странным образом я бы не слишком удивился, если б он немедленно очнулся со словами: «Разумеется, умер! Да в чем ты вообще хоть что-нибудь смыслишь, черт побери, Лукас? Иисусе, вот до чего дошло: сорок с лишним клятых лет ты топчешь землю, но даже не можешь понять, умер человек или нет, когда он, черт возьми, лежит прямо перед твоими глазами». Да. И он бы это произнес, я уверен, эдаким средним тоном, одним из большого, всеобъемлющего умеренного диапазона; произнес, не обнаруживая и следа снисхождения (но и не выказывая откровенного презрения); несмотря на испепеляющее пренебрежение, края его голоса, быть может, едва лишь обмакнулись бы в мелководье презрения, но толком не покрылись бы им, как оно с легкостью могло случиться (иногда слой бывал таким толстым, что комки — большие плюхи его особого сорта сиропообразного презрения — могли заляпать пол).
И приступ боли, да — лишь мимолетная тень легчайшей из тревог крылом задела меня в тот миг подобно робкому дуновению, кое тут же сменило свою природу и превратилось в теплое, настойчивое дыхание. Вот, может, отчего я (дважды) не заговорил. Не знаю… возможно, ощутил по прошествии времени, всех этих долгих, долгих, долгих лет ожидания, что это выпихнет тень, известную как Рок, чуть за пределы того, что, видимо, благопристойно в подобные моменты. Я приблизился. Я стоял перед ним. Я склонял голову — все ближе и ближе к его голове, однако не теряя готовности отпрянуть и заорать при малейшей судороге или дрожи. И дважды (вновь) я собирался взять его за руку. Я подумал об этом еще раз — и, не давая себе времени вновь обдумать желательность подобного жеста, я поспешно и решительно так и сделал — для начала двумя опасливыми пальцами (оба в полной готовности отпрянуть при малейшем намеке на ожог, задолго до того, как зашипит и задымится). Но нет. Ничего такого. Холодный, очень холодный — как, разумеется, ему и положено быть. Тыльной стороной ладони я коснулся его щеки. Холодная, очень холодная — и неожиданно упругая. Он рассердился бы, отметил я не без слабого, но отчетливого радостного трепета — если бы узнал, что ему необходимо побриться. Но с этим особо ничего не поделать, не так ли? Вообще ничего. Он теперь ничего не может сделать, ни с чем. С ним покончено. Финиш. Теперь наконец я могу начать.
Последний, так сказать, настоящий разговор с отцом — дискуссия, дебаты, конфронтация, в общем, крупная трата его времени: вы, как говорится, вольны, не так ли, выудить свой собственный эпитет из щедрого источника, что готов взорваться от разнообразия, но все они, если честно, значат одно и то же (сейчас мне пришло на ум, что вы, быть может, куда лучше поняли бы, о чем речь, если бы наблюдали на редкость странную природу этих встреч хотя бы из вторых рук)… так вот, в последний раз, как я уже сказал, в одну из этих, ох… стычек, должно быть? Так каким термином мы удовольствуемся? Ну хорошо, думаю, стычка пока вполне устроит нас (хотя выворачивает смысл наизнанку, если правильно понимать, когда любые слова нам недоступны). Была, ммм… когда? Эта стычка. Знаете, они расплываются… так быстро тают в памяти, следы, а затем и самая суть их, нестойкое желе, вытекает из соседних ячеек по капле. В каких-то я стою в шортиках приготовишки и смиренно притворяюсь, что внимаю или хотя бы изображаю раскаяние во всех тех вымышленных преступлениях, в которых меня обвиняют на этот раз — преступлениях столь чудовищных, что (я ничуть не сомневался) империя бы рухнула и громадное солнце мучительно старалось бы золотом окрасить на рассвете ее руины. Когда я учился в Оксфорде, о боже, — так много стычек приходят мне на ум. Я не отрывал взгляда от ленивого завитка дыма, синего, как ирис, что поднимался от кончика его превосходной сигары (сейчас я сам их курю — они действительно лучшие), а если изредка и перебивал, то без особого воодушевления. И годами, долгими годами так оно и шло… Он вызывал меня пред свои очи (по совести говоря, это никогда так не называлось, но я был совершенно уверен: это именно вызов, повестка, во всем, кроме названия), и я стоически терпел, пока мне зачитывали список свидетельств моей непроходимой глупости. Вопреки канонам права, все мои предыдущие грехи выкладывались перед судом (группой избранных, состоящей из судьи-вешателя с одной стороны и несчастного обвиняемого с другой) — и, конечно, с каждым бесконечно долгим годом сие занимало все больше времени. Под конец я сдался и смиренно тратил большую часть дня на то, чтобы заново ознакомиться со списком древних проступков, настоящих или вымышленных, прежде чем услышать хотя бы намек на свежее обвинение. Потому что вот еще что, быть может, вам стоит знать: часто он говорил столь невразумительно, столь тщательно затуманивал свои намеки дымовыми завесами и экивоками, что мне оставалось лишь судорожно тасовать колоду последних возможных прегрешений, раздутых мелочей или абсолютно мнимых разочарований и начинать сопеть на грани отрицания достоверности или подлинности любого из этих сомнительных эпизодов, и уж конечно, ни в чем не признаваясь. А иногда он был удивительно прямолинеен — особенно когда был вне себя из-за возможности меня потерять (и эту странность должно всегда учитывать при всех расчетах). Не знаю сейчас — и уверен, что он часто едва не задыхался от того, что и сам не знал тогда — принимал ли он радостно, вдыхал ли пьянящий воздух свободы, едва почуяв запашок возможного избавления. В конце концов, на что я ему сдался? Воплощенное смирение, сосуд для его бесконечного неудовольствия, — вот и все, чем я был для него. Но что, если — думаю, это приходило на ум нам обоим — ему больше некого будет вызывать?
— По-моему, проблема в том, — начинал он, наливая изрядную порцию хорошо выдержанного «Хайн»[1] из ирландского графина в бокал для виски (шарообразные наполеонки он находил нелепыми, как и само их название), — что ты все испортил, Лукас. Испортил, понимаешь? Обычная нерешительность, Лукас. И мне это совсем не нравится. Слышишь? Не нравится. Ты здесь по одной простой причине. Очень простой. Слышишь? Простой как штык. Мы с тобой должны все исправить. Хорошенько во всем разобраться.
Должно быть, вас удивляет, почему я так точно помню его слог. Это легко объяснить: потому что он всегда был незабываем. Непримечателен, о да, господь милосердный, — он вечность молол языком, но ничего толком не говорил. Но ритм, темп — они вечно пребудут со мной. Можно не добавлять — думаю, это уже очевидно, кристально ясно, — что его напыщенность, его неколебимая уверенность в собственной непогрешимой добродетели были нерушимы, но в то же время, я уверен, совершенно неосознанны. Дня не проходит, чтобы я не возносил смиренную хвалу Господу, если он есть, за то, что подобный недуг миновал меня. Расти непохожим на него и в его отсутствие — вот что десятилетиями было моим самым честолюбивым желанием.
Глаза его были безмятежны, и неизменная сигара едва тлела, пока он хладнокровно тянул ее в той нарочитой и крайне неторопливой манере, что в некотором роде стала его характерной чертой. Он прислонял край бокала к губам, и очень темный коньяк, похоже, инстинктивно знал, чего от него ожидают: я воображал, как маслянистые струи свиваются воедино и объединяют усилия по мере того, как выпивка находит дорогу внутрь него. И я это прекрасно понимал: ибо, если бы напиток всего лишь задержался возле рта, он показался бы незрелым, не соответствовал выдвинутым безмолвным требованиям. (Вы можете, мне только что пришло на ум, вообразить, будто сцена эта разворачивается за письменным столом на двоих, по-видимому, в просторной, обшитой дубом библиотеке, горячие отблески камина, что находится вне поля зрения, но все равно рассыпает яркие искры по пухлым, надутым щечкам мебельной обивки с гвоздиками, ласкает корешки стандартных переплетов так, что тиснение на миг вспыхивает пышной красой. Затем вы могли бы заключить — возможно, исходя из его манер или же ограничившись тем, что он курил сигару и касался губами коньяка, пока я без всякой бутафории попросту изнывал от тоски на стуле, — что это был один из тех дней в шортиках приготовишки, что мои оценки за первый семестр оставляли желать лучшего и что это было обычное брюзжание, приправленное невысказанной грозной отповедью. Но нет. Брезжило утро. Мы сидели в небольшой оранжерее, и я слышал запах затхлого румянца поспевающих томатов. Всего два года назад.)
— Эта… женщина, Лукас. Элис, да?
Я кивнул. Да, Элис. Так ее зовут. Разумеется, ее так зовут. Он всерьез хочет удостовериться, что она тайно не сменила имя на какое-нибудь другое? Какое-нибудь новое и ужасное, с которым ему придется освоиться?
— Проблема вот в чем, Лукас. Она работает. Слышишь? Трудится, понимаешь? Вкалывает. На службе. А ты — нет. Это неправильно. Я слышал, она тебя практически содержит.
Я промолчал. Это неправда, нет, нет. Это отец содержит меня, целиком и полностью: так было всегда. Пусть спросит у своих счетоводов. А Элис — она лишь вносит свою долю, что случается изредка, однако странным образом греет.
— Твоя мать…
Он замолк и уставился на меня. Он всегда — всегда так делал, понимаете, долю секунды после этих слов. Будто отчаянно пытался поймать меня, обнаружить и распознать некую мимолетную гримасу, которая может прорвать границу — метнуться из моих безмятежных глаз в тот миг, когда слова «твоя Мать» на миг наполнят воздух, прежде чем растаять в тишине. Я знаю, что его ожидания ни разу не оправдались. Я не испытывал к матери вообще никаких чувств. Насколько я помню, она была вполне ничего. И уж точно она не причинила мне никакого вреда. Когда Няня объяснила мне — дескать, Мама ушла, чтобы встретиться с Господом и помочь ему управлять Раем, я кивнул: я все понял. У нее получится, думал я, помогать управлять Раем. Меня всегда поражало, как она отдает Кухарке текущие распоряжения, каждый день, в одиннадцать утра, когда бьют высокие часы, а затем идет ухаживать за цветником. А разве Рай — не водопад благоуханного цветения, литания ароматов и плодородия? А чувства? Да, правду сказать, никаких. Никакой ненависти. Отвращение — лишь к отцу, у него были эксклюзивные права. А что до любви… она еще не коснулась меня.