Гестапо привозило в Бабий Яр советских военнопленных, человек по триста пятьдесят-четыреста зараз, и заставляло их раскапывать и сжигать слежавшиеся трупы. Через дней семь или десять — больше никто не выдерживал, — они расстреливали этих военнопленных и привозили новых, еще на неделю работы. В самом конце оккупации, когда уже наша артиллерия была слышна в Киеве, привезли очередную группу и — как все предыдущие — днем выводили на трупосжигание, а на ночь запирали в старый барак, за обитую железом дверь со врезным замком.
Работая в Бабьем Яру, военнопленные искали в карманах трупов ключи (никто из расстрелянных до последнего момента не верил в свою гибель, и многие киевляне брали с собой ключи от дома — так с ключами и погибали). Ночью военнопленные примеряли найденные ключи к замку в двери барака и пробовали-пробовали-пробовали отпереть его. За день до того, как их самих должны были расстрелять, пленные нашли ключ. И отперли дверь. И бежали: более трехсот человек высыпали из барака, меньше двадцати вырвалось за ограду (охранники крошили всех на месте из автоматов), шестерых мы нашли и сняли в фильме.
Выступая в Нюрнберге, я очень убежденно сказал, что многие ключи для спасения живых лежат в карманах у мертвых. Кажется, присутствующим это понравилось — немцы зааплодировали, застучали кулаками по столам. Кулаки были большие, как пивные кружки; я даже не знал, радоваться ли мне этому стуку.
Жизнь уплотняется: возможно, это и есть опыт, или ощущение современности, или ощущение чужой страны, в которой делаю свои записи. Или возраст. Ничто на свете не существует по отдельности, отторгнуто от пережитого и узнанного прежде. Это все и жизнь, и литература о ней, потому что, как бы там ни было, каждый писатель рассказывал и рассказывает прежде всего о том, что произошло с ним и с близкими ему людьми; флоберовское знаменитое «Мадам Бовари — это я!» можно понимать и в самом прямом смысле. Неудивительно, что чужие беды трогают нас не меньше, чем собственные; чужие беды иногда больше, чем наши радости… Возвращаясь к фильму о Бабьем Яре, вспоминаю, как в процессе отбора материалов к нему наткнулся на фильм, где веселые негодяи в эсэсовской форме перепиливают живого человека циркулярной пилой; до сих пор это — одно из главных страданий моей жизни.
Так или иначе, уезжая в Нюрнберг, я по привычке насыпал себе в карманы пригоршню значков и прихватил две бутылки водки. Значки я так и не раздал, одну бутылку водки распил с каким-то американцем, спасаясь от простуды, а вторую оставил на память Гюнтеру Рату; скреплять чоканьем внезапно возникшую дружбу с кем-то из нюрнбержцев так и не пришлось. Мы с Нюрнбергом приглядывались друг к другу, не спеша обниматься. Никогда не был я сторонником того, чтобы все пересерьезнивать; но в этом случае…
Надо привыкнуть.
Мы будем жить в мире. Раз будем жить — то обязательно в мире, непременно в мире. Но чем меньше мы будем упрощать сложные вещи — тем лучше и тем честнее. Если уж у нас не осталось никаких конфликтов, никаких долгов, которые подлежат разрешению на поле битвы, — у кого в этом столетии история более трагична, кого больше, чем нас, пытались унизить, уничтожить, испепелить, согнуть?
Живем все вместе. Дом, друзья, книги, одежда — все вписывается в целостность, и пока не определишься в ней — стоишь растерянно, как дачник в лесу. У нас на улицах цыганки одно время продавали невесть где отпечатанные кульки — яркие, крепкие, с надписью на пластике «Ты плюс я». Надпись была на английском языке, и картинками кулек был разукрашен самыми легкомысленными, но что-то в этой формуле было, в том самом «Ты плюс я», которое подразумевает, что сочетание хороших людей праздничнее и надежнее их одиночеств. И надо быть достаточно умным — необходимо вырабатывать в себе то, что утверждает истины сосуществования. Я гулял по Нюрнбергу, позванивая сувенирными значками в кармане, которые так и не раздал, и знал, что мы с этим городом будем сходиться, припоминая многое, в чем, как поведал поэт, «был и не был виноват». Так честнее.
…А заседания начались с того, что вышла на сцену женщина с арфой, уселась на скамеечку впереди президиума и заиграла. Она была одета в серую блузочку и какую-то там юбку — никакой концертности. Но играла прекрасно и глядела на струны, будто видела музыку, струящуюся из них. Это была повседневная музыка — как у верующих молитва «Отче наш», как фортепиано, аккомпанирующее утренней зарядке, как музыкальная фраза перед началом «Последних известий». Согласно прогнозам, на Страшный суд нас будет созывать архангел с медной трубой. Женщина не была похожа на архангела — она просто играла без объявления номеров; играла — и все; музыка закончилась, и женщина ушла, с удивительной легкостью катя арфу по сцене.
Ритм заседаний постоянно регулировался музыкой; иногда выходил флейтист — в джинсах и рубашонке защитного цвета, без галстука; шел вдоль зрительного зала и пиликал, успокаивая разноязыкий шум. Нюрнберг жил в нескольких ритмах, которые пересекались, усиливая друг друга, пульсировали, полные смысла. Нюрнбергский шум иногда становился понятен, порой уходил в чужие ритмы, в чужую память, и мне трудно было нащупать мостики, переброшенные между мной и другими людьми, между моим городом и городом, куда я приехал, хоть такие мостики несомненно существовали в звуковых и смысловых лабиринтах. Нюрнбергский шум иногда становился щемяще понятен: так узнаешь вдруг место, где очень давно не был, и пытаешься объяснить, как возникла эта связь, вопрошаешь душу свою и понимаешь, что ты не был здесь еще никогда, а тем не менее…
С возрастом я вообще стал относиться к шуму иначе. Когда-то меня влекли шумы всякие, я терпеть не мог тишины вокруг себя и, как пчела к клумбе, стремился к любому источнику шума, возникающему в окрестности. Время перевоспитало мой слух, но не перевоспитало меня — я начал вдумчивее интересоваться тем, в честь чего шумят, о чем громы эти, откуда они происходят. Скорее, это было следствием разборчивости, вырабатывающейся с возрастом, чем принципиально изменившегося отношения к миру. Все-таки я городской человек, и мне лучше всего удается размышлять в привычном с детства окружении; хорошо научившись различать смысл и источник каждого шума, я к безмолвию так и не приспособился, благо его почти не бывало вокруг меня.
Гремели трамваи под окнами больницы, где я когда-то работал; кричали больные — за многие годы я так и не привык к этому, когда человек кричит от боли; грохотали металлургические заводы, которые случилось посетить, и ревели самолеты, на которых столько довелось полетать; урчали, стрекотали, бушевали ораторы на собраниях самых различных рангов. Я родился из шума, как некая древняя богиня из морской пены, и стараюсь верить ушам своим не меньше, чем верю глазам.
…Германия моего детства была враждебна и шумела ритмично. Я узнавал по голосам ее самолеты; запоминал марши, потому что самой типичной немецкой музыкой казалось мне нечто громкое и ритмичное, под что ходят в ногу. Через много лет я даже удивился, узнав, что Гитлер обожал музыку Вагнера — такую непростую и не пригодную для исполнения перед солдатским строем. Нет, должно быть, все-таки ему нравились патриотические сюжеты германских классических опер о Нибелунгах, а не музыка; не может быть — чтобы музыка. Впрочем, недавно обнаружили, что под номером 47 в списке почетных граждан западногерманской столицы Бонн числится Адольф Гитлер. А еще недавно я видел кино, где старые пленки смонтированы так, что выходило: фюрер был неплохой человек (как сказано в пьесе Евгения Шварца: «дракоша был хороший»). Шум и музыка смешиваются; репутации маленьких ефрейторов прикасаются к судьбам великих музыкантов и серьезных столиц, осложняют отношения между народами, чьей малой капли крови оные ефрейторы не стоят.
У всех в современности и в истории собственные места.
В Нюрнберге очень интересно выступил американский священник Джон Берриган. Он рассказал, как, наслушавшись о религиозности своего президента, патрулировал в Вашингтоне президентскую церковь на 16-й улице, но так и не смог застать в ней господина руководителя своей страны. «Вообще-то, — сказал Берриган, — надо, чтобы духовный уровень каждого, его умение прислушиваться к своей совести и к своему народу, уровень ответственности были ясны для всех. Президент Рейган, к примеру, рассуждает о ракетах, но ведь он находится не на том мыслительном уровне, когда человек отдает себе отчет в том, что такое ядерная боеголовка. Возлагать на него ответственность за „першинги“ — все равно что раздать курам ружья и считать после этого, что в курятнике навсегда воцарился порядок. Германия знает, что такое исторически безответственный лидер…»
Мы все время возвращаемся в глубины здешней истории — да и не такие уж это глубины, если даже я помню…
В зале засмеялись словам Берригана, а затем настала пауза, и снова появился паренек с флейтой и пошел со сцены в зал, между столами и креслами. Вокруг музыки воцарялась тишина, слова окутывались значительностью; паренек играл, ни на кого не глядя, будто знаменитый крысолов из немецкой сказки, тот самый крысолов, что увел некогда всех грызунов из разрушаемого города.
Я видел факиров: как игрой на дудочке сковывали они ядовитейших кобр и змеи покачивались, скованные музыкой, но это так, к слову.
Постоянно возвращаюсь к музыке, потому что видел в ФРГ подряд несколько концертов, посвященных борьбе за мир; об одном из них я расскажу, это чуть позже, а пока, раз уж я нахожусь именно в этой, а не в другой стране, раздумываю: как же это получилось, что здесь одновременно жили Эйнштейн, Гитлер, Брехт, и так судьба устроила, что каждый из этих людей смог реализовать себя в полной мере? Или это не судьба устроила?
Сколько всего здесь происходило! Я полон почтения: понимаю, как высоко должен подняться гений народа, чтобы достичь таких высот, как германский гений. И в то же время не могу забыть ни одного погибшего на войне; ни одного ребенка, сгоревшего в заколоченном карателями доме; себя простить не могу, своей детской муки и своего детского голода. Но сегодня живем рядом и учимся жить совершенно по-новому — в непростом соседстве, где попытки использовать сегодняшнюю Западную Германию против нас, советских, невольно взбалтывают такие глубины памяти, к которым и прикасаться-то надо в огнеупорных перчатках…