Т.Г.: Это верно, мы запаздываем. Но с другой стороны, у меня сложилось впечатление, что в нашей истории особую роль играет русский радикализм, который еще в XIX веке привел духовный запас западного мира к экстремному, почти мистическому состоянию, какого на Западе никогда не было. Наша философия пока не поднялась до уровня литературы и поэзии, сделавшихся универсальными ценностями всего человечества. Достоевский стал пророком и Запада, и Востока. Как бы нам, философам, найти свой язык, обрести неповторимое лицо — вот в чем вопрос. Исторически у нас сложился чрезвычайно насыщенный символический ряд, куда входит та же икона, тот же феномен юродства. Они не имеют даже приблизительных соответствий на Западе. В последнее время много писалось о кинизме, отдельные книги на эту тему издавали Слотердайк, Глюксман и другие. Больше всего пишут о Диогене. Понимаете, им даже о себе нечего сказать. Диоген Диогеном, а вы-то где нахулиганили? Слишком часто возникает ощущение, что жизненные соки давно иссякли под той почвой, на которой ставятся определенные интеллектуальные вопросы. Это опасный симптом для любого мыслящего человека. Зато у нас описывай каждого второго из близлежащего переулка — возникнут гении кинизма. В этом отношении мне кажется, что если мы и запаздываем со строго метафизической точки зрения, то в экзистенциальном контексте, скорее, преувеличиваем и опережаем, нежели тянемся в хвосте. Бодрийяр пишет об экстазе неприличного, о симулякрах как полной потере тайны. В России тайна не потеряна, но часто за нее выдают то, что ею не является. И это понятно, потому что рядом с подлинной тайной всегда образуется феномен самозванства как некой попытки обмана в сфере сакрального и подмены истинного ложным. А это есть ситуация, прекрасно описываемая в терминах классического фрейдизма. У нас пока не завершены бесконечные метаморфозы Эдипова комплекса, связанные с бессознательными представлениями о том, что на самом деле я — царевич, папа мой — царь, в детстве меня подменили, у меня ложные родители. Мы начали с того, что Эдип умер, но в действительности у нас он еще жив.
Д. О.: Я хотел бы представить то, что вы, Татьяна, сейчас сказали, следующим образом. Мне думается, что фактическое отсутствие у нас философии в строгом смысле слова, разумеется, при бесспорном наличии философов (и как людей, профессионально занимающихся философией, и как просто людей мыслящих), сводится к одной основной причине. В России так и не сформировалось самосознание в аспекте всеобщего, которое является конститутивным моментом субъекта как такового, без привходящих признаков почвы и крови. К примеру, что лежало в основании акта cogito у Декарта? Наверное, вовсе не то, что француз решил задуматься над судьбой Франции. Я хочу сказать, что новоевропейский субъект никогда бы не возник, если бы мышление предварительно не было детерриториализовано, потому что в таком случае оно никогда не смогло бы вступить в горизонт бытия и попытаться разделить его судьбу. В нашем случае мысль оставалась жестко территориальной, вместо субъекта, мыслящего о бытии, имел место русский человек, пытавшийся осмыслить судьбы России. Поэтому даже в культурном отношении наша принадлежность к европейской цивилизации продолжает оставаться крайне проблематичной. Это видно из нынешних процессов объединения Европы, которые оказались возможными только потому, что новоевропейская метафизика заранее их обеспечила, произведя вненациональный субъект, легко пересекающий территориальные границы. Возможно, я несколько огрубляю реальное положение дел, куда интересней коснуться нюансов этой ситуации или исключений из нее. Но это в другой раз. А пока мы убеждаемся чтобы сформировался самобытный опыт мышления, мало иметь богатые символические уровни, нужен персонаж, способный парить над ними и озирать их единым взором. И это, конечно, не Нарцисс, которому недостает элементарной сосредоточенности.
А. С.: В нашем разговоре обозначилась важная проблема практического опережения и теоретического эпигонства. Помните слова Мандельштама: «И снова скальд чужую песню сложит, и как свою ее произнесет»? Действительно, сколько можно слагать чужие песни и выдавать их за свои, не пора ли предпринять рискованную попытку мыслить от первого лица? А то мы так и останемся в положении, описанном еще Маяковским: «Улица корчится безъязыкая, ей нечем кричать и разговаривать». Впрочем, я боюсь, что мы можем лишь констатировать данное положение вещей, эпигонским образом обращаясь за словами к кому угодно, начиная от Ницше и до Бодрийяра. При этом вы, Татьяна, утверждаете, что у нас есть своя духовная ситуация, которая в основном олицетворяется Церковью. Но духовная напряженность там никак себя не выражает, не имеет собственной речи. В результате подвиг книгочейства, универсальной образованности в сочетании с искренностью веры у нас отсутствует. Есть либо простое эпигонство, основанное на материальной заинтересованности, либо схимничество, в котором нечем кричать и разговаривать. Требуется иное: богословие как мысль, а не как битье лбом об пол. Как здесь быть? Почему подвиг книгочейства у нас так малореален? Именно как подвиг, а не как дискурсивный навык?
Т. Г.: Я сама очень давно задаю себе тот же вопрос. Наверное, Россия — это единственная на сегодняшний день страна в мире, где за короткое время так много умных и образованных людей пришло к Богу или, по крайней мере, ищет Бога. Когда в Париже ко мне в гости зашел живший со мной по соседству Феликс Гваттари и увидел на стене иконы, то он побледнел и спросил: «Вы что, в секте?» На Западе пространство, отведенное вере, оказывается очень узким и маргинальным, а ведь так не должно быть. В другой раз я оказалась в гостях у одного крупного ученого, ученика Леви-Строса. Он признался, что, «вы знаете, Татьяна, мы, ученые и философы-католики, человек пятнадцать, тайком собираемся раз в год, чтобы рассказать друг другу, как мы любим Бога». Я удивилась: почему тайно, кто их преследует? Но их никто не преследует, просто внутренне они боятся быть верующими людьми. Конечно, эта ситуация не является повсеместной, но она характеризует духовное состояние части интеллектуальной элиты западного мира. В России этого нет, масса интеллигенции вошла в Церковь, однако мы до сих пор не видим книг, которые были бы написаны на уровне Достоевского, Толстого, Гоголя или Лескова.
Д. О.: Татьяна, не кажется ли вам, что это положение дел обусловлено современной церковной жизнью? Вряд ли я имею достаточно оснований об этом рассуждать, однако даже для стороннего взгляда существуют совершенно очевидные вещи. Например, мы видим, что подавляющую часть религиозной литературы составляют перепечатки синодальных изданий. Казалось бы, внешний момент, но весьма характерный. Вероятнее всего, он показывает не столько отсутствие новых интересных авторов и глубоких богословских исследований, сколько крайнюю подозрительность церковного сознания ко всему новому. Новые идеи возникают как отклик на какой-то отчетливый зов, появляющийся вместе с пониманием, что мир изменяется и далеко не все старые ответы можно выдавать за непреходящие истины, верные во все времена. Мне представляется, что для любого церковного человека существует замкнутое пространство веры, которое распахнуто ввысь, в сакральное. Оно всякий раз восстанавливается в евхаристическом жертвенном единстве молящихся. Но при этом существует и пространство повседневной заботы, в которое человек попадает сразу, как только покидает стены храма. Следует признать: да, окружающий мир очень мало симпатичен, но что поделать, каждый из нас уже является его маленькой частью, хотим мы того или нет. Однако церковное сознание зачастую склонно воспринимать пространство повседневной заботы как своего рода пространство войны. А как в таком случае услышать зов, не говоря уж о том, чтобы откликнуться на него? Но мир ожидает в том числе и ответа, который может дать на его вопросы Церковь. Правда, лишь в том случае, если ответы будут даны после того, как эти вопросы возникли, то есть если никто не будет предлагать готовые ответы по формуле «Ничего нет нового под солнцем и луной». Лично я не знаю попыток преодолеть жесткий рубеж между пространствами веры и войны. Видимо, люди, приходящие сейчас в Церковь, попадают в эту ситуацию и она их детерминирует. Хотя если искать более глубокую причину такого положения дел, то речь может идти о том, что Церковь крайне неохотно занимается прозелитизмом, тем, чтобы прямо и открыто идти в мир и откликаться на его зов. Кто пришел в Церковь — прекрасно, он уже попал в сверхлогосное единство верующих, ему не нужно лишних слов, а кто остался во «тьме внешней», тот там и будет оставаться, если только высшая воля сама чудесным образом не приведет его в Церковь.
Т. Г.: Это совершенно верно, и это страшно, поскольку религиозные неврозы — самые опасные. Ничего не стоит перейти от марксистского невроза к православному, что и случается у нас повсеместно. Люди на протяжении долгих лет жили идеологией, им навязали коллективные фор мы обитания при почти что полном отсутствии приватного бытия. Подобный макромир в «Анти-Эдипе» описывается как мир паранойи. Наверное, не так уж и плохо, если человек — немного невротик. Все мы слегка невротизированы. Плохо, когда у человека один невроз перекрывается другим, еще более сильным, то есть когда человек переходит из макромира одной паранойи в макромир другой. Мне представляется неоспоримым, что всякая защита заведомо хуже того, от чего она защищает. Удвоенная идеология ужасней, чем идеология одномерная, она труднее поддается пониманию. Советский человек, в одночасье превратившийся в верующего, но внутренне не изменившийся, не прошедший покаяния в его первичном смысле (как метанойю, умоперемену), кажется мне монстром. Поэтому марксист для меня сейчас здоровее, интереснее и проще, чем масса православных, которые дошли уже до полного невроза, раскрылись, выражаясь по-лакановски, в А=А. К слову, Жижек очень хорошо написал, чем фашизм отличается от большевизма, приведя такой пример: когда свое выступление на партийном съезде заканчивал большевистский функционер, он сам первый начинал аплодировать, весь зал аплодировал вместе с ним, и тем самым они как бы обращались к великому Другому. А когда выступал какой-нибудь нацистский партиец, то все аплодировали именно ему, замыкая круг в А=А. Поэтому фашизм есть чистая паранойя, а большевизм больше напоминает невроз. Современное православие в этом отношении похоже на фашизм с его замкнутым пространством, где все остальные — враги. В фашизме враг — это конкретный другой, например, евреи. В большевизме же враг распылен, никто точно не может сказать, кто он и где находится. Отсюда психологически легко понять, почему большевики сами себя оговаривали, а общество это принимало за чистую монету. Большинство православных, которых я встречаю, за редкими, но потрясающими исключениями, — это больные люди, постоянно нуждающиеся во враге.