От Кибирова до Пушкина — страница 11 из 147

Милостивый государь Борис Николаевич!

В вашем сегодняшнем разговоре с П. П. Муратовым, членом редакции «Литературно-художественной недели», в помещении «Перевала» Вы позволили себе назвать нашу газету хулиганской и употребить целый ряд крайне оскорбительных выражений по адресу газеты и ее сотрудников[140].

Думаю, резкости высказыванию Белого прибавили как неопубликованные, так и опубликованные произведения Ходасевича в первых номерах «Литературно-художественной недели».

В середине осени 1907 года в Петербурге между Белым и Ходасевичем произошло объяснение: «Белый, размягченный вином, признался мне в своих подозрениях о моей „провокации“ в тот вечер, когда Брюсов читал у меня стихи. Мы объяснились, и прежний лед был сломан»[141]. (О недавнем инциденте с «Литературно-художественной неделей» Ходасевич в своих воспоминаниях не упоминает.) С этого времени наблюдается сближение между Белым и Ходасевичем, не омраченное на протяжении многих лет. Одним из жестов Белого, указывающим на изменение отношений между ним и Ходасевичем, было посвящение последнему стихотворения «Сантиментальный романс», датированного апрелем 1908 года. Как отметил А. В. Лавров, прямых цитатных аллюзий из вышедшей к этому времени книги Ходасевича «Молодость» в этом стихотворении не наблюдается; оно более наглядно соотнесено с творчеством адресата посвящения — через название цикла «Сантиментальные стихи»[142]. В «Молодости» этот цикл не был сохранен — «Старинные друзья» стали частью цикла «Стихи о кузине», стихотворение «Цветку Ивановой ночи» стало предпоследним в книге, которая заканчивалась «Прологом неоконченной пьесы», посвященной Белому. Отсылая к ходасевичевскому циклу в «Литературно-художественной неделе», стихотворение Белого, возможно, указывало на тот путь неловкостей и непреднамеренных обид, который должен был отныне остаться в прошлом.

Тем не менее конфликт 1923 года вынес на поверхность подспудное видение Белым Ходасевича как еще одного разрушителя истинных ценностей мифопоэтического символизма. Но если представители «третьей волны символизма» вроде Стражева самоутверждались в форме литературного скандала, как это было с выпуском газеты «Литературно-художественная неделя», творческая стратегия Ходасевича не нуждалась в таких внешних проявлениях отрыва от «родового символического лона»[143]. Ходасевич и в собственных глазах, и в глазах окружающих не стремился «преодолеть»[144] символизм как общетеоретическую парадигму. В его творчестве разрушение стереотипов мифопоэтического мышления совершалось внутри одной школы как имманентный элемент ее саморазвития. Такая позиция внутри и вовне символизма позволяла Ходасевичу беспристрастно судить о несоответствии жизненного и жизнетворческого поведения представителей символизма. 8 сентября 1923 года Белый в своем заявлении «Ходасевич был скептик, разрушал вокруг себя все, не создавая ничего» попытался определить эту трансгрессивную позицию Ходасевича по отношению к символизму.

Э. Вайсбанд (Иерусалим)

К теме «Вяч. Иванов и Тютчев»

С. С. Аверинцев давно посетовал, что Вяч. Иванов известен преимущественно как теоретик, а не как поэт[145]. Несмотря на быстро растущую литературу, утверждение Аверинцева все еще остается в силе: по сей день изучаются прежде всего статьи Вяч. Иванова, тогда как поэтическим текстам уделяется сравнительно мало внимания. В данной заметке и мы не обойдемся без статей, однако попытаемся показать, что стихи не только дополняют теоретические высказывания, но порой вносят в них существенные коррективы.

Тема «Иванов и Тютчев» не нова. Хорошо известно, что поэзия и мировоззрение Тютчева оставили глубокий след в творчестве всех символистов. Особенно ярко это проявилось у самого Вяч. Иванова, считавшего Тютчева «истинным родоначальником нашего истинного символизма» и «величайшим в нашей литературе представителем реалистического символизма»[146]. Такое преклонение наблюдалось и у поэтов, выросших в символистской среде. Неслучайно ранний О. Э. Мандельштам в переписке со своим мэтром-символистом сообщает ему «радостную новость, что могут быть открыты новые стихи Тютчева», и, предвкушая их, восторженно добавляет: «какой праздник нас ожидает»[147].

При всей любви к творчеству своего предшественника в эпоху романтизма Вяч. Иванов не полностью разделял его взгляды. В статье «Поэт и чернь», размышляя о расколе, разделившем поэта нового времени и «толпу», он назвал Тютчева «первою жертвой непоправимо совершившегося». Результат этого трагического разлада — молчание.

Новейшие поэты не устают прославлять безмолвие. И Тютчев пел о молчании вдохновеннее всех. «Молчи, скрывайся и таи…» — вот новое знамя, им поднятое. Более того: главнейший подвиг Тютчева — подвиг поэтического молчания. Оттого так мало его стихов, и его немногие слова многозначительны и загадочны, как некие тайные знамения великой и несказанной музыки духа. Наступила пора, когда «мысль изреченная» стала «ложью» (I, 712).

Другими словами, признавая силу и глубину молчания Тютчева, Иванов находит, однако, в этом молчании ущербность, видя в нем отражение болезненной эпохи.

Будучи символистом, Вяч. Иванов высоко чтил преемственность и традицию. Но это не значит, что взгляды предшественников его полностью удовлетворяли. Его беспокоил разлад между поэтом и средой, получивший столь сильное выражение у Тютчева. Концепция театра Иванова, ставящая своей целью восстановить первоначальное единство публики и актеров, заменив современные зрелища древним действом, связана с его размышлениями на эту тему. Но и в сфере лирики, как мы увидим, он пытался нащупать решение проблемы, являвшейся центральной для искусства нового времени в целом и для Тютчева в частности. Прямым ответом Тютчеву является стихотворение «Молчание»:

Молчание

Л. Д. Зиновьевой-Аннибал

В тайник богатой тишины

От этих кликов и бряцаний,

Подруга чистых созерцаний,

Сойдем — под своды тишины,

Где реют лики прорицаний,

Как радуги в луче луны.

Прильнув к божественным весам

В их час всемирного качанья,

Откроем души голосам

Неизреченного молчанья!

О, соизбранница венчанья,

Доверим крылья небесам!

Души глубоким небесам

Порыв доверим безглагольный!

Есть путь молитве к чудесам,

Сивилла со свечою смольной!

О, предадим порыв безвольный

Души безмолвным небесам!

(II, 262)

Как ни странно, в литературе об Иванове никогда не отмечалось, что это стихотворение непосредственно связано с тютчевским «Silentium!». Оно вовсе не упомянуто в обстоятельной, по сей день не утратившей научной ценности статье Н. К. Гудзия «Тютчев в поэтической культуре русского символизма» (1928). В примечаниях к изданию в «Новой Библиотеке поэта» Р. Е. Помирчий приводит реминисценцию из другого стихотворения Тютчева («Есть некий час, в ночи, всемирного молчанья…», ср. у Иванова «В их час всемирного качанья»)[148]. Комментатор, безусловно, прав, поскольку ивановское стихотворение, как и «Видение» Тютчева, посвящено мистическому прозрению высшей реальности. При этом «Silentium» для «Молчания» имеет гораздо большее значение, и выявление этого подтекста позволяет уяснить программный смысл стихотворения Иванова.

Напомним тютчевский текст:

Silentium!

Молчи, скрывайся и таи

И чувства и мечты свои —

Пускай в душевной глубине

Встают и заходят оне

Безмолвно, как звезды в ночи, —

Любуйся ими — и молчи.

Как сердцу высказать себя?

Другому как понять тебя?

Поймёт ли он, чем ты живёшь?

Мысль изречённая есть ложь.

Взрывая, возмутишь ключи,—

Питайся ими — и молчи.

Лишь жить в себе самом умей —

Есть целый мир в душе твоей

Таинственно-волшебных дум;

Их оглушит наружный шум,

Дневные разгонят лучи,—

Внимай их пенью — и молчи!

Сходные черты двух стихотворений поразительны. Оба стихотворения состоят из трех шестистиший; оба написаны четырехстопным ямбом (за исключением трех известных ритмических «сдвигов» у Тютчева). Правда, рифменная схема в них отличается, но тем не менее в обоих текстах и здесь есть общая черта: повторение рифм ключевых слов («молчи» у Тютчева, «тишины» и «небесам» у Иванова). На фоне формальных повторов бросаются в глаза и лексические переклички: тайник (таи), луче (лучи), души (душе), неизреченного (изреченная), слово «есть» (причем на первом слоге строки в сходной конструкции). Но прежде всего, конечно, Иванов подхватывает центральную тютчевскую тему, представленную уже в заглавиях. И хотя само слово «silentium» у Иванова отсутствует, в его стихотворении это понятие выражено вариациями: «молчание», «тишина», «безглагольный», «безмолвный» и т. п.

В большинстве изданий латинское заглавие Тютчева переводится как «молчание» или «тишина», что является хотя и точным, но не вполне адекватным переводом. Как хорошо было известно обоим поэтам — и Тютчеву, и Иванову, — слово «silentium» нередко употреблялось в Германии: оно произносилось в начале заседаний как призыв к молчанию. Заглавие Тютчева и следует понимать как императив, т. е. «Умолкните!», тем более что в нем самим автором поставлен восклицательный знак. Но при этом в стихотворении оказывается некий сдвиг (или парадокс), так как адресатом является не группа людей, а один человек («ты»). Впрочем, возможно, что автор и вообще обращается к самому себе и адресата в прямом смысле нет.