Нет, не надо забывать, что это же Бавария, здесь нацизм являл человечеству свои когти и здесь же судили нацизм и повесили главных военных преступников, здесь, в этом городе, — помните знаменитое фото: американский сержант с намыленной веревкой в руках? Думая обо всем этом, я потер туфлей синюю свастику на полу, и она стерлась; затем вытер подошву…
По диагонали необъятного поля Партайгеленде — и тут я пожалел, что нет у меня с собой кинокамеры или хотя бы фотоаппарата с телеобъективом, — шел одноногий человек на двух старомодных деревянных костылях с треугольными подмышечными подпорками. Для одноногого человека такое поле бесконечно; я глядел на ритмичные движения костылей и думал, что можно бы смонтировать прекрасное кино из старых хроник, из этого прохода человека на костылях по мартовскому нюрнбергскому полю, из старых и новых мелодий, наложенных на эти хроники и это ритмичное ковыляние.
— Вы бывали здесь раньше? — спросил я у Гюнтера Рата, который тоже поднялся на трибуну и молча стоял рядом.
Гюнтеру нет еще и сорока, он социолог по профессии, немного пописывает для либеральной прессы. Женат на русской: отец Наташи, жены Рата, оказался в Германии еще во время войны; я не уточнял подробностей, а сам Гюнтер не рвался доложить мне биографии своих русских родственников. Да и русского языка он не знал; по крайней мере, знания не выказывал, и мы общались по-английски.
Гюнтер Рат туда же, куда и я, — на одноногого, вышагивающего по полю Партайгеленде.
— Я знаю, о чем вы думаете, — сказал Гюнтер. — Вам интересно, что делали мои родственники во время войны. Это все важно, не надо упрощать, — желаем мы или нет, но происшедшее в сороковых годах еще будет определять многие отношения в восьмидесятых и в девяностых. Вы, наверное, не поверите, но мы стоим на том самом месте, рядом с которым мой отец бывал запросто и часто, до сих пор вспоминает он т у музыку и те времена.
Дело в том, что мой отец — сейчас ему 67 лет, он на пенсии — основал в Нюрнберге небольшой, но очень известный оркестр. Был отец мой в ту пору молод, талантлив, а евреев и подозрительных лиц в оркестре не держал. Когда Гитлер зачастил в Нюрнберг, отца с оркестром стали приглашать сюда, на Партайгеленде, для музыкального сопровождения митингов. Он играл на флейте; Гитлер очень любил резкий свист металлических флейт, и отца всегда ставили поближе к трибуне. По партийной принадлежности отец мой был социал-демократом, но, подумайте сами, какой ему был смысл перешибать плетью обух? Отец играл, и фюрер несколько раз похвалил его — в таких похвалах был залог выживания; отца не призывали в армию до самого конца войны, да и потом — отправили во Францию, где американцы захватили его в плен и сразу же выпустили — что взять с флейтиста? Братьям отца, дядьям моим, повезло меньше — оба попали на Восточный фронт; один из них погиб в Крыму, а другой очутился в сталинградском котле, чудом оттуда спасся — обмороженный и больной. Сейчас он социал-демократ, как до войны мой отец…
Гюнтер помолчал, стер шерстяным пальцем коричневой вязаной перчатки изморозь с барьера трибуны, на которой мы стояли, и снова взглянул на одноногого: тот не пересек еще половины поля. Снова потер изморозь, посмотрел на испачканную перчатку и продолжал, глядя не на меня, а в онемевшее воздушное пространство Партайгеленде:
— Дед мой по материнской линии в первую мировую войну участвовал в битве под Танненбергом и там братался с русскими…
Я постеснялся признаться, что плохо знаю обстоятельства битвы под Танненбергом, и Гюнтер продолжал без паузы:
— …Русские прострелили ему руку: то ли до братания, то ли в пьянке, последовавшей после объятий, но дед никогда не говорил плохо о русских. Все вокруг говорили — радио, книги, газеты, телевидение, кино, — а дед только откашливался и покачивал головой. Он считал, что русские хорошие люди. Может быть, это повлияло на меня, когда я увидел первых людей из Советского Союза на вашем туристском корабле «Пушкин» в Гамбурге. Тогда я подумал, что не все так страшно, как рассказывают у нас на телевидении; люди из Союза ведут себя сдержанно, одеты хорошо, не мечутся по злачным местам порта, интересно рассказывают о своей жизни.
(Я подумал, что за границей, а здесь особенно, каждый наш человек непременно подтягивается и внутренне настораживается. Знаю великих анекдотчиков и мастеров побурчать, которые за рубежом ведут себя как опытные политические спорщики, защитники репутации нашей страны и идей.)
Передумываю о Германии, о том, как встречаюсь с ней сегодня, как формируются репутации стран и людей, населяющих эти страны. Стою на гитлеровской трибуне, испачканной мелом некоего юного гитлеренка, который не хочет толком ничего знать об опыте своей же страны. В ушах у меня пронзительно свиристит маленькая металлическая флейта — сколько же я слыхивал этой змеиной музыки, просматривая германские киножурналы времен прошлой войны…
Итак, мы стоим, опершись на лакированные дешевые автомобили, и поглядываем на бывшую штаб-квартиру СС, называющуюся теперь Меррел Барракс и населенную разноцветными американскими солдатами. К нам подходит и становится рядом еще один пассажир из микроавтобуса Рата — это Джордж Забелка, американец. Он широко улыбается и говорит, что ему приличнее наблюдать осаду казарм издалека: как-никак Забелка отставной полковник армии США. Впрочем, он полковник, одновременно принадлежавший к армиям и американского президента, и господа бога: Джордж Забелка был капелланом большого подразделения ВВС. Это, кстати, то самое 509 подразделение, самолеты которого сбросили в августе 1945 года атомные бомбы на Хиросиму и Нагасаки; Забелка благословлял на взлет самолеты с бомбами в брюхе «Б-29», «летающие крепости»; осененные его благословением, они сделали свое дело…
Мы познакомились, оказавшись вместе в автомобиле у Гюнтера; диванчики в микроавтобусе были чем-то завалены, и Забелка, не раздумывая, демократично уселся на пол; тогда он показался мне кем угодно, только не духовным лицом. Бывшему капеллану очень шли его джинсы и нейлоновая курточка до пояса (по-английски такие курточки зовутся «бомберс джекет» — «курточка бомбардира»). Впрочем, серая от седины бородка и очки придавали Забелке некоторую солидность; зато широкий алюминиевый браслет на запястье окончательно ввергал бывшего капелана в стан хиппи и других сомнительных личностей, склонных к эксцентрическим поступкам и бродяжничеству.
— Что это вы разглядываете браслет? — невозмутимо спросил мой спутник по микроавтобусу и придвинул интересующее меня украшение поближе к моим глазам. Видимо, не я первый, кто заинтересовался, поскольку предъявление браслета было сделано этаким привычным жестом, даже с некоторой небрежностью. Алюминиевое кольцо, замкнутое вокруг запяться, было явно самодельным, не шибко аккуратно вырубленным из листа серого металла — по краям виднелись следы зубила, как вмятины от зубов на закушенном бутерброде. На поверхности алюминия виднелись цифры и буковки, похожие на вязь царапин, а не на граверскую работу; я немедленно поделился с Забелкой своими впечатлениями о его украшении.
— А это не украшение, — невозмутимо улыбнулся Забелка. — Вы разве не знаете, кто я?
Он охотно рассказал о себе и о том, что браслет — из металла с «летающей крепости», сбросивший бомбу на Хиросиму; все, кто принимал участие в подготовке и осуществлении полета, сделали себе такие браслеты на память…
(До чего же легко иные люди ввели себе в привычку то, к чему привыкнуть невозможно, сами для себя установили сроки давности, сами забывают и вспоминают свои жизни, будто давно увиденный фильм. Но Забелка был невозмутим и сдержан, сдержан был Рат, спокойно грелись на солнышке еще многие тысячи людей с очень сложными биографиями, а многие сотни тысяч безмолвствовали, потому что они погибли в самое последнее время, в самых недавних войнах, и кто-то уже готов спокойно поведать о том, как это было. А может быть, так и надо — накапливать в себе память и с достоинством действовать? Нет, у каждого здесь по-своему.)
Ни в лице, ни в манерах, ни в поведении Джорджа Забелки не было даже намека на комплекс вины. Это летчик Клод Изерли с того самого самолета сошел с ума; да и мы по традиции строже судим совершающих преступление, чем благословляющих на него.
…Летом 1983 года я вдруг неожиданно увидел Джорджа Забелку в советской информационной программе «Время». Он давал нашему корреспонденту интервью из Швейцарии, куда привел большую и разноплеменную колонну сторонников мира. Еще в Нюрнберге Забелка говорил мне, что поведет такую колонну вдоль американских военных баз и намерен промаршировать от вполне реального Сиеттла с атомными подводными лодками до легендарного Вифлеема, куда хорошо бы поспеть именно к рождеству, некогда случившемуся именно в Вифлееме. Не знаю, пробьется ли он в Вифлеем: земляки Забелки сейчас постреливают в тех краях бесцеремонно и резво, и, как я понимаю, бывший американский капеллан не хотел бы, благословив одну американскую бомбу, погибнуть от другой. Но это уж как повезет; пока то, что организовывает Джордж Забелка, зовется «мирное паломничество», и подобные марши священник проводит уже около 25 лет, с тех пор как ушел в отставку.
— Что было самым страшным в уничтоженной Хиросиме? — переспросил он меня. — Пепел. Не потому, что радиоактивный, а потому, из чего он. Вначале, в первую очередь, сгорело все, наиболее тесно связанное с человеческой способностью к творчеству и мышлению. Во вспышке первой атомной бомбы, взорванной над людьми, картины и книги погибли даже быстрее, чем люди. Вы представляете себе этот город после взрыва? Ни одной газеты, ни единого фортепьяно, и комки струн вместо сямисенов и скрипок. Одна вспышка — и конец. Время остановилось в этой вспышке, и все, что привычно казалось вневременным, одолевающим время, испепелилось…
То, что рассказал Забелка, показалось мне красноречивым и страшным, но дело не в одном только ядерном взрыве. Взрывы ненависти, взрывы агрессивности издавна испепеляли плоды человеческих раздумий: пепел Александрийской библиотеки и библиотек Ярослава Мудрого и Ивана Грозного — на дне каких океанов ненависти лежат они?