[7].
Объективно оценивая происходящее, нельзя не отметить, что у поэта были все основания считать, что с точки зрения Святого престола он в «Готфриде», как называлась тогда поэма, не только нарушил литературные каноны, но и профанировал религиозный сюжет, перенасытив ткань повествования эротическими картинами и реминисценциями языческой классики.
«Часто у меня в воображении ужасающе гремели трубы великого дня наград и наказаний, – взывал поэт к Богу, – я видел Тебя сидящим на облаках и слышал Твои устрашающие слова: „Ступай, проклятый, в вечное пламя!“»[8].
Опасения быть обвиненным в ереси с тех пор не отпускали Тассо. Вслед за обожаемым Данте он начал долгое сошествие в ад:
Пройдя наполовину путь земной,
К холмистому я вышел бездорожью,
Угрюмый лес вздымался предо мной.
О нем любое слово будет ложью,
Одно скажу: ничто так не мертво,
И сердце до сих пор объято дрожью,
И я не рассказал бы ничего,
Но, обретя в пути нелегком благо,
Не утаю скитанья моего.
Как очутился я на дне оврага,
Не ведаю – я был в каком-то сне,
Когда меня покинула отвага…
Повторим еще раз: страхи кающегося грешника были вполне оправданными. Поэму могли по цензурным соображениям внести в «Индекс запрещенных книг», обязательный для всего западного христианского мира, и отлучить автора от Церкви. В 1575 году, впервые после Тридентского собора (1563), в Риме праздновался юбилей, так называемый Святой год («Annus Sanctus»), сопровождавшийся ужесточением церковного надзора за творчеством. Человек, верующий с искренним усердием, Тассо вымолил у герцога Альфонса позволение отправиться в Ватикан, где вместе с другими паломниками принял от папы полное отпущение грехов. Душевного покоя это ему, однако, не принесло.
«Тассо ошибся с датой своего рождения, и это было самым главным его несчастием, которое сделало все другие его несчастия непоправимыми, – заметит три века спустя член Французской академии Виктор Шербюлье. – Напрасно он тешил себя иллюзиями, для него было мучением осознание того, что он не принадлежит своему времени, и это горькое открытие разбило его сердце и поколебало разум. Родись он на шестьдесят лет раньше – … – , в мире не хватило бы корон, чтобы увенчать этого нового Виргилия – … – , обреченного на жизнь в Италии, порожденной инквизицией, Тридентским собором и конгрегацией иезуитов… – … – Его мать – эпоха Возрождения – умерла, давая жизнь своему последнему сыну, который постоянно мечтал о ней в упрямом убеждении, что она жива. Однажды он отправился в Рим, уверенный, что найдет ее там. У входа в Ватикан страшная фигура преградила ему путь с криком: „Мне имя Инквизиция“. В этот день разум его испытал потрясение, от которого он так и не оправился»[9].
Страх перед церковными властями обострил душевное нездоровье Тассо, и без того неуравновешенного, болезненно впечатлительного, легковозбудимого. Его подозрительность превратилась в манию, повсюду видел он отравителей, заговорщиков и подосланных убийц. Он понимал, что многие эпизоды его поэмы никогда не будут приняты Папской курией, без одобрения которой книга не сможет появиться в печати или будет изъята из обращения. С другой стороны, он знал, что, удалив романтические картины и сцены магии, он нанесет своему детищу невосполнимый ущерб. Он то спрашивал совета у докторов теологии, то обращался к астрологам, то впадал в мрачный мистицизм. Сомневаясь в своих лучших друзьях, он вообразил, что на него донесли инквизиции. При этом в бесчисленных посланиях и прошениях он не только исповедовался во всех смертных грехах, но и требовал суда над собой. О злоключениях обезумевшего Тассо написано много и подробно на разных языках, хотя нередко с нарушением хронологии и в сопровождении различных домыслов.
«Кто не знает, как тесно безумие соприкасается с высокими порывами свободного духа и с проявлениями необычайной и несравненной добродетели? – задавался вопросом Монтень, встречавший, по его словам, Тассо в Ферраре. – Не обязан ли был он своим безумием той живости, которая стала для него смертоносной, той зоркости, которая его ослепила, тому напряженному и страстному влечению к истине, которое лишило его разума, той упорной и неутолимой жажде знаний, которая довела его до слабоумия, той редкостной способности к глубоким чувствам, которая опустошила его душу и сразила его ум?»[10]
При описании страданий Тассо невольно приходит на ум стихотворение Пушкина, потрясенного видом другого душевнобольного поэта – Константина Батюшкова, самого искреннего поклонника великого итальянца в России:
Не дай мне Бог сойти с ума.
Нет, легче посох и сума…
Вспоминали, что в состоянии помешательства Батюшков «говорил по-итальянски и вызывал в своем воображении некоторые прекрасные эпизоды „Освобожденного Иерусалима“ – … – , о которых он громко и вслух рассуждал сам с собой. С ним было невозможно вступить в беседу, завести разговор…»[11].
Задолго до Батюшкова автор «Освобожденного Иерусалима», страдая временами от галлюцинаций, так же отстранялся от мира, пока наконец не обрушил накопившуюся ярость на своего благодетеля – Альфонса II. Во время торжеств в честь третьего бракосочетания герцога он в присутствии придворных дам начал оскорблять весь дом Эсте. Знать, которой он еще недавно расточал в мадригалах комплименты, он обозвал шайкой «негодяев и неблагодарных мерзавцев».
14 марта 1579 года кардинал Луиджи д’Эсте получил донесение: «Сегодня ночью бедного обезумевшего Тассо, помоги ему Господь Бог наш, отвели в цепях в больницу Св. Анны, и на сей час мне больше нечего об этом сказать».
Больница Святой Анны, одно крыло которой представляло собой богадельню для содержания неимущих и странников, находилась в непосредственной близости от герцогского дворца. Особое отделение в ней было отведено для умалишенных. Сюда и поместили Тассо. Пытаясь интерпретировать события той ужасной ночи, позднейшие биографы, отнюдь не уверенные, что приказ заковать поэта в цепи исходил непосредственно от «великодушного» герцога, отмечали, что, «согласно их изысканиям», подобная мера играла в эпоху Возрождения роль смирительной рубашки.
Заключение – сначала в одиночной келье, а затем в более просторном помещении – было мерой крайне немилосердной и продолжалось семь лет два месяца и несколько дней.
Друг, посетивший поэта в сентябре 1581 года, вспоминал, что нашел узника «в жалком состоянии», имея в виду «не ум, неповрежденный и здравый, о чем он мог судить во время долгого с ним разговора, а наготу и голод, от которых тот страдал».
Самый основательный биограф поэта, Анджело Солерти, считал подобные рассказы выдумкой, документально подтверждая, что заключенному доставляли еду из герцогской кухни и довольно скоро отвели две комнаты, где он мог принимать посетителей и работать. Сегодня сказали бы, что большую часть срока осужденный содержался под «домашним арестом». Нередко ему дозволялось даже выходить в город и участвовать в праздниках. Помимо стихов и диалогов, Тассо написал в больнице десятки писем, обращаясь за помощью к разным государям и пытаясь оправдаться в обвинениях, истинных и мнимых. Поэт, «к дополнению несчастия, не был совершенно сумасшедший, – как отмечалось в примечаниях к „Умирающему Тассу“ Батюшкова, – и в ясные минуты рассудка чувствовал всю горесть своего положения. Воображение, главная пружина его таланта и злополучий, нигде ему не изменило, и в узах он сочинял беспрестанно»[12].
Историки так и не пришли к единому мнению о причинах столь долгой бесчеловечной кары со стороны Альфонса, «просвещенного монарха» и мецената, пусть даже своевольного и, по некоторым сведениям, грубого, но неизменно благоволившего к своему придворному стихотворцу. Довольно быстро возникла легенда о том, что Тассо был влюблен в сестру герцога Леонору, претендовал на ее руку и даже был любим ею. Утверждалось (правда, без всяких на то оснований), что, дескать, брат-деспот («деспот жалкий», по слову Байрона) решил наказать своего придворного за неслыханную дерзость: ходили слухи, что поэт прилюдно поцеловал или обнял Леонору. У здравомыслящих людей эта фантастическая версия всегда вызывала по меньшей мере иронию: «В историческом отношении, – возражал Генрих Гейне, – мы должны отвергнуть это происшествие. Главные биографы Тассо, как Серасси, так и (если не ошибаемся) Мансо, не признают его. Один только Муратори рассказывает нам эту сказку. Мы даже сомневаемся, чтобы когда-нибудь существовала любовь между Тассо и бывшей на десять лет старше его принцессой[13]. Вообще, мы не можем безусловно согласиться также и с тем общераспространенным мнением, будто герцог Альфонс запер бедного поэта в дом умалишенных просто из эгоизма, из боязни, чтобы не померкла его собственная слава. Точно это уж такая неслыханная и непостижимая вещь, чтобы поэт сошел с ума? Почему же не объяснить этого помешательства просто и естественно? Почему, по крайней мере, не принять, что причина заточения Тассо лежала столько же в мозгу поэта, сколько в сердце князя?»[14]
Помимо романтического объяснения происшедшему, существуют, разумеется, и другие убедительные и менее убедительные гипотезы.
Согласно одной, диатрибы Тассо о недостаточной чистоте веры, как собственной, так и всего феррарского двора, известного своим эпикурейством, могли навлечь на герцога гнев папы, с которым у династии Эсте с давних времен сложились напряженные отношения. В случае пресечения наследников мужского пола герцогство бездетного Альфонса должно было вернуться в состав папского государства (что, собственно, и случилось впоследствии). Теперь же герцог, помимо прочего, вступил в конфликт с Римом, отказавшись изгнать из города евреев. В отличие от своих соседей, семья Эсте (и особенно Леоноpa) не позволяла Церкви притеснять евреев. Примечательно, что иудеи осажденного Иерусалима, самоотверженно сражавшиеся в 1099 году против крестоносцев и перебитые при взятии города, ни разу не упомянуты в поэме Тас