Отец — страница 1 из 27


Отец



Виктору Дмитриевичу Сальникову,

врачу, с глубоким уважением и благодарностью посвящается



Часть первая

Сашина мама — Петронэль Куприявичене — работала медсестрой в психиатрической больнице. Больницу окружал парк.

Саше минуло семь лет, остался позади детский сад, и мальчик после школы стал забегать к маме, поскольку дома — один да один, скукота: голые стены, на кухне из крана все капает, капает… Кран высоко, Саше в семь лет все еще было до крана не дотянуться.

Парк возле больницы старый, с большими дубами. Золотистый, чуть заметный туман стелился вокруг, если на улице— лето, а если зима — от дыхания шел пар. Здесь, в белом парке, дыхание Саши было заметным, потому что рядом жили припорошенные снегом дубы, на дорожках лежал утоптанный снег, а по бокам — большие, потемневшие сверху сугробы, Все колкое, белое и такое большое, а рядом — его дыхание. Оно вдруг становилось воздухом, улетало, чтобы сказать деревьям: «Будет лето, опять асе на свете зазеленеет».

Больничный парк и больница не особо близко от города. Надо шагать и шагать, чтоб сюда дойти. И сама дорога не снежная — асфальт, но по сторонам все те же сугробы. Куда ни глянешь — повсюду снег, снег.

Снег здесь держался долго. Сашин город был город северный, ветры так и мчались от реки Боливажис. даже если река была скована льдом.

Где живут ветры?.. Может, а ледяных хоромах реки Боливажис? Ветры, ветры, ветры, резкие и холодные… Ветры в городе, в поле. Повсюду они. А рядом — короткое дыхание семилетнего мальчика, словно пар над горячим кофейником.

По дорожкам парка выхаживали больные, пробегали врачи и сестры.

Врачи и сестры не надевали пальто, так и мчались по саду полураздетые — в белых шапках, халатах. А больные одеты а стеганки. Из-под стеганок — полосатые ноги: это пижамы.

…Как во сне ходили они среди снега и летней зелени в своей таинственной жизни, в своем бессмысленном бормотании.

Сашу любили — то и дело его угощали сладким. Мать просила не делать этого, но больные все-таки угощали. Отказаться было никак нельзя. Он это чувствовал, он принимал любое давние — даже надкусанный пирожок, который потом зарывал и снег.

Гуляла в саду одна женщина, очень похожая на Сашину бабушку, — пожилая, в платке, повязанном по-крестьянски. Этот теплый платок она не сняла, даже когда стало жарко. Кутаясь в платок, то я дело нагибалась она и сосредоточенно выпалывала траву с цветочных клумб. Лицо у нее было доброе, старое, очень темное, щеки в морщинах. Хотелось провести по этим мягким щекам ладонью.

Однажды она заметила Сашу, обхватила его, прижалась темной щекой к его щеке, как будто требуя от него защиты (ему было тогда семь лет).

— Идем под дуб! — сказал ей шепотом Саша, боясь, что плачущую старую женщину засмеют. И погладил ее по вздрагивавшим глазам. — Под дуб!.. Пожалуйста, баба. Там тихо.

— Хорошо, хорошо, хорошо под дубами, — ответила женщина и заплакала еще горше.

Саша стоял около старой женщины и тоже тихонько и горько плакал. Бессильно билась о берег река Боливажис, готовая затопить весь мир, но вылилась всего лишь слетами из глаз семилетнего мальчика, стоявшего посреди больничного сада.

Вышла мать, оторвала Сашу от женщины.

— Не сметь! — наклонившись к Саше, сказала она — Не подходи к больным! Ты понял? Не сметь! Не сметь!

— Не сметь! — чуть дыша, повторил Саша.

— Вы напрасно пускаете его на территорию больницы. — сказал ей как-то главврач, — это в высшей степени неосторожно. И вредно для мальчика. Наша больница не место для детей.

— Все в этом мире безумно, — усмехнувшись, ответила Петронэль.

Врач осекся — он вспомнил, что женщина растит мальчонку одна. И что рождению ребенка предшествовала трагедия.

Саша больше не подходил ни к кому. Он гулял.

Он знал отлично не только центральную дорогу парка, усыпанную лётом гравием и песком, но и нее его боковые, маленькие дороги, каждую скамью и каждую клумбу. У клумб орудовал старый садовник. Он любил разговаривать сам с собой (Саше всегда казалось, что он беседует с садовыми ножницами, шлангом я лейкой).

Мальчик сделался старше, но продолжал ходить в больничный парк.

Здесь весной я осенью он готовил уроки, примостившись у круглого столика в углу, под тентом; здесь он читал, улегшись на скамью животом. Он так увлекался чтением, что не замечал: темнеет на улице.

Расходились больные (призывно звучал звонок), мальчик оставался один в смутно волнующемся сумраке саде.

Он читал — как читает юность, когда впереди словно гул предчувствия всего того, что нам может даровать жизнь. Это какой-то особый голод души, что ли, неспособный ничем насытиться; музыка, как бы летящая за пределом того, что мы слышим.

Лежа на скамье животом вниз, Саша от восторга болтал ногами, садился, опять вставал.

— В чем дело?.. Что с тобой?.. — спросил его как-то молодой врач, проходивший мимо. — Разыгралась лумбага — седалищный нерв?

— Нет. Комары заедают, — ответил Саша, краснея.

Мир был полон образов, звуков, разноголосицы, словно бы у всего неодушевленного — своя душа, свои требования на отклик…

Как огромен был Сатан крошечный мир и как полон бесчисленных голосов, к нему обращавшихся!

Не острота сюжета и не желание узнать, «что дальше», вели его по страницам книг, а невыразимая подлинность, странность искусства.

Подобный отклик бывает у серьезных профессионалов и у ранней юности, еще не полностью вышедшей из страны причуд, не утратившей свежести зрения.

Как он читал Гамсуна! Не то чтобы до конца понимая его, — нет. нет… Он вбирал страницы опытом генов — опытом тех людей, что жили до него.

…«Голод» Гамсуна, Человек на темном чердаке, отрезанный от людей, от мира. Он хочет есть. Он бродит по улицам, видит асе с пронзительной ясностью. Он молод, он любит… Но ему все время хочется есть. Голод его опьяняет, превращая город вокруг него в звуки, образы…

Мальчик лежал на скамье. Он болтал ногами.

Туда, в глубь жизни другой, озаренной всполохами надежд, страданий, боли, борьбы… Он будто вплывал в нее.

Откуда так знакомо ему все это. словно он прожил тысячу жизней, а то время как только еще начинал свою собственную, единственную?

Он лежал на скамье, животом вниз.

…Деревья! Вот их неутомимый бег: бежали листки над ветром… движение их зеленых про долговатых пяточек…

Это — жизнь. Но ведь есть еще и другая: Сашина.


Мать иногда возвращалась очень поздно домой, почти под утро (брала ночные дежурства: жить-то надо, что тут ни говори).

Она возвращалась поздно и приносила в судочке кашу.

— Каши, что ли, поешь?

— Не поем что ли.

— Ты мне дерзишь?

— Да что ты! Никогда в жизни.

— Пойди за хлебом! Принеси песку— надо почистить кастрюли, — коротко говорила она.

Сшил ходил за хлебом, приносил песку, чтоб чистить кастрюли, но это его сильно ранило. Не тем, что люди (и он и том числе) не могут прожить без хлеба, не тем, что кастрюли должны быть чистыми, — его ранило странное безмолвие, деловитость их дома. И еще то, что по вечерни было полутемно у них, потому что мать экономила электричество.

У его товарища и соседа и доме совсем иначе. Прежде всего — там отец. И Сестренка. Пятилетняя, маленькая. И мять — кок все матери.

Там пили по вечерам чай с пирогами, усаживаясь за общий широкий стол. Там Саша, взяв кухонный нож, вырезал из дерева для девчонки крохотных человечков. Человечки разговаривали между собою разными голосами: папа, мама и вся семья.

Увидев Сашу, девочка, которую звали Надя, бросалась ему на шею.

— Осторожно! — смеялся он. — Эй ты!.. Задушишь!

С товарищем они подметали метлою двор, сооружали снежных баб, катались, на коньках по слежавшемуся снегу…

Двор и дом у Сашиного товарища были переполнены смехом, возгласами, уютом, запахом пирогов.

А у Саши…

Сидя за кухонным столом, они с матерью ели молча. Лицо матери — суховатое, молодое, прекрасное, с чуть ввалившимися щеками, — было похоже на лик мадонны. Бледно-голубые глаза сосредоточенно смотрели в противоположную стену. Он отводил взгляд, стараясь нс замечать, как от глотков вздуваются жилки на худой се шее, старался встать из-за стола до того, как она приметен смахивать со скатерти крошки ладонью.

Ладони узине, пальцы длинные, полупрозрачные. Католическая мадонна — самая отрешенная из всех на свете мадонн! — сметала со стола крошим.

А люди не переставали говорить Саше, какая мать у него красавица. Только он один почему-то этого не замечал.

Может быть, отношение к матери — далеко не всегда осознанная нами любовь? Может быть, в возрасте ранней юности это, скорее, восстание, противоборство, бунт чувств?

Саша понимал, что где-то внутри себя глубоко несправедлив к матери. Он ей ни в чем не сочувствовал, и то время как был так склонен сочувствовать: она была его мамой — словно бы им самим, а сострадать себе самому он вовсе не был намерен.

Все о нем говорили: «Красивый малый». Она отвечала: «Нет, ничего подобного, он урод», — голосом ледяным, негибким. Он понимал — мать не хочет, чтоб он зазнался. К тому же в раннем детстве он действительно не был так уж красна. Это теперь он вымахал, стал выше ее на пол головы — в свои-то шестнадцать лет! — и пушок у него появился на верхней губе (пушок, которого он не брил). Похож на нее, повторенную в мужском облике. Правда, глаза поярче, зубы белей, а движения — в отличие от материнских — нервные и живые, несмотря на то что он северный человек.

Они жили рядом молча к тайно, не выдавая друг другу своих сокровенных мыслей.

Может, у матери не хватало времени его любить? (Ведь любовь — досуг.) Может, в ней был в слабо развиты черты материнства? Может, она не любила по отца и перенесла на него, на сына, эту свою нелюбовь?

Ему и в голову не приходило, что мать попросту человек сдержанный, не склонный выказывать своих чувств.