. Непоявление произведения в Советском Союзе, беспрецедентные попытки оказать давление на европейские издательства, предостережения посольства в адрес Шведской академии накладывали табу на ставшее сенсационным произведение. Законен поэтому вопрос: коль скоро январская номинация основывалась почти целиком на характеристике пастернаковской поэзии, не было ли благоразумным исключить из резолюции малейшие намеки на последнюю, прозаическую книгу лауреата (то есть устранить ссылку на продолжение великой русской эпической традиции, вызвавшую ярость Москвы) — и таким образом оградить и себя, и его от той бури, которая поднялась в ответ на награду? Но не говоря уже о том, что до 25 октября масштабы и характер этой бури никто не мог бы в точности предсказать (ведь с таким прецедентом Нобелевская премия за полвека своего существования не сталкивалась), очевидно было, во-первых, что для советского государства не только роман, но и все творчество Пастернака оставались на протяжении ряда лет неприемлемыми, и весеннее предостережение из Москвы, без упоминания романа, отвергало кандидатуру поэта в принципе. Во-вторых, удаление туманной ссылки на роман могло привести к выводу, что Комитет не только остался глух к оценкам, сформулированным в многочисленных рецензиях в мировой печати (с которыми перекликалась и январская статья Эстерлинга), но и проигнорировал неоднократно оглашенное автором в опубликованных на Западе интервью и в автобиографии заявление о том, что все его предыдущее творчество — не более чем подготовка к этому главному и единственно достойному его сочинению.
В 1958 году Пастернак получил премию «не за роман» (тем более что Нобелевские премии, в отличие от Государственных и Ленинских в СССР, вручались не за произведение последнего года или двух, а за творчество в целом), но, несомненно, «из-за романа» и вследствие резонанса, который он с такой молниеносной быстротой вызвал. Кандидатура Пастернака легче преодолевала барьеры на предварительных стадиях еще и благодаря надежде на то, что награждение поэта может произойти до того, как роман перейдет границы сферы итальянской издательской сенсации. Соответственно, никаких сомнений по поводу того, что Нобелевская премия — дань именно поэтическому его пути, не возникало бы. Но обогнать события не удалось. И лишь наиболее осведомленным знатокам и поклонникам Пастернака на Западе было с самого начала очевидно, что в первую очередь премия присуждена, в соответствии с номинациями, за вклад лауреата в поэзию XX века[1432].
О концептуализации тела и телесности в русском литературно-философском символизме(«тело — душа — дух»)
При всем резком различии «души» и «тела» никак нельзя отрицать, что они — два момента одного и того же человека.
Интерес к телу и тенденция к осмыслению тела, в его соотношении с душевно-духовным началом, приобретают особую важность в русском культурном сознании и в символистской поэзии XX века[1434]. Достаточно проследить некоторые доклады, произнесенные на петербургских Философско-религиозных собраниях, а также другие тексты эпохи, о которых речь пойдет дальше, чтобы в этом убедиться. С точки зрения предстоящих размышлений, думается, очень репрезентативен доклад Дмитрия Мережковского «Гоголь и отец Матвей», прочитанный на X заседании (18 апреля 1902 года), вызвавший большой отклик и полемическую дискуссию. И не только в связи с общей, достаточно резкой оценкой «уединяющего, монашеского, „черного“» христианства и с заостренным восприятием мысли Гоголя — «жить в Боге — значит жить вне самого тела»[1435], но прежде всего в связи с постановкой вопроса о пресловутой и неоднозначно понятой плоти[1436] — «пленительной» категории, вскоре ставшей общим местом философских и около-философских обсуждений у Розанова, Бердяева, Сологуба и др[1437]. В докладе Мережковского эта категория соотносится с дискурсом христианства и приписываемым ему дихотомическим мышлением. «Дух противопоставляется плоти, как одна абсолютная сущность другой, столь же абсолютной <…> как вечное добро вечному злу — в неразрешимом противоречии»[1438]. Причем, говоря о дискурсе христианства (от Исаака Сирина до о. Матвея) и самой его сути, мыслитель имеет в виду «односторонне-аскетическое христианство», умерщвляющее плоть, и в этом умерщвлении, в «бесплотной духовности» усматривающее его сущность[1439].
Пафос его выступления, важного для «нового религиозного сознания» и русского культурного сознания в целом, можно интерпретировать в двух аспектах. Первый выражается в мысли о необходимости реабилитировать тело, переоценки телесности, особенно в связи с «аскетическим уклоном христианства»; второй сводится к вопросу о соотношении христианства и искусства, коль скоро сущность последнего — его художественных образов — «все-таки не бесплотная духовность, а одухотворенная плоть или воплощенный дух»[1440]. Оставаясь в пределах воссоздаваемого историко-культурного контекста поэтического мышления о теле, отметим, что постулат переоценки тела в докладе Мережковского оказался услышанным и вызвал сочувственную поддержку одного из небезызвестных участников Собраний Вл. В. Успенского, упоминаемого в мемуарах Андрея Белого, З. Гиппиус и др. В его выступлении продуктивной, на наш взгляд, оказалась мысль о потребности осмыслить вопрос о цели самого существования тела. «Если тело — только „орудие“, если само в себе не имеет никакой цели, то к чему же, спрашивается, потребовалось это негодное орудие человеческому духу?»[1441] Призывая к созданию «христианской культуры плоти», споря с укорененным в «историческом» христианстве топосом освобождения от плоти, он постулировал переосмысление «односторонне-аскетических взглядов», отмежевание от них в социальной жизни. «Аскетические позывы вошли в нашу плоть и кровь, сделались нашим инстинктом»[1442].
Подтверждение того, что приведенный взгляд выражал существующую социальную практику и существующий топос мысли (ср. «Многие из нас, без сомнения, сами пережили период аскетических увлечений»[1443]), можно найти и в других «документах» эпохи, в том числе в русской поэзии той поры. Показательный пример — некоторые стихотворения Федора Сологуба, в которых выражено стремление к укрощению тела, к его истязанию. В этом смысле к ним применима мысль Николая Богомолова о «противоречии души и тела, занимавшем стольких русских поэтов»[1444]. Небесполезно поэтому привести фрагменты трех стихотворений, в которых обнаруживается аскетическое начало и его положительная оценка. Вот фрагмент стихотворения 1889 года с инципитом «Если знаешь за собою / Грех большой иль небольшой<…>.»:
Пусть и тело пострадает
В аскетических трудах.
Пусть лоза его стегает,
Сея боль, и стыд, и страх.[1445]
Похожую концептуальную ситуацию имеем в стихотворении 1886 года:
Страданье иногда полезно
Для тела, как и для души,
<…>
Стыда и боли злая вьюга
Ведет насилием к добру,
И потому ее, как друга,
Без оговорок я беру.
Или осмысленную библейской подоплекой — в стихотворении 1885 года:
Господь мои страданья слышит,
И видит кровь мою Господь.
Его святая благость дышит
На истязаемую плоть.
На теле капли крови рдеют,
И влажен пол от слез моих,
Но надо мною крылья реют
Его посланников святых.
С другой стороны, любопытно, что противоречие тела и души в приведенных стихотворениях несколько сглаживается: истязание тела ведет к его сублимации и открывает выход в сферу Духа и его крылатых посланников.
В плане интересующей нас оппозиции «тело — Дух» особый интерес представляет стихотворение 1887 года с инципитом «Душа и тело нам даны, / А третье — дух, его не знаем<…>», ставшее уже предметом частичного рассмотрения в статье В. Багно[1446]. Топос аскезы актуализируется и в этом произведении:
Враг Духу — тело. Я смирял
Его жестокостью страданий,
И от телесных наказаний
Его ни разу не спасал.
Однако если учесть смысловое целое всего произведения, оппозиция «Дух — тело» не имеет в нем абсолютного значения. Тело есть враг Духу лишь в контексте того разобщения, безлюбия и бездуховности, о которых идет речь в предыдущих строфах (ср. «О, если бы мы в духе жили! / Какой бы славой заалел / Наш удивительный удел / И как друг друга мы б любили!»). В них же речь идет о разъединении и отсутствии подлинной коммуникации между людьми, о поверхностности перцептивного телесного опыта: «Не душу даже, видим тело» (НФС, 38). Тело и лишь тело доступно перцептивному опыту. Тело как нечто внешнее, как объект, явленный взгляду. Тело как предел и препятствие, ставящее границы проницательности вглубь, сообщения и соединения с другим человеком. И именно в этом смысле в стихотворении поэта тело есть враг Духу, ибо закрывает путь к глубинному познанию; воспринимающий глаз останавливается на теле как оболочке человека, довольствуется этим, контакт с душой оказывается заторможенным. Поэтому, если остаться в пределах внутритекстовых значений и отвлечься от биографического подтекста (о нем занимательно пишет Багно: порка и телесные наказания в жизни поэта), тогда смирение тела «жестокими страданиями» приобретает глубинный смысл: путь аскезы дает возможность духовного обновления человека (одухотворения плоти), открывает простор действиям Духа, позволяет человеку обнаруж