Отец — страница 7 из 40

Но война вскоре отступила на задний план: ее заслонило большое семейное горе.

Особенно запомнился казавшийся мне потом зловещим морозный глухой вечер под рождество. Тогда этот праздник был своего рода отдушиной в мир маленьких радостей, чем-то скрашивающих нужду.

Ни отец, ни мать не были религиозными и нас, детей, не особенно приневоливали к вере и молитве. Отец никогда не говел, не ходил в обычные праздники в церковь, благо до ближайшей церкви в Синявке было десять верст. О попах и монахах, церковных обрядах — венчаниях в церкви, крестинах и погребениях отзывался насмешливо и пренебрежительно. Несмотря на это, рождество и пасху родители соблюдали всегда пунктуально и не столько религиозную их сторону, сколько чисто внешнюю, обрядную.

В те времена семья наша в обычные дни кормилась чем попало; мясо, сдобные пироги, колбаса считались роскошью, поэтому долгие недели постов отбывались без всяких сожалений. «Для бедного человека всегда пост», — говорили тогда. Но наступало рождество, и мать старалась изо всех сил, «в нитку тянулась», чтобы на праздничном столе были и свинина, как у всех добрых людей, и домашняя колбаса, и сдобные пироги с мясом и курагой, и взвар из сухих фруктов, и клюквенный кисель.

Не менее важным рождественским кушаньем была кутья — обыкновенная разваренная пшеница с орехами и изюмом. Но в сочельник готовилась так называемая «голодная» кутья — без изюма, чуть подслащенная сладкой водичкой.

Мы уже готовились сесть за стол, чтобы съесть «голодную» кутью, когда к нам постучали.

Дверь отворилась, и, впустив за собой облако белого морозного пара, в хату вошла закутанная шалью женщина, в полушубке и валенках. Она поставила на стол обвязанную ручником большую глиняную миску и сказала:

— Принимайте вечерю, тетка Варвара. Да помяните моих диточек… — И горько заплакала.

Носить друг другу под рождество «вечерю», то есть «голодную» кутью и взвар, было старинным обычаем живших на хуторе украинцев-тавричан. Мать стала утешать соседку, но та, закрыв глаза шалью, сказала: «Прощевайте» — и вышла. Мать проводила ее за порог, вернулась встревоженная. Мы, сидя за столом, невольно притихли. Отец хмурился.

— Детей по хутору душит глотошная, а они ходят друг к другу — «вечерю» носят, распространяют заразу, — сердито сказал он. — Это же кого у нее задавило?

Мать вздохнула:

— Двоих: парнишку Саньку, что еще с нашими бегал, и девчонку, нашему Коле ровесницу. Два дня назад как похоронила их тетка Приська.

— Вот и к нам, гляди, занесла болезнь, — проворчал отец.

— Бог милует, — ответила мать. — Как бы я ее не пустила? По-ихнему грешно «вечерю» не принимать.

Я и Тима с большим аппетитом ели взвар и кутью тетки Приськи; мы еще не понимали, как могли похоронить нашего однолетка белоголового Саньку, с которым мы совсем недавно играли. И что такое «хоронить»? Острый на слово Тима первым задал матери такой вопрос. Мать печально ответила:

— Закопали Саньку и Евдошку в землю — вот и похоронили.

Мы приуныли: быть закопанным в землю — кому бы не показалось страшным? И только самый младший братишка, Коля, совсем не печалился. Он тянулся к миске с кутьей пухлыми ручонками и забавно лепетал:

— Ням, ням… Хотю катю.

Коля был веселый, резвый ребенок, полненький, кареглазый, смешливый. Накануне к празднику мать сшила ему длинную, почти до пяток, красную рубашонку; отец надел на его белую шейку шнурок с нанизанными на него бубенчиками. Коля бегал по хате, позванивая бубенчиками, и заливался беспечным смехом.

Придя с работы, отец подхватывал его на руки и, любуясь им, ласкал чаще, чем нас. Но мы с Тимой не обижались — мы очень любили Колю и целыми днями возились с ним, затевали всякие игры, катали его по хате в сделанной отцом тележке на скрипучих деревянных колесиках.

Закончив предпраздничную «вечерю», мы легли спать, а ночью Коля вдруг закашлялся, заплакал, и его стошнило. И до самого утра он часто просыпался и плакал. Отец и мать встревожились и долго шептались. Были слышны отдельные пугающие слова: «Не дай бог… Что мы будем тогда делать?» — «Ничего, мать, все обойдется», — успокаивал тихо отец.

Помнится, и мы с Тимой спали беспокойно — мне снились страшные сны, и все время во рту чувствовался кисловато-горький вкус клюквенного киселя и «голодной» кутьи.

Но пришло утро, страхи развеялись. К нам явились из тавричанских дворов «христославы» — взрослые парни со звездой, склеенной из цветной бумаги и стекла, приделанной к палке, складно пропели: «Рождество твое, христе-боже наш…» Мать дала им леденцов и по куску пирога, и славильщики ушли. За ними повалили другие; они ходили по дворам ватагами, иногда изрядно подвыпившие, и отец не пустил их.

С восхода солнца Коля принялся бегать по хате и звенеть бубенчиками. Мы возили вокруг стола игрушечные колясочки, воображая, что едем в город. Но к полудню Коля вновь расплакался и закашлялся, его опять стошнило. Как-то сразу оборвался его смех, перестали звенеть бубенчики. Мать взяла его на руки, сжала ладонями голову и обнаружила жар.

Так первым заболел скарлатиной наш общий любимец веселый Коля. До вечера он уже не вставал, а ночью метался, кашлял, хрипло дышал и все время бредил и плакал. Я тоже чувствовал вялость и головную боль. Наутро не встал с постели Тима, а за ним слег и я.

Никогда не забуду я тех смутных дней, покрытых инеем, словно белым мохом, маленьких окон и стен нашей мазанки, тяжелого зимнего сумрака, долгих глухих ночей с мерцающей в углу лампадкой, хрипения и бреда Коли, не забуду противных ощущений в первые дни заболевания — острой рези в горле при глотании, точно в него попало толченое стекло, противного уксусного компресса, ужасной головной боли и жара.

Жар все усиливался, пока я не почувствовал, что меня как будто погружают в кипяток, а стиснувшее горло раскаленное кольцо сжимается все туже. Я стал задыхаться, и только что начавший открываться передо мной светлый мир детства погрузился во мрак…

Пришел я в себя не скоро. Я лежал на высоком сундуке, орловском приданом матери, и первое, что увидел, был теплый луч солнца на стене. Видимо, зима уже подходила к концу, стекла в окошках оттаяли и были удивительно прозрачны; в них виднелся кусочек двора с еще блестевшим кое-где на солнце снегом и лужами.

Было слышно, как, звеня, стекала с крыши вода и в саду гортанно кричали грачи. Наступала весна.

Первый мой вопрос к матери был:

— Где Тима и Коля?

Голос мой был слаб, он не звучал, а шелестел, точно сухой лист на ветру.

Мать ответила:

— Тимочки и Коли нету — они уехали в Синявку.

— А зачем?

— Знакомый дядя взял их к себе… погостить.

За время болезни детей мать, очевидно, научилась самообладанию и ответила так твердо, что я поверил.

И до самых теплых дней, пока я окончательно не выздоровел, не встал самостоятельно на ноги и не начал ходить, я каждое утро спрашивал то у отца, то у матери:

— А Тима и Коля еще не приехали?

— А вот совсем потеплеет, дорожки подсохнут, и они приедут, сыночек, — отвечали мать или отец, и при этом как-то странно глядели на меня и отворачивали лица.

А однажды после моего вопроса отец глухо и сдавленно закашлялся и выбежал из хаты.

Но слишком захватывающим было ощущение возвращения к жизни, и я не обратил внимания на поведение отца.

Прошло не менее месяца, пока я вновь научился твердо ступать по земле, а голова моя перестала болтаться на тонкой исхудалой шее, как сломанная шляпка подсолнуха.

Весна шла. Все жарче припекало за окном солнце, громче кричали грачи, в хате становилось с каждым днем все светлее и теплее. Я глядел в окошко и видел, как сошел снег, как сбежали ручьи, высохла земля и стала пробиваться на буграх первая трава.

Я все реже спрашивал о Тиме и Коле, больше молчал, словно чуя сердцем истинную причину их исчезновения. Ночью я просыпался, слышал всхлипывания матери и строгий шепот отца: «Перестань же, Варь. Как говорят: бог дал, бог и взял».

Но тут же сам он начинал громко сморкаться.

Наконец меня выпустили во двор, и я вновь увидел сияющий мир, который чуть не исчез для меня навсегда.

Я был один в этом огромном, голубом, зеленом и сверкающем мире, среди неоглядной степи, пологих балок и молчаливых курганов. Я впервые почувствовал жгучее нестерпимое одиночество. Надо мной сияло солнце, вокруг зеленела трава, цвели подснежники и желтые маргаритки, пели птицы, вдали дрожала канва весеннего марева и темнели куда-то зовущие дороги, а я был одинок: возле меня не было ни Тимы, ни Коли, не было белоголового Саньки и многих наших звонкоголосых сверстников.

И я вдруг остро всем своим существом ощутил печальную правду. Спазмы сжали мое горло, я заплакал и побежал к матери.

— Мама! Мамочка! Тима и Коля не приедут. Мне скучно! — крикнул я с порога и упал ей на руки.

Подхватив меня, прижав к груди так, что я чуть не задохнулся, мать заплакала вместе со мной…

Перемены на хуторе

…В теплый и солнечный день пасхи отец, в последнее время грустный и молчаливый, взял меня за руку и сказал:

— Идем. Я покажу тебе кое-что.

В руке я сжимал крашеное пунцовое яичко — совсем не религиозный, а скорее языческий символ весны — единственное утешение многих обездоленных людей былой замордованной нуждой Руси. Взять красное яичко и покатать его с зеленой горки — в этом удовольствии бедняк, пожалуй, стоял на одной равной тропке с богачом. А то еще выбирали биток покрепче, варили его в крутой известковой воде, красили в отваре луковой шелухи и выходили «на бой» с сытыми лоботрясами из купеческих семей. У тех карманы переполнены малиновыми и розовыми пасхальными писанками. Выходил супротив всех этакий вихрастый паренек и своим невзрачным «луковым» биточком переколачивал все до единой нарядные купеческие крашенки — чем не радость и не удовольствие!

Отец сунул в карман еще четыре крашеных яйца, и мы пошли.

Мать с грустью посмотрела нам вслед. И вот мы на опушке адабашевского сада. С высоты ликующе сияет, словно улыбается всей земле, солнце. Теплые пригорки осыпаны желтыми влажными лютиками, лепестки их липнут к пальцам, словно смазанные медом. Первозданный аромат их, аромат цветочной пыльцы, действительно напоминает запах меда. Жаворонок взвился так высоко, что его не видно, и только слышится бесконечное журчание.