Из чувства конца мира, делающего возможным разрушение изображения, проистекают поиски современной живописи, протестующей против реализма. Свобода обращения художника с натурой недооценивается при ее трактовке как результата творческого воображения или художественного субъективизма. Такой субъективизм будет искренним, именно если он перестанет выдавать себя за видение. Каким бы парадоксальным это ни казалось, живопись — борьба с видением. Она стремится вырвать у света существа, интегрированные в систему. Смотреть — это способность описывать изгибы, рисовать ансамбли с вписанными в них моментами, горизонты, где отреченно появляется частное. В современной живописи вещи больше не имеют значения как элементы мирового порядка, являющиеся взору в качестве перспективы. Континуальность мира трещит по всем швам. Частное встает в наготе своего бытия.
Подобная деформация, то есть обнажение мира, особенно поражает при изображении материи в такого рода живописи. Разрыв континуальности на самой поверхности вещей, предпочтение ломаной линии, презрение к перспективе и «реальным» пропорциям вещей возвещают бунт против непрерывности кривой. От пространства без горизонта отрываются. бросаясь на нас, навязывающие себя вещи, подобные глыбам, кубам, плоскостям, треугольникам, без малейшего перехода между ними. Простые, абсолютные, голые элементы, вздутия или абсцессы бытия. В этом вещепаде объекты утверждают свою силу материальных объектов, как бы достигая пароксизма собственной материальности. Несмотря на рациональность и сияние этих форм самих по себе, картина осуществляет именно в-себе их существования, безусловность факта наличия чего-то, не являющегося, в свою очередь, объектом, названием; оно неназываемо и может возникнуть лишь в поэзии. Такое понятие материальности не имеет ничего общего с материей, противопоставленной мысли и разуму, которой питался классический материализм; определение этого понятия посредством механицистских законов, исчерпывавших его сущность и делавших его интеллигибельным, в наибольшей мере отдалялось от материальности в некоторых формах современного искусства. В нем материальность — это плотность, грубость, массивность, убожество. Плотное, весомое, абсурдное, брутальное, но и невозмутимое присутствие; а также униженность, нагота, уродство. Материальный объект, предназначенный для употребления, являющийся частью убранства, тем самым облекается в форму, пряча от нас свою наготу. Открытие материальности бытия — это открытие в нем не нового качества, но его бесформенного кишения. За сиянием форм, посредством которых люди обращаются к нашему «внутреннему», материя — это сам факт безличного il y a.
2. Существование без существующего
Представим себе возвращение всех существ — вещей и людей — в небытие. Невозможно поместить возврат к небытию вне всяких событий. Ну, а само это небытие? Что-то происходит, будь то мрак или молчание небытия. Неопределенность этого «что-то происходит» — не недетерминированность субъекта, она не относится к существительному. Она указывает на нечто вроде местоимения третьего лица в безличных глагольных формах; вовсе не на малоизвестного автора действия, но на характер самого этого действия, в каком-то смысле лишенного автора, анонимного. При помощи термина il y a мы фиксируем такое безличное, анонимное, но неотделимое от бытия «истребление», бормочущее в глубине самого небытия. Отказывающееся от личной формы il y a — эго «бытие вообще».
Мы не заимствуем это понятие у чего-либо «сущего» — внешних вещей или внутреннего мира. Действительно, il y a трансцендентно как по отношению к внутреннему, так и к внешнему, которые в нем просто неразличимы. Анонимный ноток бытия подхватывает, затопляет любой субъект. человека или вещь. Различение «субъект-объект». посредством которого мы рассматриваем существующее, не является исходной точкой размышления о бытии вообще.
Если бы термин «опыт» не был неприменим к ситуации, абсолютно исключающей свет, можно было бы сказать, что ночь — это и есть опыт il y a.
Когда формы вещей растворяются в ночи, мрак ночи, не являющийся ни объектом, ни качеством объекта, охватывает, подобно присутствию. В ночи, к которой мы прикованы, мы ни с чем не имеем дела. Но это ничто — не чистое небытие. Больше нет того или этого - нет «чего-то». Но это универсальное отсутствие является, в свою очередь, присутствием, совершенно неизбежным присутствием. Это не диалектическая пара отсутствию; мы схватываем его не в мысли. Оно непосредственно здесь. Нет никакой речи. Ничего не отвечает нам, но это молчание, голос молчания слышим и пугает как «молчание бесконечных пространств», о котором говорил Паскаль. Безличное наличие вообще: неважно, что именно имеется, ему нельзя «придать» существительное. Имеется — безличная форма, как «вечереет» или «жарко». Сущностная анонимность. Разум не сталкивается с постижимым внешним. Внешнее, если придерживаться этого термина, не коррелятивно внутреннему. Оно больше не дано. Это уже не мир. То, что называют Я, само затоплено ночью, захвачено, деперсонализовано, задушено ею. Исчезновение всех вещей и исчезновение Я отсылают к тому, что не может исчезнуть, к самому факту бытия, в котором принимают участие поневоле, безынициативно, анонимно. Бытие остается подобием поля брани, никому не принадлежащей тяжелой атмосферы; но будучи универсальным, бытие возвращается в лоно отвергающей его негативности, ко всем степеням отрицания.
Есть ночное пространство, но оно уже не пусто — прозрачность позволяет нам одновременно различать вещи и получать к ним доступ; вещи даны благодаря ей. Темнота заполняет ее как содержание, оно полно, но полно небытием всего. Можно ли говорить о его континуальности? Конечно, оно не прерывисто. Но точки ночного пространства не соотносятся друг с другом, как в освещенном пространстве; нет перспективы, они не размещены. Это кишение точек.
Тем не менее этот анализ не заключается в иллюстрации тезиса профессора Мош Терпина из «Сказок Гофмана»: ночь — это отсутствие дня. Отсутствие перспективы не чисто негативно. Оно становится небезопасным. Не то, чтобы вещи, покрытые мраком, ускользали от нашего предвидения, и становилось невозможным заранее примериться к их приближению. Неуверенность связана не с вещами дневного мира, скрытыми ночью; она сопряжена именно с тем фактом, что ничего не приближается. ничего не приходит, ничего не угрожает: это молчание, покой, небытие ощущений представляют собой абсолютно неопределенную глухую угрозу. Ее острота связана с неуверенностью. Нет определенного бытия, все взаимозаменимо. В этой двусмысленности вырисовывается угроза простого присутствия il y a. Перед лицом этого темного нашествия невозможно уйти в себя, замкнуться в своей скорлупе. Находишься на виду. Все разверсто на нас. Вместо того, чтобы служить нам доступом к бытию, ночное пространство выдает пас бытию.
Таким образом, вещи дневного мира не становятся ночью источником «ужаса перед темнотой» из- за того, что в згляду не удается подстеречь их «непредсказуемые намерения»; как раз напротив, именно этому ужасу они обязаны своим фантастическим характером. Темнота не только изменяет их видимые очертания, но и возвращает к просачивающемуся из них неопределенному, анонимному бытию.
Можно также говорить о ночах среди бела дня. Освещенные объекты могут показаться нам как бы погруженными в сумерки. Таковы ирреальные, выдуманные города, увиденные после утомительного путешествия: вещи и люди, плавающие в хаосе своего существования, доходят до нас, как бы перестав быть миром. Такова и «фантастическая», «галлюцинаторная» реальность у таких поэтов, как Рембо, даже когда они называют самые обычные вещи, самые привычные существа. Недооцененное искусство некоторых писателей-реалистов и натуралистов, несмотря на их символ веры и предисловия, производит тот же эффект: существа и вещи, жутко настоящие из-за своей плотности, веса, размеров, тонут в своей «материальности». Некоторые пассажи Гюисманса, Золя, спокойный улыбчивый ужас ряда новелл Мопассана не только предлагают, как порой считают, «верное» или преувеличенное описание действительности, но и проникают — по ту сторону раскрываемой светом формы — в далекую от соответствия философскому материализму авторов материальность, составляющую темную основу существования. Они позволяют нам увидеть вещи в ночи — как монотонное присутствие, душащее нас во время бессонницы.
Прикосновение il y a — это ужас. Мы уже отметили его ночные инсинуации, подобные неопределенной угрозе самого пространства, утратившего функцию вместилища объектов, доступа к людям. Следует это особо подчеркнуть.
Быть сознанием означает вырваться из il y a, так как существование сознания порождает субъективность, является субъектом существования — то есть, в определенной мере, властителем бытия, уже будучи именем в анонимности ночи. Ужас в какой-то степени является движением, освобождающим сознание от самой его «субъективности». Не успокаивая его в бессознательном, но бросая в безличную бдительность, в сопричастие (participation) в том смысле, в каком употребляет этот термин Леви-Брюль.
Новизна понятия сопричастия, введенного Леви-Брюлем для описания существования, где ужас играет роль главенствующей эмоции, состоит в разрушении категорий, до той поры служивших описанию чувств, вызванных «священным». Если у Дюркгейма священное выделяется из профанного бытия благодаря вызываемым им чувствам, все же последние остаются чувствами субъекта перед лицом объекта. Идентичность каждого из этих терминов, очевидно, не ставится под сомнение. Чувственные качества священного объекта, несоизмеримые с исходящей от него эмоциональной мощью и самой природой этой эмоции, свидетельствуют, в качестве носителей «коллективных представлений», об этой диспропорции и неадекватности. Совсем иначе обстоит дело у Леви-Брюля. В мистическом сопричастии, в корне отличающемся от платоновской причастности к роду, идентичность терминов у