Ребята стояли у трибуны. Галка с Верой затерялись где-то среди бабьих платков.
— Глянь, шрам у очкатого, — шепнул Ленька.
Мишка перевел глаза. Очкатый стоял боком к ним, нетерпеливо жевал сигару с золотой наклейкой. Широкий, в два пальца глянцевый рубец опоясывал наискосок правую половину лица, начало брал на шее, огибал ухо и зарывался в белом виске, под фуражкой.
— Битый, видать… А этот чешет.
Красновекий говорил о «великой миссии», какая легла «по велению божьему» на Германию в очищении земли от большевизма и установлении на ней, земле, отныне и во веки веков «нового порядка».
Женщины, понурившись, украдкой протирали концами полушалков глаза; детвора с разинутыми ртами оглядывала непривычные мундиры, погоны, нашивки и отличительные знаки господ офицеров.
За немцем, подталкиваемый сзади, вышел к краю трибуны русский. Морщинистое, усатое лицо крыла белая глина. От избытка нахлынувших чувств к «освободителям» дедок утратил голос, тряс головой, закатывал глаза, будто галушкой давился. Кроме хрипов, ничего путного из перехваченного горла не исходило.
Немцы, посмеиваясь, проводили оратора вниз.
— Ваш, нахаловский. — Ленька переступил с ноги на ногу. — Сторож с плантации, в куту Лялином.
— Знаю. — Федька кусал губы. Как не знать: сосед, дед Каплий. Татьяны-агрономши свекор.
По толпе прошел легкий шепот, шевеление, словно ветер пробежал внезапно по макушкам сада. Мишка поднял глаза. На трибуне — высокий, вислоплечий, в темно-синем добротном пиджаке; белая парусиновая фуражка зажата надежно в кулаке. Другая рука, коричневая от загара, клещами вцепилась в барьер. Глядел сверху с прищуром, круто переломив выгоревшую бровь. Лицо суровое, свежеобветренное. Половина лба, треугольником, не тронута солнечным пеклом — след от сброшенной недавно красноармейской пилотки, даже русые волосы еще не успели отрасти в чуб. Он взмахнул широко рукой с фуражкой:
— Господа старики!..
Голос треснул от непривычного обращения, но тут же вновь обрел силу:
— Господа старики, двадцать лет, как один день, мы с вами терпеливо ждали этого часа! Рухнула, свалилась большевистская власть! Обломки ее теперь там, бултыхаются в холодной воде Волги, а то и вовсе — в самой Сибири! Теперь жизнь развернем по-старому да по-бывалому!
Мишка подергал Леньку за руку, но тот не отозвался, странно втянув голову в плечи, глядел не на трибуну, а себе под ноги. Сдавил локоть крепче.
— Что ты?
Ленька оттолкнул его и скрылся в толпе.
Федька растерянно сбивал носком полуботинка корень лебеды. Откуда-то сзади пробралась Галка. Красная, будто ошпаренная кипятком, глаза как у разъяренной кошки.
— Отец Ленькин… — прошептала она Мишке. Федор смерил ее ненавидящим взглядом. Катая под конопатой кожей желваки, внимательно слушал. Тот же желтобровый офицер зачитал по блокноту фамилию свежеиспеченного начальства — опоры «нового порядка» в станице. Подчеркнул особо, что «русская власть» в «абзолютном» подчинении у немецкого коменданта. Начальником полиции, гильфполицаем, был назван Илья Качура.
— Стемнеет — к нам в Нахаловку, — шепнул Федор после митинга. — Или нет… Сам приду.
Увидал пробиравшуюся Веру, замолчал.
Солнце скрылось за парком. Площадь опустела. Наскоро сколоченная трибуна осталась стоять подле пустых базарных полочек.
Глава восьмая
На диво просторным и светлым открылся для Демьяна Бережного мир. Открылся неожиданно. Стоило парню на миг оторвать тяжелый взгляд от земли, чужой, хозяйской, и посмотреть в небо.
А все Костя Малых, соседский парень, гимназист. Вечером как-то вернулся Демьян с хозяином, дедом Грицком, с пашни. Влетел чертом прямо через плетень этот Костя. Без картуза, серая форменная куртка расхристана. Поманил за сарай в крапиву, пригнул за петли рубахи.
— Хочешь пролить свою кровь за дело мировой революции, а?
Опешил грицковский батрак, попятился.
— Ты пролетарий! И нечего тебе терять, кроме цепей, а взамен обретешь весь ми-ирр!
И Костя широко распахнул руки, сделав страшные глаза. Демьян боязно оглядел позади себя закатное, пылающее огнем небо.
— Хватит ломать тебе горб на этого мироеда, Грицка! Пососал он из тебя крови, — не давал опомниться Костя. — Слышишь, пушки? Думенко из кадетов лапшу крошит. Махнем наперерез, а?
Тугодум Демьян сопел носом да отмаргивался. Но от горячих слов и пылающего, как вечернее небо, взора Кости у него сперло дыхание, ворот холщовой рубахи въелся в потолстевшую шею…
Всю гражданскую локоть к локтю провели друзья в седлах; с гиком и свистом кружа над головой, остро отточенные клинки, бешеным наметом бросали в самую гущу отчаянной рубки своих коней. Три года не кланялся Демьян Бережной курносой, а вот — на тебе — дело уже к концу, шли конным строем на ощетинившийся врангелевскими штыками Турецкий вал, до самой земли довелось склонить голову.
Выдюжил, отлежался. Осталась в правой залысине еле приметная белая вмятина от вражеского осколка.
Стриженым, неловким, с постоянно облупленным носом оставлял Демьян хутор на Салу — вернулся плечистым, темночубым парнем, даже наметившееся в ту пору брюшко под вылинявшим френчем не портило молодцеватую конноармейскую выправку, не гасило в ясных глазах всегдашнюю улыбку.
Недолго парубковал. Приглянулась на вечерке смирная дивчина, Настенька, Власа Иванова, погибшего красного партизана, дочка. Засватал. С помощью добрых людей справил и свадьбу.
Грозой весенней, освежающей прошла гражданская война. Давно прошла. Теперь уж и не вскочит с былой легкостью на степного коня, не так выхватит и не с той лихостью кинет обратно в ножны клинок. А дивный свет, то пламенное, юношеское чувство простора и свежести до морщин и седых висков сохранил Демьян Григорьевич.
И вдруг этот дивный мир погас. Погас так же внезапно, как и вспыхнул когда-то в юности. Самое обидное и страшное для Демьяна Григорьевича — погасил его не кто иной, как сам Костя Малых, теперешний секретарь райкома.
Обвел притихшее бюро суровыми глазами и сказал, как клинком рубанул:
— Питаю к тебе, Бережной, политическое недоверие. Так и сказал. Вслух. На их языке, буденновском, выходит, что он, Демьян Бережной, контра.
Случалось у него горе вроде сегодняшнего: похоронил единственную дочь. Не сладко сложилась у девчонки первая любовь. Кто он, они с Власовной даже не знали. Встреча у них была студенческая, по всему, короткая (училась дочь в Ростовском университете). После родов думала продолжать учебу, но злые языки сделали свое черное дело. Собственными руками Демьян Григорьевич вынул ее в сарае из петли. Холодную уже и окоченевшую. Хватило у самого мужества вытесать гроб. Сам и заколачивал его у могилы. Ни одной слезинки не проронил. А разогнул спину, оранжевые круги поплыли в глазах. Молоток выскользнул из руки и глухо стукнулся о скошенный край гроба. Подкосились ноги, со стоном повалился на сырую глину…
И тут сдал. Плохо помнит, как спускался по ступенькам райкома. Похоже, в потемках шел — на людей натыкался. Солнечный майский день померк в глазах, почернел, будто вымазали его печной сажей. А еще чернее были мысли у Демьяна Бережного: «В сарае?.. На чердаке?.. В сарае оно вернее: повыше…»
Совсем не помнит, как открывал калитку. «Живее, живее!» — подгонял себя. Кухонная дверь накинута на цепок. Ага! Никого! Возле бассейна серая, змеей скрученная веревка с мокрым еще концом — недавно Власов-на доставала воду. Почти бежал к черной дверной пасти сарая, а руки пристраивали петлю.
— Деда! Деда!
Из сарая кинулся внук. Увидал веревку и вовсе расходился — запрыгал, хлопая в ладошки:
— Велевка! Велевка! А как ты догадался? Я уж сам хотел качелю вязать. Высоко вот…
Будто от кошмарного сна очнулся Демьян Григорьевич. Удивленно вертел в руках веревку. Швырнул ее в дальний угол, схватил внука на руки. Ходил с ним по садочку, натыкаясь на деревца, плакал навзрыд.
Демка, не понимая, что стряслось, сдавил крепко-крепко грязными ручонками дедову стриженую голову. Сурово, по-взрослому оглядывался — где обидчик, что довел деда до слез.
Отшатнулась от Демьяна Бережного в тот день смерть.
С той поры не расставался с Демкой. Отшельником жил, глаз людям не казал. За калитку выходил редко, копался в саду, мастерил из палок автомобили, самолеты, тележки, из глины лепил коников и конников в островерхих шапках. Даже война, как у всех, не взбаламутила до дна душу. Возраст его пока не подходил. Только и делали с внуком, что утро и вечер слушали сводку с фронта да перекалывали самодельные флажки на административной карте Советского Союза, занимающей в горнице весь простенок.
Как-то вошла со двора Власовна. Дед с внуком, на сундуке у карты, дослушивали вечернее сообщение Совинформбюро. На лице ее Демьян Григорьевич разглядел беспокойство.
— Что еще?
— К тебе…
Из-за спины Власовны… Костя Малых. Год прошел, больше, последний раз встречались на бюро. Осунулся, обрюзг дружок, проступила заметнее лысина на широколобой голове. А в глазах — усталость.
Демьян Григорьевич взял руку его не с охотой. Дергая волосатую мочку, хмурился. Ждал, что скажет. А где-то глубоко сосало злорадное: ага, первый все-таки, так и знал!
Костя Малых, потирая лысину, кивнул на карту, утыканную булавками с красными и черными лоскутками:
— Двигаешь?
Хозяин пожал плечами: двигаю, мол, не в тяжесть. И всем своим видом хотел показать, что так должно и быть, раз ты, Костя Малых, не доверяешь таким, как он, Бережной.
— Буржуем живешь, — усмехнулся секретарь, оглядывая горницу. — А там сад какой выкохал.
— Выкохал… — Демьян Григорьевич не знал, на какой стул присесть. — А вы думали, Бережной без вас не проживет? Проживет Бережной. Не из глины леплен.
Демьян Григорьевич не находил себе места. Силился не глядеть в улыбчивые и мирно настроенные глаза Кости— боялся сорваться прежде времени. Горячим комом подступили к горлу слова, какие копил бессонными ночами. Вот она, пора, пришла! Выскажется! Глянул нечаянно на стол и обомлел: на белой скатерти искрилась от лампового света бутылка московской, стояла и закуска. Ну и шельма старая, Власовна, когда успела? Вроде и не входила в горницу. И Демки нету. Сидел же на сундуке, вертел в руках флажки. И — вышел пар.