущее, хоть краешком, открылось перед ними. О каждом из них будут написаны книги. Страшная, не разгаданная доныне болезнь — рассеянный склероз — настигнет Юрия и медленно, неотступно доведет его до могилы.

Победитель чумной эпидемии в Азербайджане, известный иммунолог, раскрывший тайну клещевого энцефалита, один из основателей советской вирусологии, Лев круто повернет свой институт к этой болезни, надеясь вернуть другу (и тысячам других людей) здоровье, но обстоятельства непредвиденные остановят его, а когда он вернется — будет поздно. И — новые двадцать пять лет работы, не замкнувшейся в себе, открытой, с защитой своих смелых теорий — теперь онкология — в книгах, на международных конгрессах, в речах, в ежедневном, терпеливом труде. И память. И «счастье в жизни, а жизнь в работе». В то время как медленно, неуклонно, то падая, то поднимаясь, растет и, наконец, достигает мирового значения слава его покойного друга…

Два молодых человека — биолог и филолог — вспоминают свою гимназическую юность в Пскове. И тот и другой уже определились в науке. Пожалуй, в брате больше чувствуется восьмиклассник с выпускным жетоном в петлице, особенно когда он начинает говорить об Ибсене и Верхарне. В Юрии труднее угадать гимназиста. Круг его научных интересов необычайно расширился за два последних года. Перекинут мост между студенческими рефератами и монографией «Архаисты и Пушкин». После книги «Достоевский и Гоголь» он продолжает заниматься историей и теорией пародии. Он собирает материал, связанный с Кюхельбекером, и, хотя знаменитая книга еще не написана, свежесть и новизна этих материалов увлекает его. Он определяет свое место в новейшей русской филологии, он принимается за монографию «Тютчев и Гейне», по которой видно, что уже и тогда ему не были чужды биографические изучения.

Но и Лев, который еще почти ничего не сделал, не сомневается в том, что он сделает много. У обоих — необозримый охват, для обоих едва намеченное, мелькающее, быть может, в далеком будущем, дороже настоящего, разорванного, еще не сложившегося в систему. Но характеры — разные. Смелость Льва соединяется с даром предвиденья. Ошибки — он шагает через них, он уверен, что девять десятых окажется истиной или, по меньшей мере, ступенькой к истине, которую, если это необходимо, можно и перепрыгнуть.

Юрий не знает ошибок в своей работе и не терпит в чужих. Лев работает наступательно, последовательно, не теряя и часа, стремясь к достижению цели. У Юрия бывают дни — и даже недели, — когда, казалось бы без всякой причины, опускаются руки. Правда, в этих пустотах подчас мелькают боковые, на первый взгляд незначительные, а на деле глубокие мысли, но работа лежит перед ним в развалинах: ноша, которую нести не под силу…

Все это только мелькает и скрывается, когда старые друзья вспоминают математика Саньку Турбина, сторожа Филиппа с его «Тюрль-юрль, юта-турль», историю с Полей Роминой и директора Готалова, которому Юрий, получая аттестат, отказался пожать лицемерно протянутую руку.


2


Приезд Льва с женой — праздник для Тынкоммуны. Но только я вспоминаю вечеринку в Москве, когда на Второй Тверской-Ямской впервые появилась высокая, грациозная, с блеском небрежно прибранных волос Мара, которую трудно было вообразить в медицинском халате. Я не забыл той скрытой дуэли, которая впервые сделала меня свидетелем чужих, скрытых от посторонних глаз, утаенных отношений. Так вот, дуэль продолжается;

Лев всегда непривычно, с почти болезненным напряжением становился другим — казалось, он ежеминутно старается вернуть себе естественность, широту, непроизвольное ощущение счастья, признательности случаю, которому он обязан своим появлением на этой грешной, сложной, веселой и грустной земле. Между тем он становится другим, когда появляется Мара. Это чувствуют все, но сильнее всех, кажется, Лена. Она видит Мару впервые, и у меня нет уверенности, что они понравились друг другу. Определенность и независимость одной в чем-то противоположны определенности и независимости другой. Мара моложе и свободнее, у нее нет детей, непохоже, что она собирается заняться устройством своей семейной жизни, — и это чувствуется, когда она попадает в семейный дом.

Чуть заметная вражда уже на второй или третий день начинает мелькать между ними, но только мелькать, потому что ни та, ни другая не позволяют — и не позволят — ей разгореться.

А я глядел на брата с женой, вспоминая Анну Каренину и Вронского, когда они соединились и когда Вронский «с собачьей покорностью в глазах» начинает тяготиться своей зависимостью, несвободой. Когда «рядом с любовью, которая связывала их, установился злой дух какой-то борьбы, которого она не могла изжить ни из его, пи еще менее из своего сердца». Мне кажется, что именно эта опасная покорность появляется в глазах брата, когда Мара, вмешиваясь в разговор и называя мужа «Лев», подшучивает над ним или находчиво ловит на преувеличениях или противоречиях. При этом она краснеет и смущенно смеется.

Это странно, но они ничем не напоминают супругов, вольно или невольно перенимающих оттенки чувств друг от друга. Они в чем-то похожи, но это — отталкивающее, внутреннее враждебное сходство.

Лена и Юрий думают — я случайно слышу обрывки их разговора, — что молодые недолго останутся вместе, и время вскоре подтверждает догадку.


3


В день отъезда Лев исчезает с утра, не приходит к обеду, и, хотя беспокоится только Лидочка, которая знает и любит его с детства, все находят, что это действительно странно: до поезда два или три часа.

Наконец он является — веселый, радостно возбужденный, помолодевший, хотя куда уж молодеть в 27 лет. Весь день, оказывается, он провел у Николая Федоровича Гамалеи, известного микробиолога, того самого, который еще в 1918 году предложил правительству издать декрет о всеобщем оспопрививании — и теперь налаживает его в Петрограде.

— Что за старик! — с восторгом повторяет Лев. — Ах, что за старик! Что он делает — уму непостижимо. Фантастика! Он на Владимирском, на втором этаже, держит корову!

Общее изумление. Корову? Зачем?

— Готовит детрит. — И Лев счастливо хохочет. — Превратил одну комнату в хлев, а две других — в лабораторию. Сам ничего не ест, а корову кормит удвоенным научным пайком.

Снова изумление. Корову? Пайком?

— Меняет паек на какие-то отходы и кормит. Прекрасная, добрая, рыжая с белыми пятнами корова. Машка. Откормленная, гладкая, с шелковой мордой. Доярка и две лаборантки, тоже откормленные, особенно одна, хорошенькая. Еще бы! Молока — хоть залейся! Шестьдесят два года! Конечно, не лаборантке, а Николаю Федоровичу. Лаборантке — двадцать.

Пора на вокзал, а брат все никак не может расстаться с квартирой на Владимирском, с рассказами о Гамалее.

— Чистота безукоризненная. И в лаборатории и в хлеву. Приходит управдом: «Не имеете права держать в жилом доме крупный рогатый скот». А он… — И Лев сказал скучным, скрипучим, глуховатым голосом Гамалеи: — «А у вас дети есть?» — «Есть». — «А оспу вы им привили?» — «Нет». — «На каком же основании вы осмеливаетесь нарушать декрет Совнаркома?»

И Лев снова смеется, хлопает себя по коленям. Он счастлив.

— Мечникова крыл последними словами. И действительно: Николай Федорович открыл вибрион холероподобный и назвал его в честь Мечникова: «Vibrio Mechnikovi». А в научной литературе открытие приписали Мечникову. Казалось бы, должен был опровергнуть. Как бы не так! Каков?

Мара торопит мужа, он беспечно кидает в чемодан какие-то вещи, белье, а потом, закрывая чемодан, приминает вещи коленом.

— Что за старик! — все повторяет он. — Ах, что за старик!

Так он и уехал, увлекшийся и всех увлекший, взбудораживший дом, оставивший впечатление легкости, свежести, силы.


Вызов


В этот вечер читали поэты: Тихонов из книги, которую он решил назвать «Орда», и Полонская из книги, для которой мы все придумывали название.

«Гостишек» не было, и мне особенно нравились такие встречи — я был сторонником большей замкнутости нашего «ордена». Должно быть, моему студенческому воображению мерещилось нечто рыцарское, требующее обрядности, «посвящения». Первая читала Полонская, приятная, с неизменной мягкой улыбкой на свежем лице, с черным пушком на верхней губке, который шел к ней и тоже каким-то образом был связан с ее мягкостью и добротой. По моим тогдашним понятиям она была не очень молода — лет двадцати семи. Отличный врач, никогда не оставлявший своей профессии, она писала стихи, которые мы любили и ценили.

Когда редакция «Литературных записок», издававшихся Домом литераторов, предложила «серапионам» опубликовать свои автобиографии, я отделался каким-то неостроумным мальчишеским вздором, а она — тонко и по-женски умно. Вот что она написала:

«Когда я была маленькой, я всегда думала, что кроме гимназии и университета существует еще школа, в которой учат разным, необходимым для жизни премудростям, известным только взрослым людям. Как брать билет на вокзале, как нанимать носильщика, договариваться с извозчиком, как торговаться в лавке, как просить извинения за шалости и как отвечать на вопросы: кого ты любишь больше — папу или маму?

В гимназии училась хорошо, но трем вещам никак не могла научиться — не опаздывать на первый урок, не смотреть исподлобья и не говорить дерзостей. Затем я уехала за границу, окончила университет и наконец, побывав во многих городах, убедилась, что в Европе такой школы, о которой я мечтала в детстве, не существует. К сожалению, список предметов, которым я не могла научиться, еще увеличился. Нужно чувствовать серьезность разных положений, поступать на службу и уходить со службы, вести переговоры с редакторами и издателями, хлопотать о том, чтобы сделаться 187-м кандидатом на академический паек, обижаться кстати и отвечать вовремя. Я заявляю, что, пока такой школы в Европе нет, я вовсе не обязана все это делать. Писание автобиографий относится к той же серии. Писать автобиографии я не умею. Я пишу стихи».

Когда я познакомился с Елизаветой Григорьевной, она уже не смотрела исподлобья.

В тот вечер она прочитала несколько стихотворений, которые впоследствии вошли в книгу «Знаменья». Тихонов предложил исправить одну строку: вместо

Мне пресно сладкое, я горького хочу,

он посоветовал:

Мне пресно сладкое, я горечи хочу.

— А то Алексей Максимович может принять на свой счет, — сказал он под общий хохот. — И хотя, без сомнения, будет польщен…

Потом он стал читать свои стихи — и превосходные. С каждым днем он писал все лучше. Сибирь явилась перед нами, с ее мамонтами, захлебывающимися, потому что на ковчеге для них не нашлось места во время всемирного потопа, — и, через миллионы лет, земля, где:


…из рек, убегающих прямо,

Так широко и плавно,

Может пить только бог или мамонт,

Приходя как к равному равный.


Потом пришел Зощенко, франтовато приодевшийся. Только что вышла его первая книга «Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова», и, хотя часть тиража (к счастью, небольшая), появилась по ошибке в обложке «Трактата о трагическом» Константина Державина, гораздо важнее было то, что наборщики, работая над книгой, читали рассказы вслух и вся типография смеялась до упаду.

Очень хорошо было, что пришел Зощенко, но, к сожалению, он пригласил к «серапионам» трех актрис какого-то, театра, гастролировавшего в Петрограде, —и это, с моей точки зрения, было плохо. Девушки, впрочем, были хорошенькие, особенно одна, востренькая, белокурая, которой, очевидно, понравилось мое мрачное, насупленное лицо, потому что, пока ее подруги читали стихи, она делала мне глазки.

Пожалел ли я о сердечной атмосфере этого вечера, когда мы, чуть ли не впервые, серьезно заговорили о поэзии? Груздев, упрекая Георгия Иванова, Адамовича, Оцупа в «болотной безошибочности и гладкости», процитировал Гумилева:


…И как пчелы в улье запустелом

Дурно пахнут мертвые слова.


Полонская, редко выступавшая, сравнила баллады Одоевцевой и Тихонова и обвинила Одоевцеву в холодном, рассудочном подражании английской поэзии.

Показалось ли мне, что бесцеремонное вторжение хорошеньких актрис, которых Зощенко не должен был приглашать, оскорбляет наш «орден»? Не знаю. Но я с отвращеньем слушал пошловатые стихи наших гостей, а когда чтение было закончено, накинулся на них издевательски-резко. Не помню, что я говорил. Помню только, что процитировал Брюсова, который однажды сказал при мне, что даже лошадь, если она очень постарается, может написать одно вполне приличное стихотворение.

Федин, как всегда, попытался придержать меня, прервал на какой-то бессвязной фразе, пошутил…

Куда там! Я продолжал свою язвительную речь — и, не дождавшись других выступлений, девушки обиделись и ушли. Зощенко проводил их.

«Серапионы» дружно ругали меня, я отбивался — и замолчал, когда он вернулся. Все замолчали. Должно быть, не только я, никто из «братьев» таким его еще не видел. Смуглое лицо побелело, красивые черные глаза чуть косили. Он был в бешенстве. Не повышая голоса, он сказал, что я вел себя как ханжа — помнится, меня не только оскорбило, но еще и удивило это слово, — и потребовал, чтобы товарищи осудили мое возмутительное поведение. Я ответил, что очень удивлен тем, что он, требуя от меня ответа, обращается к другим, и что не позволю устраивать над собой суд, тем более что ни в чем не считаю себя виноватым.

— Полагаю, что вопрос может решить только та встреча лицом к лицу, — сказал я холодно, — с помощью которой еще недавно решались подобные споры и от которой я ни в коем случае не намерен уклониться.

Гордо подняв голову, я вышел и, не помня себя, помчался по Невскому. Мы деремся! Правда, Зощенко промолчал, и у меня не было уверенности, что он понял смысл моих слов. Он промолчал, а кто-то (кажется, Федин) улыбнулся. Все равно мы деремся! Завтра нужно ждать секундантов.

Десять шагов — и до результата!

Тыняновы уже спали, и я рассказал о ссоре утром, после бессонной ночи.

Юрий морщился, слушая меня, я знал это выражение энергичного и одновременно беспомощного неодобрения, когда он встречался с нелепостью, которая уже совершилась и, стало быть, в ней ничего нельзя изменить. В нелепости был виноват, по его мнению, я.

— Почему?

— Ну, хотя бы потому, что ты был, по-видимому, невежлив, — раздражаясь, заговорил Юрий. — И ведь это уже не в первый раз. Мне кажется, что ты должен извиниться перед Зощенко.

— Ни за что!

— Ну, как хочешь. А мне пора.

И он ушел на работу.

Лидочка, молча слушавшая мой рассказ, казалось, ждала, чтобы мы остались одни. В ответ на мой вопросительный взгляд она сказала мягко:

— Да, вы были неправы.

— Видели бы вы этих девиц! Он не должен был приглашать их! И почему ханжа?

— Потому и ханжа, — энергично сказала Лидочка, — что вы нашли это неприличным. А между тем сами же переглядывались с одной из них. Михаил Михайлович это заметил.

— Не переглядывался, а она делала мне глазки.

— Это все равно. Она вам понравилась, а потом вы же на нее напали. Конечно, это было невежливо. И даже более того — неприлично.

Я вспылил:

— Ну и очень хорошо! Считайте, что я ханжа и вел себя неприлично. Вообще это мое дело!

Она смотрела на меня молча, исподлобья.

— А теперь вам хочется мне нагрубить?

— Хорошо, я еще и грубиян. И не будем больше говорить об этом.

— Мы можем вообще не разговаривать.

— Ах, вообще? Прекрасно.

Лидочка повернулась и ушла. Я понимал, что она огорчена и беспокоится за меня — а вдруг Зощенко действительно пришлет секундантов? Но почему-то именно это меня раздражало.

Впервые мы поссорились, и я, уже через час или два сердившийся только на самого себя, тем не менее продолжал настаивать на этой без всяких причин все разгоравшейся ссоре. Мы перестали разговаривать и только за столом обменивались ничего не значившими словами.

Это были трудные для меня дни января 1922 года. В университете я еще не сдал минимум за первое полугодие, в институте нельзя было не посещать занятий. Но я не ходил и в институт — сидел дома, зубрил историю римской литературы и вскакивал на каждый звонок. Ждал секундантов.

Кого из друзей просить взять на себя эту трудную, но благородную роль? Я сочинял предсмертные записки, уверенный в том, что буду убит. Зощенко недавно снял военную форму, был известен своей храбростью — можно было не сомневаться в том, как окончится встреча.

Прошло два дня, Юрий стал подсмеиваться надо мной и вдруг притащил откуда-то «Дуэльный кодекс». Я рассердился, потом прочел кодекс. Он был написан сыном (или племянником) известного Суворина, издателя газеты «Новое время». В коротком предисловии автор сообщал, что однажды он «принял вызов на дуэль», а в пространном послесловии, что он его все-таки не принял. По-видимому, кодекс был издан, чтобы доказать доблесть автора, — человек чести, он слишком хорошо знал, как надо ее защищать. Многое изумило меня в этой книге. Она была отражением жизни, казавшейся фантасмагорией именно потому, что о ней было рассказано фотографически точно. Лишь семь-восемь лет тому назад достаточно было не ответить на поклон — и оказаться в двадцати шагах перед пистолетом. С помощью дуэли можно было защищаться от оскорбительного письма, действия, компрометирования жены и даже от жеста, если он покажется неприличным.

Особенное место отводилось печати: обиженный мог вызвать на дуэль автора, а если он скрыл свое имя под псевдонимом — издателя или того и другого.

Драться полагалось на шпагах или гладкоствольных пистолетах, заряжающихся сферической пулей. Вспоминая, как ловко мы с Вовкой Геем фехтовали на отцовских шпагах, я пожалел, что вызван был не я, а Зощенко и, следовательно, выбор оружия принадлежал ему. Впрочем, был ли я вызван?

Читая главу «Цель дуэли», я задумался: дуэль, оказывается, была «недопустима как средство тщеславия, возможности хвастовства и фанфаронства». А вся Тын-коммуна единодушно упрекала меня в фанфаронстве.

Так или иначе, приходилось ждать, согласно кодексу, недолго — два дня. Они прошли, но я добросовестно просидел еще два. Скучный учебник Модестова по римской литературе был изучен вдоль и поперек, из Института восточных языков позвонили и сказали, что я буду исключен, если не явлюсь на очередное занятие.

Наконец, после долгих колебаний — идти или нет? — взволнованный, с горящими щеками, я отправился на первую годовщину нашего «ордена». Зощенко — веселый, красивый, с добрым лицом — пришел туда поздно, когда мы играли в какую-то игру вроде «телефона». Это было в комнате Мариэтты Шагинян в Доме искусств. Поклонившись хозяйке, он стал неторопливо двигаться вдоль ряда играющих, здороваясь, и, дойдя до меня, остановился. Я вскочил, и, как Ивана Иваныча и Ивана Никифоровича, нас стали мирить, уговаривая и толкая друг к другу.

Наконец мы поцеловались, и Зощенко сказал мне, улыбаясь:

— Знаешь что, а ведь я эти дни почти не выходил. Думал: черт его знает, мальчишка горячий! Ждал секундантов.


Объяснение. Болезнь. Сон

1


После примирения с Зощенко ссора между мной и Лидочкой стала казаться странной. Было ясно, что я виноват.

В дни, когда мы почти не разговаривали, я особенно сильно почувствовал, что привык к ней и скучаю без дружеской близости, от которой без всякой причины заставил ее отказаться. Так же как Юрий, она не терпела грубостей. Надо было извиниться. Но мне мешала мысль, что ссора, так же как и все между нами, произошла на глазах всей Тынкоммуны. Стало быть, надо было и извиниться при всех?

Впоследствии я перестал удивляться тому, как тонко угадывала она мое душевное состояние. Тогда это случилось впервые: не помню каким образом, но она дала мне понять, что надо вести себя так, как будто ничего не случилось. В один из университетских дней я предложил проводить ее, и она весело согласилась…

Однажды она поздно засиделась над учебником и, когда, вернувшись после серапионовской субботы, я на цыпочках шел по коридору, выглянула из столовой. Мы немного поговорили — кто читал, хорош ли рассказ, не наскандалил ли я снова? С тех пор повелось, что она ждала меня по вечерам каждую субботу. Быстро шагая по ночному Невскому, я представлял ее в капотике, с заплетенной на ночь косой, склонившейся над учебником или над бернштейновскими таблицами — она занималась у С. И. Бернштейна в лингвистическом кабинете и была чуть ли не единственной его ученицей.

Теперь к ожиданию субботы присоединилось еще и ожиданье особенных, ночных минут, и мне было весело волноваться, чувствуя, что в эти минуты я держусь иначе, чем с другими девушками, — свободнее, проще. Как-то само собой получилось, что мы с полуслова понимали друг друга, и она первая научилась отбрасывать все лишнее, что я должен был бы сказать, если бы говорил не с нею. Для меня, тонувшего и даже намеренно топившего себя в ненужных сложностях, из которых я подчас выпутывался с трудом, это было не только приятно, но важно. Многое оказывалось проще, чем казалось.

Теперь мы не только ходили вместе в университет или в театры, во и по делам: почему-то отправились вместе получать трудовую книжку, взамен той, которую она потеряла. В свою я не заглядывал, а ее, новую, рассмотрел: на первой странице по правую сторону маленькой наборной печати было написано: «Не трудящийся да не ест», а по левую — «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».

Согласно второму пункту, Лидочка была студенткой, согласно третьему — грамотна, а в третьей графе было написано крупно: «девица». Эта девица не знала никаких ремесел, за что я ее пристыдил, не имела отношения к воинской повинности и, кроме социального страхования, не платила налогов. Почему-то все это казалось нам очень смешным. Книжка была толстая, десять страниц отведены заработкам, пособиям и пенсиям из подотдела охраны труда, и место, отведенное для каждого раздела, так и называлось: «место». В графе «место для фотографии» Лидочка выглядела деревенской, круглолицей, мрачной, с испуганными глазами — точно так, как если бы ее сильно ударили по голове и она еще не очнулась.

Сниматься мы тоже ходили вместе. Карточка стоила тысячу двести рублей, фотограф говорил: «Спокойненько, спокойненько» — и долго держал нас (я тоже зачем-то снялся) перед большим деревянным трехногим аппаратом, у которого он стоял, накрыв себя вместе с аппаратом большой черной тряпкой.

Эти подробности — и тысячи других — не сохранились бы в памяти, если бы они не были связаны с Лидочкой. Теперь, когда я стал чувствовать ее присутствие — дома ли, в университете или театре, — еще более заметным стало для меня ее отсутствие. Хотя в Восточном институте, например, ей решительно нечего было делать, ее появление на парте рядом со мной, пожалуй, не показалось бы мне таким уж неестественным или странным. Это чувство обострялось, когда я был свидетелем или участником какого-нибудь взволновавшего меня события или разговора.

Задумывался ли я над нашими отношениями? Да, когда останавливался на догадке, что, в сущности, у меня никогда не было друга, от которого я не только не стремился бы скрыть что-нибудь, но, напротив, рассказать, и возможно полнее. Друга, платившего мне откровенностью, настолько естественной, что, если бы мы заговорили о ней, это показалось бы странным.

Толя Р. многое скрывал от меня — еще в Пскове, когда он был в подпольном кружке. Это поднимало его в моих глазах, но мешало нашему полному, безоговорочному сближению. Ему хотелось убедить меня думать так же, как думает он. Но для меня было ясно, что мои интересы лежат в совсем другой области — в литературе, — и хотя однажды он энергично атаковал меня, доказывая, что я не имею права «стоять в стороне», я легко опрокинул его доводы: русская литература всегда была в центре политической жизни, моя «отстраненность» — перспективна, у нее есть будущее, в то время как он просто-напросто теряет дорогое время. Мы поссорились, но вскоре помирились. «У меня к Веньке слабость», — объяснил он Лидочке, явившись в Тынкоммуну на другой день после этой ссоры, взлохмаченный, веселый, голодный как всегда, похожий на негра со своим смуглым лицом и сияющими добротой серыми глазами.

Между мной и Женей Куммингом была сильная по своей направленности, но недолгая дружба. Он был человеком, постоянно требовавшим что-нибудь от других и добивавшимся исполнения своих требований. Я от него ничего не требовал, и, может быть, именно поэтому он не то что полюбил меня, но привязался — и искренне привязался. У нас был общий могущественный интерес — искусство, для него не исключающий других интересов. Недаром же он стал впоследствии крупным дельцом. С его ясной, холодной головой он мог стать и политиком, поддерживающим победившее направление. Все не относившееся к искусству ничего не значило в наших отношениях. Мы как бы условились не вмешиваться в жизнь друг друга, тем более что мне иногда казалось, что он старше меня не на два года, а на двадцать.

Левушка Лунц был настоящим другом, но он был «наш общий друг», его любили все, и он любил всех, что нисколько не мешало резкости его литературных мнений: той «единственности», которая заставляет отвечать друг за друга, между нами не было, и недаром мне казалось, что между ним и Зощенко или Слонимским была бо́льшая близость. Общность взглядов не имела решающего значения — все еще двигалось куда-то, сталкивалось, плыло…

Можно ли сказать, что мы с Валей К. были друзьями в том значении, которое предполагает полный, ничем не стесненный доступ в душевный мир друг друга? Пожалуй, если бы эта дружба не была осложнена, запутана и, наконец, подорвана неудержимым стремлением к другой близости, кружившей головы нам обоим.

Иные отношения постепенно установились между Лидочкой и мною. Они существовали с такой же естественностью, как все происходившее в доме. Как участие в литературных делах Юрия, как заботы о получении продовольственных карточек и другие утомительные хозяйственные обязанности и заботы. Тынкоммуна напоминала корабль, мчавшийся на всех парусах, ежедневно или еженедельно налетая на скалы и рифы 1921/22 года. Капитаном на этом корабле была Лена, умная, решительная, деятельная, хотя и внутренне оскорбленная тем, что все заняты делом, а она только домашним хозяйством, которое ей, бывшей виолончелистке, мечтавшей заняться если не музыкой, так по меньшей мере музыковеденьем, казалось не делом, а выматывающим все силы бездельем. Все понимали ее и жалели, но по-разному. Мне ее положение не казалось трагическим, так же как Льву Николаевичу, который не находил ничего особенного в том, что Лена до поры до времени должна заниматься не музыковеденьем, а хозяйством. У нее был муж, работавший по двенадцать часов в сутки, и шестилетняя дочь — это, с точки зрения Льва Николаевича, вполне определяло ее положение.

Но он, разумеется, молчал, а Лидочка не только молчала, но была на корабле «первым помощником» — и это касалось не только хозяйственных дел. Мне кажется, что наши отношения стали меняться ранней весной 1921 года, но — как это вскоре выяснилось — только с моей стороны. Прежде я просто смотрел на Лидочку — приятно было видеть ее правдивое лицо с кругленьким подбородком, встречал ее взгляд, который никогда не оставался равнодушным. У нее глаза, как у Юрия, далеко уходили под веки, брови были плавно округлены и под голубоватым белком заметно выделялись нежные тени. Только теперь я заметил ее покатые, как на старинных портретах, плечи. Я прислушивался к ее быстрым шагам по коридору. Теперь мне хотелось — и с каждым днем все сильнее, — чтобы наши отношения переменились. Еще не ясно было, как и в чем, но переменились — и поскорее.


2


Солнце, подбираясь к окну моей комнаты, наконец легло широкой полосой, и даже с закрытыми глазами можно было видеть его молодое, могущественное сияние. После холодной ночи воздух струился и дрожал, и на Пятой Советской, куда выходило мое окно, было еще по-утреннему свежо и тихо.

Заниматься арабским становилось все труднее. Крачковский был мягко требователен, и на историю русской литературы, которой я интересовался больше, чем Востоком, времени становилось все меньше. Но в это утро мне не хотелось думать, сделал ли я ошибку, поступив в институт. Я занимался, но дело не шло — и не пошло, когда, закрыв хрестоматию, я принялся за реферат о Сенковском, который был одновременно и знаменитым арабистом, и знаменитым писателем, что мне, очевидно, было не под силу.

Впрочем, и о нем я в это утро не думал. Томление охватило меня, едва я проснулся, и теперь, после завтрака и безуспешных занятий, разлилось по телу, заставляя чувствовать — все острее — счастливое острое напряжение.

Случилось так, что мы с Лидочкой остались одни в квартире — Лена с дочкой ушла гулять на Прудки, Юрий и Лев Николаевич были на работе. Через спальню воображение переносило меня в столовую, и я видел Лидочку, сидящую за столиком у окна, над историей русского языка, которую надо было сдавать сердитому, седому, бородатому, похожему на старого ямщика, академику Карскому.

С закрытыми (чтобы не видеть разложенные на столе книги и тетради) глазами я долго сидел, стараясь преодолеть эту непонятную, сладкую истому, заставляющую щеки гореть, а сердце биться быстро и сильно. Я прислушался к нему — оно звенело, как большой колокол, в то время как маленькие покорно молчали. Большой колокол наполнял радостными, мерными звуками весь мир, заставляя меня счастливо чувствовать, что я живу в этом беспредельном, летящем, цветном, наполненном необыкновенными происшествиями мире. Я еще не знал, что я напишу Лидочке, но уже писал, и совсем не то, что я чувствовал, а то, что должно было, как мне казалось, не только убедить, но взволновать ее и горячо затронуть.

Конечно, я не помню этого письма, или, точнее сказать, не помню тех слов, из которых оно состояло. Но стремление показаться сложнее и тоньше, чем я был на самом деле, запомнилось мне — в ту пору оно постоянно сопровождало все, что я говорил и думал. Если бы я откровенно написал Лидочке о том, что теперь стал как-то иначе, чем прежде, относиться к ней, о колокольном звоне, таинственно связанном с этой переменой, о воздухе, который струился и дрожал на Пятой Советской, как в лесу, может быть, произошло бы то, на что я надеялся.

Но я написал, запутываясь и не поправляя себя, в горячке, которая могла показаться искусственной, что я люблю ее… Рука невольно остановилась перед этим словом, как будто оно было готово упрекнуть меня за эту обязывающую определенность… Остановилась и все-таки написала. И дальше все пошло длинно, сложно, как будто мне хотелось нарочно утопить в этой сложности то, что я действительно чувствовал, то, что было совершенно непохоже на это письмо.

Это были минуты, когда Лидочка, склонившаяся над книгой и, может быть, тоже томившаяся желанием поскорее захлопнуть ее, куда-то исчезла, а мною полностью завладело письмо к ней, которое непременно надо было написать так, чтобы оно произвело впечатление. Между нами еще не была перейдена граница подлинного знания друг друга, чувство, о котором совсем недавно я не осмеливался и думать, было еще далеко от этого знания. Между тем только оно и могло помочь мне добраться до простоты, утонувшей в моих литературных оборотах. Это было, как если бы я бежал вверх по лестнице, прыгая через две ступени. Наконец остановился. Письмо было окончено. Я подписался одной буквой: «В» — и, войдя в столовую, положил его прямо на раскрытые перед Лидочкой книги. Она с удивлением взглянула на меня и хотела, казалось, что-то спросить. Но я торопливо вернулся в свою комнату и стал ждать. Хотя стрелка на больших старомодных часах, которые подарил мне дядя Лев Григорьевич, двигалась, но ждала и она. Ждала арабская грамматика на столе, нетерпеливо ждал мой реферат о Сенковском, оборванный на полуслове.

Наконец я услышал шаги в коридоре, не быстрые, как всегда, а медленные, задумчивые. Выглянул — Лидочка надевала свою синюю жакетку и шляпу.

Эта навсегда запомнившаяся мне шляпа очень шла к ней — легкая, синяя, газовая, с невысокой тульей и двумя прозрачными кругами — один побольше, другой поменьше, — лежавшими друг на друге:

— Вы свободны? — спросила Лидочка. — Может быть, пойдем погулять?

Молча прошли мы Греческий, свернули куда-то, потом шли прямо и снова свернули — я понял, что мы идем в Таврический сад, только когда перед глазами заблестела мозаика направо и налево от входа в Суворовский музей. Я знал, что мозаика, изображавшая отъезд Суворова на войну из деревни, была выложена отцом Миши Зощенко. Он рассказывал, что отец иногда брал его с собой, показывал, как складывать камешки, и маленький Миша сам сложил одну елочку в левом нижнем углу разноцветного фона. Но все это вспомнилось в каком-то тумане.

Лидочка шла опустив голову, и, хотя я время от времени поглядывал на ее лицо, непривычно серьезное под прозрачными полями шляпы, оставалось лишь догадываться, что означает ее молчание. Таврический сад, с едва распустившейся зеленью, с неровно заросшими дорожками, с молодыми, неловко раскинувшимися ветками клена, на которых еще только раскрывались почки, казалось, вернул ей дар речи.

— Я прочла ваше письмо, — сказала она мягко. — И вот теперь не знаю… Зачем вы его написали?

Я отозвался горячо, но почему-то сразу получилось, что в моем объяснении главную роль играло письмо, а не то, что я хотел выразить в нем. Я не сказал, что мне всегда хочется напомнить ей, что Софья Борисовна сердилась на Лидочку за то, что она немного горбится за столом, что в ее присутствии я чувствую себя теперь совершенно иначе, чем прежде. Я не сказал, что все касавшееся ее жизни касалось и моей — так же как в эти минуты нам обоим принадлежал этот парк с его полуразвалившейся беседкой, в которой играли дети, с зеленой, только что покрывшейся травой горкой, по которой хотелось взбежать. Я не сказал, что синяя газовая шляпа нравится мне, потому что от нее на лицо Лидочки ложится прозрачная тень, придававшая задумчивому лицу таинственность, особенно значительную, потому что я ждал ответа.

Но ко всему этому невозможно было пробиться. Все это было заслонено словами, которые я говорил торопливо и уже с тяжелым сердцем, потому что, хотя Лидочка только спросила, зачем я написал письмо, я предвидел и боялся того, что она сейчас скажет.

— Все это вам только кажется… Я не хочу сказать, что вы… Что то, что вы написали, — неправда. Но я…

Она остановилась, и я понял по ее немного побледневшему лицу, что она боится огорчить меня или обидеть.

— Я думаю, что вам это только показалось. Вы вообразили, а потом убедили себя. А на самом деле…


3


Вечером вся Тынкоммуна знала, что произошло между нами, хотя мы никому не сказали ни слова. Но даже если бы я не был мрачен и молчалив, если бы в Лидочке, державшейся как обычно, не чувствовалась напряженность, когда она обращалась ко мне, — все равно случившееся было так же очевидно, как если бы Лена, Юрий и Лев Николаевич были вместе с нами в Таврическом и слышали наш разговор. Все было известно — и не только потому, что в доме никто ничего не скрывал друг от друга. Оба брата вольно или невольно следили за нашими отношениями и совсем не хотели, чтобы они перешли в те, на которые надеялся я. Хотя мое письмо для меня самого было неожиданностью, они — да и Лена — видели дальше, чем я, ждали этого объяснения и, по-видимому, были рады тому, что Лидочка его отклонила.

Все это стало ясно за ужином: Юрий был особенно оживлен и ласково посматривал на сестру, Лев Николаевич посмеивался без всякой причины. В разговоре все обходили то, что могло коснуться меня, старательно показывая, что до наших отношений им нет никакого дела. Но эта подчеркнутая сдержанность раздражала меня.

С трудом удерживался я, чтобы не трахнуть тарелку с чечевицей об пол. Они радовались. Почему? В этом можно было не сомневаться. Юрий, весело и с мужским одобрением относившийся к моим ухаживаниям за другими девушками, совсем не хотел, чтобы среди них оказалась его сестра. Он любил меня и недаром испугался, заподозрив, что в пошлой, мещанской семье меня хотят женить на пустой Анечке М., говорившей «блюдко». Но Лидочку он любил еще больше и теперь был доволен, что она ответила отказом на мое объяснение. Лев Николаевич чуть заметно посмеивался, и, кажется, сочувствовал мне. И может быть, я бы не взбесился, если бы не иронически-многозначительные взгляды, которыми обменивались, поглядывая да меня, Юрий и Лена. Но, взбесившись, я молча ел кашу, сердясь уже на то, что я не в силах заставить себя не есть ее, встать, уйти — словом, сделать что-нибудь бессмысленное, но соответствующее этому бешенству, которое тоже было совершенно бессмысленно, потому что мне не на кого было сердиться.

Наконец кончился этот мучительный ужин, я встал, ушел в свою комнату и принялся шагать из угла в угол, стараясь справиться с собой, что мне решительно не удавалось.

Был вечер, но уже прозрачный, накануне белых ночей; на Пятой Советской и Греческом, которые тоже были видны из моего окна, стояла светлая тишина и звонко отдавались редкие шаги прохожих. Но это был отвратительный вечер — ни день ни ночь, — и запах свежести, робко проникавший в распахнутое окно, тоже был отвратителен уже потому, что мне нечего было с ним делать. Отвратительна была арабская хрестоматия Хошшаба — хотя Крачковский рассказывал о нем что-то интересное. Мой реферат о Сенковском был жалок и пуст, и я просто не мог понять, зачем я решился писать об этом желчном лицемере, переделывавшем до неузнаваемости любую рукопись, попадавшую в его «Библиотеку для чтения».

Я попробовал считать до тысячи, чтобы успокоиться, но уже на семидесяти восьми вспомнил понимающую улыбку Лены и даже заскрипел зубами от злости. Все считали меня черт знает кем и были правы.

Я знал, что успокоюсь, вообразив застенчивое, правдивое выражение на Лидочкином лице. Она искренне огорчалась, но мне не хотелось успокаиваться, и я отогнал от себя это воспоминание. Если бы можно было разбить окна, переломать мебель — словом, сделать что-нибудь показывающее, что я прекрасно понял немой разговор за столом! Я оглянулся, схватил стул, старый, из тех старомодных, с высокой спинкой дубовых стульев, которые Барц оставил нам именно потому, что они были старомодные, и, подняв в воздух, сильно трахнул им об пол. Стул рассыпался на куски, из спальни послышались тревожные голоса, и на пороге появился Юрий. Было поздно, все уже спали, я не заметил, что прошагал из угла в угол два часа.

— Что такое? — закричал он. Конечно, он сразу же связал этот дикий поступок с тем, что произошло за столом, и был возмущен. Таким сердитым я его еще не видел.

— В чем, наконец, дело?

Я не знал, что ответить, но его вид, в ночной рубашке, с голыми ногами, отрезвил меня.

— Ничего, — пробормотал я.

— Все спят, а ты ведешь себя черт знает как! Что, вообще, случилось?

— Ничего не случилось.

Он ушел, сильно хлопнув дверью. Ногой я отшвырнул обломки стула и не раздеваясь рухнул на постель.


4


Ничего не изменилось в Тынкоммуне, но мы с Лидочкой еще и делали вид, что ничего не изменилось, и это странным образом отделяло старших от младших. Старшие были свободны от напряженности, которая неприятно связывала нас.

Снова сбежать из дому к Слонимскому было неудобно, и я проводил много времени у Толи. Он жил на Старо-Невском, у своего дяди, известного врача и еще более известного социал-демократа. В семье недавно появился мальчик, и над его кроваткой мы с Толей спорили о политике, философии и литературе. Сердясь, что на него не обращают внимания, мальчик начинал кричать, и тогда Толя проводил от его крошечного носа воображаемую прямую черту, утверждая, что это движение, усыпляющее петухов, должно подействовать и на младенца. Движенье действовало, но вскоре после опыта приходилось менять пеленки.

Я упрекал Толю за то, что, уговорив меня подать на арабский разряд, он не посещает занятий. С умоляющим, виноватым лицом он уверял, что будет посещать, и действительно догнал нас — засел и через две недели явился в институт, поразив Крачковского, который только из деликатности не подавал рапорта об исключении Толи. У него были удивительные способности. Но увлечение продолжалось недолго…

…Мои дежурства, прежде привлекательные, потому что в них принимала участие Лидочка, стали скучной обязанностью, которую я выполнял с небывалой прежде тщательностью: едва просыпаясь, я уже думал о том, как доказать Юрию, Лене, Льву Николаевичу, что, если я и объяснился Лидочке в любви, это для меня решительно ничего не значит.

Огорчалась только Лидочка, ее правдивый, огорченный взгляд иногда, как бы случайно, останавливался на мне. Старшие не только не огорчались, но, без сомнения, были довольны. Проходя по коридору, я случайно услышал обрывок разговора. «Не верь ему, — сказал Юрий Лидочке. — Он все врет».

С упавшим сердцем вернулся я в свою комнату: «Он все врет». Я так прислушивался к каждому слову Юрия, так старался, иногда невольно, подражать ему, что у меня хватило сил, чтобы спросить себя: «Может быть, он прав? И я действительно вру или намеренно скрываю от себя правду?» Но в его словах таился чуть заметный намек, что точно так же я мог соврать Анечке или любой другой девушке, за которой ухаживал у него на глазах. Тогда его приговор был не только оскорбителен, но поразительно непохож на то, что происходило со мной. Если Юрий прав, как же объяснить, что занятия, заботы, дела, составлявшие торопливый, стремительный день, давно связались с отсутствием или присутствием Лидочки? Как объяснить, что стоило мне, ложась в постель, дунуть на коптилку, как в темноте немедленно появлялась она? Как объяснить, что, засыпая, я видел ее, стоящую в стороне, но распоряжавшуюся чем-то важным в моем засыпании?..

Может быть, я совсем удрал бы из Тынкоммуны, если бы однажды за ужином Лена не спросила меня;

— Что это ты такой красный?

Я всегда был красный и даже зимой казался загорелым. Когда меня призывали в армию, врач обратил внимание на розово-смуглый цвет тела.

— Вы всегда такой? — спросил он.

Но в этот вечер тарелка с супом, стоявшая передо мной, то приближалась, то удалялась, а люди были как будто обведены жирной чертой. Время от времени они совсем исчезали, и я один энергично шагал по опустевшей планете.

— Э, брат, да у тебя температура, — сказал Юрий, положив на мой лоб свою маленькую, крепкую руку.

Лидочка побежала за термометром, и у меня оказалось сорок.

…Я крепко спал в эту ночь, а просыпаясь, все пытался встать и пойти — не знаю куда и зачем. Но непреодолимая сила, в которой было что-то прекрасное, мешала мне подняться с постели, и, блаженно улыбаясь, я засыпал, засыпал…

Лев Николаевич выслушал меня и ничего не сказал — он не любил лечить родных.

Потом пришел врач, похожий, как мне показалось, на палача, со своими красными губами, неприятно выделявшимися в курчавой шерсти, покрывавшей лицо. Осмотрев меня, он сказал одобрительно:

— И ладно скроен, и крепко сшит.

Но бледная сыпь, появившаяся у меня на груди, не понравилась ему.

— Похоже на сыпняк. На всякий случай установим карантин.

И он поднял вверх толстый палец:

— Осторожность, осторожность, осторожность, господа!

Все ходили расстроенные. Инночку перевели в самую далекую, нежилую комнату. Положить меня в сыпно-тифозный барак?

Лев Николаевич, через руки которого прошли сотни больных сыпным тифом, осмотрел меня снова.

— Подождем, — сказал он. — Непохоже.

И он был прав, потому что на другой день сыпь исчезла. Но очень высокая температура держалась долго, дней пять, и я заранее начинал бояться ночи, не потому, что терзался бессонницей, а потому, что никогда еще меня не преследовали такие страшные сны.

Позвали другого врача, и он, едва взглянув на какой-то пузырек, появившийся за ухом, сказал, что у меня не сыпняк, а самая обыкновенная ветрянка.


5


Ветрянкой болеют дети до десяти лет, и обычно она проходит через четыре-пять дней. Но здоровенные парни с широкими плечами и грудью болеют ветрянкой, как это вскоре выяснилось, тяжело и поправляются медленно, трудно. Так по меньшей мере было со мной.

Бледная сыпь вернулась, превратившись в розовую, быстро покрывшую все тело. Во рту, на веках, в гортани, бог знает где еще появились пузырьки, крупозный кашель стал душить меня, впервые в жизни я испытал удушье, когда ежеминутно казалось, что кто-то хватает за горло и сжимает все крепче, не обращая внимания на умоляющий стон. Возможность дышать была, оказывается, безграничным благом, и я не понимал, как случилось, что до сих пор я не благословлял и не ценил ее. Воспаленными глазами я разглядывал эти проклятые пузырьки, чесавшиеся подло, невыносимо, и еще подлее было то, что нельзя было чесать их — на теле могли остаться рубцы.

На спине у меня — так сказал Лев Николаевич — была звездная карта Гейпнера — так красиво назвал этот ужас некий ученый немец. Я недоумевал — каким холодным воображением надо обладать, чтобы сравнить с картой звездного неба лопающиеся пузырьки, то и дело заставлявшие меня находиться в подвешенном состоянии? Полуслепой, с разламывающей головной болью, я не позволял ухаживать за собой и особенно боялся, что в комнату войдет Лидочка, — прятал от нее обезображенное лицо, едва она появлялась в дверях.

Юрию я жаловался, что теряю время: в университете давно пора сдать минимум за второй курс, а в институте меня давно обогнала группа, уже читавшая сказку о Камар аз Замане из «Тысячи и одной ночи». Он рассердился в конце концов и спросил:

— Сколько тебе лет?

Я прошептал:

— Скоро двадцать.

— Так вот: ничего не случится, если ты потеряешь не месяц, а год. Или два!

Мне не хотелось есть, да это было и невозможно с моим воспаленным нёбом и гортанью. Но врач сказал, что есть необходимо, и я заставлял себя проглотить две-три ложки овсяного отвара.

Друзья приходили проведать меня, но с первой минуты встречи мне хотелось остаться одному — даже если приходил Толя Р. Я не знал тогда, что любая болезнь свяжется впоследствии с настоятельным стремлением к одиночеству и что мне всегда будет тяжело видеть у своей постели пришедшего навестить меня человека. Болезнь как бы замыкала меня, освобождала от необходимости разговаривать, благодарить, улыбаться.


6


В ту ночь мне приснилось, что я раздеваюсь в магазине готовых вещей, но не для того, чтобы купить что-нибудь, а для какой-то неизвестной, неприятной цели. Рядом — баня, и я думаю, что, может быть, разумнее было бы раздеваться в бане. Но приказано — в магазине, и я вешаю пиджак на крючок, а рядом пристраиваю брюки. Приветливая девушка командует мной. «Вот так, — говорит она, протягивая мне какие-то лохмотья. — Вот так».

В опорках, в лохмотьях я усаживаюсь на паперти, где другие нищие нехотя, злобно встречают меня. Все переоделись, все оставили свои костюмы в магазине готовых вещей, все пошли в баню, почему же в церкви я отвечаю за всех? Они ругаются и толкают меня. Приветливая девушка заступается, но другая, коротконогая, накрашенная, с завистью и ревностью в холодных глазах говорит мне: «Ну, все. Больше ты ее не увидишь».

Я возвращаюсь к магазину, боясь, что меня не узнают в лохмотьях. Прохожу вдоль стеклянной стены. Много дверей, но все незнакомые, а на моей надпись — «Закрыто».

Мне грустно. Закрыто? Молодой человек мелькает за стеклом, я прошу впустить меня, он долго не соглашается, потом, пожав плечами, открывает дверь. Я иду к тому месту, где повесил костюм. Но все изменилось. Брюки кругло стоят на полу, над ними в воздухе неподвижно висит пиджак с вздернутыми рукавами. Я ищу себя, но меня нет. Вот здесь должны быть руки, здесь — ноги. Пусто. Не могу найти себя в пиджаке. Молодой человек равнодушно говорит: «Я же сказал, что все закрыто»…

Задыхаясь, почти падая с постели, я услышал легкие шаги по коридору. Виденье в белом халатике бесшумно отворило дверь, и мне стало легче, когда я увидел тревожное, доброе лицо, говорящее что-то немыми губами. Я прошептал:

— Пить.

И сразу же почувствовал холодок стакана с, водой, которая показалась мне необычайно вкусной. Что-то еще совершалось в комнате, но это было уже похоже на сон, хотя, ощущение, что все закрыто, пропало. Сквозь раздвинутые шторы показался слабый свет утра, который тоже был загадочно связан с виденьем в халатике, что-то переставлявшим на моем ночном столике и поправившим на моих ногах одеяло. Теперь я не был ничто. Я кому-то принадлежал, и то, что я думаю, дышу, существую, для кого-то еще было важно.

Потом виденье исчезло, точно растаяло в воздухе, и у меня появилось занятие — ждать, когда оно появится снова. Но оно не появилось ни утром, ни днем, и это смутно связалось в сознании с просьбой, чтобы Лидочка не заходила в мою комнату, пока не очистится мое покрытое язвочками лицо.

…Поздно вечером, когда все уже ложились спать, псковская коммуна явилась после Мариинки в полном составе. Это случалось и прежде, и тогда студенты ночевали где придется, на кухонном полу, в холодной комнате, в креслах. На этот раз они пришли некстати и после разговора с Юрием ушли на Старо-Невский, к Тольке. Я был благодарен Юрию, он чувствовал, что мне никого не хотелось видеть.

Постепенно болезнь проходила, мучительные сны оставили меня, я еще кашлял, но не так хрипло, как прежде. Виденье в халатике больше не появлялось. Может быть, оно причудилось мне в сумраке белой ночи, уступавшей место полусвету раннего утра? Пузырьки на веках засохли, отвалились, мне захотелось читать, и, когда я попросил у Юрия книгу, он сказал с торжеством:

— Ага, поправляешься, олд фул Бен?

Как я ни просил, он еще долго не давал мне читать, а когда я наконец вымолил книгу, принес мне «Старческий грех» Писемского, он любил эту повесть. Теперь, когда я стал выздоравливать и спина перестала напоминать звездную карту Гейпнера, меня стали навещать друзья, и первым явился Толя Р., взлохмаченный, с синей, давно не бритой бородой и сияющими серыми глазами.

С первого взгляда было видно, что он снова влюбился, — и не понравилось мне то, что он рассказал. Лена Т. (впоследствии я познакомился с этой отчаянной, безрассудно-смелой, с загадочным вопреки своим двадцати годам — прошлым, высокой, хорошенькой женщиной) приглашала его к себе по ночам, когда ее отец, профессор-химик, спал рядом в своем кабинете. Можно было встречаться и днем, но ей нравилось ночью. Мимо комнаты отца надо было пройти в носках и вообще вести себя бесшумно. У меня глаза полезли на лоб, когда я услышал его посмеиванье, его нервный рассказ.

— А если застанут?

— Буду драться. Впрочем, отец — полбеды. У нее еще есть брат, моряк. Но он часто в плаванье. Вернется, придумаем что-нибудь.

— А если не придумаете?

— Тогда убьют, — беспечно сказал Толя. — Ты знаешь, стоит…

— А как у тебя с арабским?

— Догоню.


Наш альманах


Наконец он вышел, долгожданный альманах «Серапионовы братья», маленькая книжка в четырех тысячах экземплярах — по тем временам это было недурно. В альманахе было семь рассказов — не участвовали Тихонов, Груздев и Полонская. Но дух товарищества, дружеская связь так были сильны, что кто-то — кажется, Федин — предложил разделить гонорар поровну, на всех «братьев», — и разделили бы, если бы неучаствовавшие согласились.

На последней странице под крупным заголовком был опубликован список книг «Серапионовых братьев» — убедительное отражение работы полутора лет. Зощенко успел напечатать своего «Синебрюхова», Иванов — «Партизаны», Полонская — «Знаменья». Шкловский, который не входил в наш «орден», хотя мы и называли его «братом беснующимся», — мемуары «Революция и фронт». Кроме четырех опубликованных книг были названы еще семнадцать, причем лишь изредка вместо «печатается» стояло более скромное: «готовится».

Альманах был издан небрежно, на плохой бумаге, в тонкой обложке. Можно было не сомневаться, что «Алконост» (которым руководил уже тогда известный С. М. Алянский, друг Блока, обладавший безукоризненным вкусом) отнюдь не предполагал, что это скромное издание станет фактом нашей литературной истории.

Иначе поступил Горький, повторивший альманах в издательстве Гржебина (Берлин), увеличив его почти вдвое, включив стихи и острую статью И. Груздева «Лицо и маска». Но это заграничное издание прошло незамеченным, а наше имело неожиданный, почти парадоксальный успех.

Почему? Перечитывая альманах теперь, спустя полвека, я невольно задумался над этим вопросом.

Альманах открывается «Викторией Казимировной» М. Зощенко. В ту пору еще не было ясно, что именно он первым среди нас завоюет «право, на открытие» в литературе. Тогда многие (и я в их числе) пытались связать его прозу с лесковским сказом, не понимая, что он безошибочно угадал только что утвердившуюся мещанскую интонацию, — угадал и, охватив бесчисленный круг явлений, довел ее до «неслыханной простоты».

И в рассказе Вс. Иванова «Синий зверюшка» уже действуют (или бездействуют) обдумывающие неожиданный, иногда роковой шаг мужики, которые с полной силой показаны в его лучшей книге «Тайное тайных».

Мир странный, страшноватый, как бы застывший в изумлении перед трагической возможностью чуда. Язык (к рассказу это слово подходит больше, чем иностранное «стиль») полон запахов, звуков, красок. И история Ерьпы, который «жалает мученичества», тонет в этих звуках и красках.

Сильные стороны Слонимского — ирония, склонность к парадоксальности, к гротеску — не обнаружились еще в рассказе «Дикий». Лунц напечатал удавшуюся библейскую стилизацию «В пустыне». Но, так же как еще более удавшаяся купринская «Суламифь», она оказалась вне литературы своего времени, доказав только одно: автор талантлив.

«Песьи души» Федина — рассказ о молодом, стройном, зеленоглазом доге, привязавшемся к старой мохнатой суке, о пропасти между душой человека и зверя. «Дэзи» Никитина — холодный монтаж, составленный из телефонного диалога, телеграмм и писем смотрителя зверинца и неосторожного отступления «Немножко о себе», в котором автор признается, что он «выклеивает для публичного удовольствия хитрую минуту, словечко, позу». После значительной повести «Кол», сразу поставившей Никитина на одно из первых мест в нашем «братстве», это была полная и необъяснимая неудача.

Не раз мне случалось видеть и слышать, с каким волнением автор встречает свое первое напечатанное произведение. Перечитывая «Хронику города Лейпцига», мне захотелось, не теряя времени, написать ее снова — оригинальнее, острее. Я не знал тогда, что это долговечное чувство. И теперь, перелистывая только что напечатанную вещь, мне хочется одни места зачеркнуть, другие исправить. Впрочем, «Хроника города Лейпцига», при всей своей элементарной мальчишеской дерзости, имела право на появление в альманахе. Рассказы были поразительно непохожи друг на друга, и моя «Хроника» в этом отношении зашла, может быть, дальше других.

Как же критики, историки литературы, публицисты встретили это издание, вышедшее лишь через год после окончания гражданской войны? Появились ли о нем статьи или рецензии в книгах, газетах, в толстых и тонких журналах? Нас завалили ими. Только в 1922 году было опубликовано более двадцати статей и рецензий — в подавляющем большинстве положительных. Приведу первые строки только одной из них; несомненно отразившей преобладавшее мнение:

«Альманах Серапионовых братьев был составлен около года тому. За это время кружок молодых писателей-серапионовцев далеко шагнул вперед, — настолько далека, что недавно вышедший из печати альманах дает о них довольно отдаленное представление. И все же от альманаха веет здоровой, обещающей молодостью, весенней свежестью, небесной синью.

Они безусловно даровиты — эти молодые серапионы, — из которых старшему 28—29 лет, а младшие еще находятся в том возрасте, когда берет серьезное сомнение, следует ли брить первый появившийся пушок. Серапионы безусловно порывают с некоторыми основными настроениями предреволюционной литературы, замкнувшей себя в узком кругу сверхиндивидуализма. У них — народ, данное, то, что пред глазами, живая жизнь, окружающее. И в этом прежде всего залог здоровья молодого кружка» (А. Воронений, «Красная новь», 1922, май — июнь).

Нас встретили аплодисментами. Почему? Потому, что этот альманах, в котором, казалось, не было ничего революционного, не мог бы тем не менее появиться до революции. Потому что он был пронизан ощущеньем новизны. Вольно или невольно в нем чувствовалось «начало». Складывалось ли оно из парадоксального несходства писателей, связанных друг с другом? Оценила ли критика умственный взгляд, обратившийся к забытым или незамеченным темам? Почувствовалась ли в альманахе та профессиональная серьезность, на которой так требовательно настаивал Горький? Не знаю. В любом случае это было признанием — мгновенье важное, определившее наше место в новом, еще небывалом укладе литературы.

В историческом смысле оно так и осталось мгновеньем. Уже в 1924 году Юрий в статье «Промежуток» написал, что «серапионы» «были переведены на испанский задолго до того, как они написали что-либо по-русски». Он был неправ. Написано было уже многое. Более того, многое, по меньшей мере на полстолетия, осталось в литературе. Так или иначе — мгновение было. И переоценить его значение для каждого из нас — невозможно.


Ребята, я вас выгоню!

1


Не знаю, где и когда произошла та чуть заметная перемена, по которой я мог догадаться, что Лидочка не то что поверила мне, но стала относиться иначе, чем до болезни. Может быть, она пожалела меня? Или ей захотелось поверить? Когда все беспокоились, нет ли у меня сыпняка, мне все мерещилось, что к ее беспокойству присоединялся оттенок еще какого-то чувства. «Но мало ли что мне мерещится?» — думал я грустно.

После болезни я сильно ослабел, и бывали дни, когда она приносила мне завтрак. Или полотенце и тазик с водой, чтобы умыться. Теперь я почти не стеснялся ее, хотя на лице еще были видны пятна от подсыхающей сыпи. Мы разговаривали, как будто не было ни моего письма, ни разговора в Таврическом, ни сломанного стула. Но хотя я беспокоился о своих запущенных институтских и университетских делах, а она уверяла меня, что десять или двенадцать пропущенных дней ничего не значат, — все это было загадочно связано с тем, что произошло с нами до моей болезни и уже не могло бесследно исчезнуть.

Однажды, когда врач разрешил мне заниматься и я копировал арабские почерки сидя в постели, она чуть слышно постучалась и заглянула ко мне:

— Ничего, что так поздно? Уже второй час.

Я ответил благодарной улыбкой, сложил тетради и погасил коптилку. Приближалась пора белых ночей, и, хотя в комнате уже была эта белая ночь, она стала прозрачнее, когда в дверях мелькнул легкий халатик…

После этого случая были другие, ничтожные, может быть, но для меня говорившие о многом. Лидочка как бы медленно поворачивалась ко мне, и я уже видел ее профиль — краешек уха из-под блестевших волос, скуластенький выступ, угол глаза, выбившуюся прядку. Тысячу раз я перебирал наше объяснение и все больше убеждался в том, что она просто не могла мне поверить. Разве не была она свидетельницей моих ухаживаний за Анечкой М., беспечных и холодных? А вечер в Лесном, когда я удрал в лес с этой коротконогой островичкой, только потому, что она готова была мне уступить? А Валя? Но между Лидочкой и мной еще не было той минуты ясности и простоты, когда я решился бы рассказать ей о Вале все — от нашей первой встречи до поразившего меня разговора в Пскове.

Мы еще только приближались к этой минуте, и, проученный горьким опытом, я старался не торопить ни Лидочку, ни себя.

Случалось, что мне приходили в голову логические соображения: ведь она не сказала «нет», она только постаралась убедить меня в том, что я вообразил, придумал свою любовь, а письмо… Сколько раз на ее глазах я придумывал фантастический сюжет и немедленно записывал его на первом попавшемся листке бумаги.

Как же доказать, что нет и тени сходства между легкостью моих ухаживаний за другими девушками и впервые встретившейся необходимостью решить с полной искренностью, люблю я ее или нет? Как доказать, что я не могу жить как прежде, до приезда Лидочки в Петроград, до наших семиверстных прогулок в университет и обратно, до тех недолгих минут перед сном, когда я рассказывал ей о «серапионах»?

Не думаю, что Лидочку мучили логические соображения. Доказательства, которые я перебирал… Взгляд, слово, душевное движенье, которое она угадывала, потому что уже знала и понимала меня, — ей не нужно было других доказательств.


2


Поцеловать ее на углу Невского и Морской — это было по меньшей мере неосторожно. Должно быть, мы расставались часа на два, она шла домой, а я на серапионов-скую субботу. И едва ли этот поцелуй запомнился бы нам, если бы в двух шагах не сверкнуло знаменитое пенсне Бориса Михайловича, знаменитое потому, что за полгода у него не нашлось времени, чтобы сменить треснувшее левое стеклышко, и оно попало в студенческую эпиграмму. Мы отпрянули друг от друга, поклонились ему. Улыбаясь, он ответил с подчеркнутой вежливостью и быстро прошел мимо. У него было такое доброе лицо, что хотя мы и расстроились, но не очень.

— Скажет или не скажет?

Впрочем, вопрос был риторический. Если разговор наедине в Таврическом саду отозвался звучным эхом в Тын-коммуне, наш переход к новой близости был немедленно замечен, и хотя пристрастно, но основательно взвешен. Лена посмеивалась, а братья были серьезно обеспокоены, особенно Юрий. Без сомнения, ему одновременно представились и старые и новые неприятности. Старые были связаны с отношениями между Софьей Борисовной и Леной, которые не любили друг друга. Новые касались Лидочки. Он боялся матери и винил себя.

Мы называли друг друга на «вы», но однажды в присутствии Юрия я сказал ей «ты» — Юрий помрачнел, взглянув на наши смущенные лица. Выдал ли нас Борис Михайлович, или это внезапное «ты» подтвердило его опасения, но однажды за ужином, когда вся Тынкоммуна энергично обсуждала какой-то хозяйственный вопрос, он вдруг закричал:

— Ребята, я вас выгоню!

Смеяться было опасно, и засмеялась — осторожно — только Лена. Мы промолчали, и хозяйственный разговор продолжался.

Больше Юрий не доказывал Лидочке, что она не должна мне верить. Кричал он добрым, сердитым, беспомощным голосом, прекрасно понимая, что ничего изменить невозможно.

Лев Николаевич не кричал. Но однажды, оставшись с сестрой наедине, он сказал ласково:

— Лилёк, хочешь, я напишу маме и она сразу приедет? Шучу, шучу, — добавил он, когда Лидочка рассердилась.

И он не сомневался в том, что мама, по-своему оценив грозившую дочери опасность, уже не могла остановить нас. Мы вырвались из-под опеки и неслись куда-то своим непредуказанным, стремительным, соблазнительным путем.

…Это было так, как будто на все происходившее в доме, в городе, в университете была накинута невидимая сеть и в ней, поблескивая, бились и трепетали события. Событием становилось все — Елагин остров, по которому мы бродили с учебниками в руках, уговаривая друг друга заниматься. Событием была плоская чаша залива, открывающаяся со Стрелки и напоминающая допетровский Петербург, когда


…По мшистым, топким берегам

Чернели избы здесь и там,

Приют убогого чухонца;

И лес, неведомый лучам

В тумане спрятанного солнца,

Кругом шумел…


Событием был буддийский храм в Новой деревне, похожий на детский сон, с изображениями бородатых раскрашенных богов, летящих куда-то в своих нарядных халатах. Двери почему-то были распахнуты настежь, в храме темновато, таинственно, пусто, и нам показалось странным, что вошедший в красной рясе монах с бронзовым плоскогубым лицом не обратил на нас никакого внимания.


3


Выход альманаха решено было отметить в недавно открывшемся ресторане на углу Невского и Пушкинской, который сразу стал известен в городе, потому что среди официантов был настоящий негр.

К ужину приоделись, и я пожалел, что так и не собрался переделать костюм, который подарил мне Горький. Кроме меня и Тихонова, все надели «тройки», а Зощенко пришел в модном пиджаке с квадратными лацканами, заказанном у дорогого портного.

Похудевший и помолодевший Федин (его оперировал знаменитый Греков) много и оживленно говорил и, как всегда, распоряжался на таких вечерах. Самый настоящий негр, лиловый как в песенке Вертинского, в белой куртке с блестящей, продольной шелковой полосой, почтительно слушал его и отвечал негромко, одними губами.

Это были первые полчаса, когда еще сдержанно шутили, прикидывая, может быть, не размахнулся ли наш европеец, заказав зернистую икру, судака в каком-то «соус репюблик» и фрукты, которые на рынке были вдвое дешевле.

Потом, с той минуты, как в глубине маленькой эстрады под ниспадающими овальными портьерами стал настраивать свои инструменты оркестр, что-то изменилось, сдвинулось, сорвалось. Уже надо было перекрикивать шум, чтобы услышать друг друга, неуверенность, которую я невольно чувствовал, пропала, и на смену ей пришло то восторженно-торжественное настроение, которое относилось не к альманаху (о нем никто не говорил), а к тому, что мы впервые собрались не у Гулисова, где было уютно, но темновато и тесновато, а в этом роскошном ресторане, с его зеркалами, отражавшимися в других зеркалах, с его сверкавшими белизной столами, где между вазами не лежали, а стояли салфетки. Эти маленькие пирамиды салфеток я увидел впервые.

Никто не слушал тосты, которые кстати и некстати провозглашал Никитин, смеялись до упаду над меланхолическими шутками Зощенко и раздосадовали его наконец, потому что начинали смеяться, едва он раскрывал рот.

Потом на эстраде появился уверенный, стройный красавец в черном и стал то отталкивать, то притягивать к себе, то грубо швырять на пол высокую, стройную красавицу в черном. Это была знаменитая, только что появившаяся пара — Спокойская и Мономахов, исполнявшая танец «апаш».

В ту пору было вполне достаточно двух-трех рюмок, чтобы мне захотелось смеяться, без всякой причины. Даже незнакомые люди казались мне симпатичными, а знакомым неудержимо хотелось, не теряя времени, объясниться в любви. Очевидно, вино действовало на меня неожиданно, превращая честолюбивого задиру в добряка, относившегося к человечеству с обожанием.

Бог весть откуда, но в такие минуты у меня появлялось даже изящество и, кажется, остроумие. С рюмкой в руках, я поднялся и стал обходить стол, чокаясь с друзьями. Я не каялся в былых резкостях, но только потому, что они казались мне несущественным вздором.

Слонимскому я сказал, что в нем дремлет будущий Свифт, и мягко не согласился с Груздевым, который заметил, заикаясь, что этого Свифта можно разбудить только пальбой из пушек.

Зощенко я признался, что был бы польщен, если бы он убил или хотя бы ранил меня на дуэли.

Полонская следила за мной с доброй улыбкой, и я заставил ее выслушать длинное любовное объяснение, закончившееся откровенным признанием, что я люблю другую.

Серапионовские девицы были особенно хороши в этот вечер, и каждой из них я сказал небольшую, но убедительную речь, доказывая, что мы пропали бы без них и еще пропадем, если они не выйдут замуж за «братьев».

Мой обход продолжался долго, но, может быть, не очень, потому что я не забывал о том, что необходимо вернуться домой до полуночи, неторопливо пробиравшейся ко мне сквозь шум и звон ресторана.

Это могло случиться в «Хронике города Лейпцига» или во сне, но в глубине, за разбежавшимся звоном ресторана, за блеском посуды, стекла и зеркал, которые тоже звенели и пели, я услышал осторожный бой стенных часов, висевших на Греческом проспекте в столовой. Часы были «ссыльные», до приезда длинного, льстивого Барца они находились в нескладной, неуютной кухне, может быть напоминая горничной статского советника, что пора будить детей, ходивших в Петершуле.

Теперь Тынкоммуна жила по этим часам, и, хотя у них был обыкновенный, негромкий бой, мне все же удалось расслышать его в ресторане на Невском.

«Лиловый» негр подошел к нам с подносом, на котором стояли цветы, девицы получили по белой розе, а я купил красную и не подарил ее никому.

— Дело в том, — загадочно объяснил я, хотя никто не спрашивал у меня объяснений, — что мужчины созданы для государственных дел, для философии, для войны или охоты, а женщины — для них. Что касается любви… Мне кажется, что я без нее обойдусь.

Роза была прелестная, свежая, упругие лепестки только что начали распускаться, и с той минуты, когда я ее купил, все до странности быстро стало меняться в этом, вдруг наскучившем мне, ресторане.

Певица с бледным, подчеркнуто трагическим лицом пела на эстраде модный воровской романс, и было что-то оскорбительное в том, что ее не слушали пившие и евшие за столами люди. Разламывающий голову шум существовал теперь только для того, чтобы заглушить бой часов, под которыми спала или, может быть, еще не спала Лидочка, поджидая меня.

В половине двенадцатого я встал и, ни с кем не прощаясь, ушел — как мне показалось, незаметно. Это было ложное впечатление: на другой день Тихонов сказал мне, что весь наш «орден» дружно хохотал, наблюдая, как, стараясь не потерять равновесия, я пробирался между столами, прикрывая левой рукой розу, которую держал в правой: так в вербное воскресенье, возвращаясь из церкви, прикрывают горящую свечку от ветра.

На Невском не было ветра. На Невском было тихо и светло как днем. Скромно украшенный прозрачным рассеянным светом, он показался мне божественным, радушным, не задумавшимся ни на мгновенье, чтобы подарить мне эту божественность, тишину и прозрачность.


4


Радостно и свободно дыша, освеженный прохладным воздухом ночи, с розой в руке, я торопливо шел к той, которой хотел подарить эту розу. Запах цветущей липы, донесшийся из садика подле больницы, остановил меня, напомнив о бедной Ларисе Витальевне, и безвозвратно забытой показалась мне та дождливая осенняя ночь, когда мы уговорили Юрия вернуться домой и он ушел, сгорбившись, подняв воротник пальто, а мы ждали, ждали, надеясь на чудо. Но чудом оказалось только то, что эта ночь была не забыта.

Окна столовой слабо светились, Лидочка не спала. Я пробежал через двор, взлетел на второй этаж, позвонил — она открыла мне, убежала, а я остался в кухне, взволнованный, не зная, как поступить.

Накануне Тыняновы уехали на дачу, в Гумоласары, под Павловск, мы были одни в квартире, и это мешало мне пройти в столовую, где Лидочка, без сомнения, уже снова лежала в постели. Вздохнув, я посмотрел на розу, и она, казалось, тоже вздохнула в ответ, лепестки встрепенулись, качнулись.

Преодолевая мешавшую мне неловкость, я решительно прошел вдоль коридора, постучал…

— Можно?

— Да, — ответил мне спокойный, детский голос.

Она и точно была в постели и, когда я вошел, только натянула одеяло до подбородка.

— Добрый вечер.

— Добрый вечер.

И я протянул ей розу.

Это было совсем не похоже на беглые отчеты после серапионовских суббот, когда Лидочка не ложилась до моего возвращения, надеясь, что на этот раз мне не удалось наскандалить.

В ту пору каждый день дарил нам какую-нибудь новость, и мой подарок тоже был новостью, которая так понравилась Лидочке, что она, без сомнения, поцеловала бы меня, если бы мы не были ночью одни в пустой квартире. Она попросила меня принести воды и поставить розу в вазочку, а потом на ее ночной столик. Мы смотрели друг на друга, молчали.

Всю дорогу от ресторана до дома я думал о том, с каким интересом она будет слушать мой рассказ о том, как прошел наш удавшийся вечер. О том, как Зощенко, явившийся в странном пиджаке, уверял, что его портной — знаток, последователь кубизма. О том, как Федин вдруг произнес короткую, но серьезную речь с цитатой из Герцена, прозвучавшей, как ни странно, вполне уместно, потому что надо же было все-таки вспомнить, по какому поводу мы собрались в этом роскошном ресторане. О том, как Слонимский задумчиво сказал, что без моей помощи ему едва ли удастся добраться до туалета, а потом, в туалете добродушно посмеялся над этой речью, изобразив, как Федин произносит слово «литература» — по слогам, широко распахнув глаза, с торжественным выражением. Но все это и многое, многое другое отодвинулось и показалось совершенно незначительным в сравнении с той минутой, когда я сидел подле Лидочкиной постели и мы, улыбаясь, не говорили друг другу ни слова.

Часы пробили полночь, и снова наступила тишина, уже другая, может быть сказочная: я не очень удивился бы, если б роза, как в сказках Андерсена, превратилась в розовый куст. Мы молчали, прислушиваясь, я — к тому, что происходило в Лидочкиной душе, а она — к тому, что происходило в моей.

— Доброй ночи.

У нее благодарно озарилось лицо.

— Доброй ночи.


5

«Случалось ли вам, читатель, в известную пору жизни вдруг замечать, что ваш взгляд на вещи совершенно изменился, как будто все предметы, которые вы видели до сих пор, вдруг повернулись к вам другой, неизвестной еще стороной?»

Толстой.


Переход в другой возраст готовился давно, сказываясь в переменах, подчас еле заметных.

Мне пригодилось все — и псковское детство, окрашенное бессознательным стремлением понять и почувствовать духовный мир старшего поколения, и московское отрочество, когда, срываясь и оступаясь, я все же не переставал прислушиваться к голосам, доносившимся из этого заветного мира.

В Петрограде самый город, в который я влюбился с первого взгляда, деятельно участвовал в этом переходе. Он состоял из старого и нового Петрограда, и я был на всю жизнь щедро одарен этим острым, противоречивым скрещением. Оно поставило меня лицом к лицу с постоянной душевной занятостью, с наслаждением неустанного умственного труда.

Нельзя сказать, что я прошел легкую школу. «Что мне сказать? — спрашивает Пастернак, поздравляя Брюсова в день его пятидесятилетия:

Что я, затем, быть может, не умру, Что до смерти теперь устав от гили, Вы сами, было время, поутру Линейкой нас не умирать учили?»

Так и я с благодарностью вспоминаю о тех ударах линейкой по рукам, которые получал от Горького, от Юрия, от «серапионов».

Они участвовали в полной свободе, с которой я действовал, еще не зная, какую выбрать дорогу — востоковедение, история литературы, проза. Они не щадили моего честолюбия, и медленно, но верно оно становилось совсем другим — не беспредметным, а профессиональным. Они сделали то, что уже в двадцать лет ничто не могло выбить из моей руки перо, и, когда выбор остановился на прозе, научили меняться, оставаясь собою.

Я продолжал надеяться на успех, переоценивая свое дарование, но уже догадывался, что моим средневековым схоластам нечего делать в современной литературе. Позже, занимаясь русскими романтиками двадцатых — тридцатых годов прошлого века, я понял, что моя попытка повторяет бесконечно более талантливые опыты Вл. Одоевского и Вельтмана, пытавшихся перекинуть мост между русской и западноевропейской литературой. При всей видимости новизны моя попытка была старомодной. Она не удалась и не могла удаться, потому что требовала не механического перенесения, а органического перевоплощения традиций. Среди них главное место занимала идея двойника, подобия, отражения, некогда увлекшая Гофмана и Шамиссо. Прошло немало лет, прежде чем для меня стало ясно, что лишь под рукой Достоевского эта идея стала могущественным средством самопознания.

Почему эти профессиональные размышления разных лет связались в памяти с тем июньским вечером, когда после серапионовского праздника я вернулся на Греческий, подарил Лидочке розу, прошел к себе, разделся, лег и, не уснув, принялся бродить по квартире? Потому, что этот вечер, а потом благословенная, бессонная ночь волшебным пунктиром отделила прошлое, и я увидел его не только сложившимся, но как бы позволившим мне увидеть отсветы будущего, скользившие по опустевшей квартире.

В каждой комнате была белая ночь, но в пятиугольном кабинете Юрия она не просто существовала, но еще и настаивала на своем существовании. Свет, пробиравшийся ощупью через просторные окна, сложился из прозрачности и сумрака, но прозрачность преобладала, в кабинете было так светло, что я мог свободно читать в два часа ночи.

Юрий работал, пока ему не помешали последние сборы, стол был захлестнут рукописями и книгами, молочно-белый абажур переносной лампы, как парус, поднимался на мачте стержня, и стол напоминал палубу, на которую, отправляясь в путь, наскоро побросали все, что могло пригодиться. Путь был далекий. В открытом море арктической ночи фрегат упрямо плыл против ветра.

Склянки за стеной пробили три часа — «ссыльные» часы напомнили мне, что пора ложиться. И я попытался лечь, притворяясь, что ничего не случилось. «Ничего не случилось», — уверял я себя. Но в этом ничего неслучившемся было то, что заставило меня пролежать часа полтора с открытыми глазами, а потом вскочить, чтобы заняться делом.

Всякий раз, возвращаясь домой после экзамена, я прибирал свою комнату, вытирал пыль, приводил в порядок рукописи, ставил на место книги. Не знаю, какой экзамен был сдан в эту ночь, но я принес из кухни пыльную тряпку, ведро с водой, обрывок половика, которым пользовались в Тынкоммуне для мытья полов, и отличную, еще барцевскую, густую и прочную швабру.

Прошлое, состоявшее из сотен и тысяч слов, встреч, столкновений, размышлений, осталось позади, и я с благодарностью прощался с ним, разрывая и бросая на пол неудавшиеся страницы. Шифоньер, подаривший мне «частный архив» студентки из Берна, я старательно вытер сперва мокрой, а потом сухой тряпкой.

Учебники были разделены на две части: сдано — не сдано. И я с удовлетворением убедился в том, что первая часть гораздо больше второй.

Самодельные деревянные угольники прочно держали мой арабский Восток, поместившийся на столе вдоль стены. Вместе с сором, обрывками черновиков и конспектов уходили, прячась в подвалы памяти, два отслуживших свою службу года. Неужели только два? Или даже меньше? Этому трудно было поверить.

Я не коснулся рукописей — они были в порядке. Но одну из них, начатую на банковской разлинованной, плотной бумаге, отложил в сторону — над ней надо было еще думать и думать. Рассказ назывался «Щиты (и свечи)». Очевидно, скобки были поставлены только потому, что никто, кажется, до сих пор не воспользовался скобками для названия.

Теперь в комнате было чисто, как никогда. Теперь она была похожа на слова: «Продолжение следует». Она спокойно готовилась принять будущее, перешагнувшее порог вместе с наступающим утром.

Я пошел в кухню, окатился холодной водой, растерся докрасна и освеженный, с ясной головой вернулся к себе. Ночь еще не кончилась, но быстро шла на убыль, и уже совсем другой, потерявший таинственность, трезвый свет рвался в открытое окно вместе с голосами и шагами ранних пешеходов.


1975



Освещенные окна. —