Отражения звезд — страница 2 из 71

ел, словно вместе с цветущей волной шло и гудение пчел или самой природы в торжестве ее созревающих сил.

На пчеловодческой станции Овчинникова встретили почтительно, с благодарностью приняли книги и диафильмы, оказалась и совсем еще юная библиотекарша, девушка в очках, несколько возвышенно сказавшая:

— Я ваши книги читала. А книги Константина Ксенофонтовича у нас в особом шкафу хранятся, присоединим к ним теперь и ваши книги.

Потом Овчинников сидел в кабинете директора станции, краснощекого русачка Елистратова, влюбленного в свое дело и как бы всего пропахшего и гречихой, и медом, и всем тем, что составляло существо этого цветущего мира.

— Вы когда же в последний раз побывали здесь? — поинтересовался Елистратов.

Овчинников задумался.

— Пятьдесят один годик назад... полвека с гаком, как говорится.

— Порядочно, — признал Елистратов. — Конечно, станция наша уже не та... есть и хорошая лаборатория, и свои печатные труды.

А в конференц-зале, где обычно происходили лекции с показом диафильмов, рядом с портретом знаменитого пчеловода Прокоповича висел большой портрет деда — Константина Ксенофонтовича Овчинникова.

— Позднее покажу вам наше хозяйство, — пообещал Елистратов. — А кабинет Константина Ксенофонтовича мы сохранили в том виде, в каком он был при нем.

И тоже как видение молодости возник кабинет деда с образцами сотов, ацетиленовой лампой и портретом Метерлинка в рамке, только никто не допросил на этот раз: «Чем дышишь?», а если бы и задали такой вопрос, пришлось бы ответить: «Пишу книги помаленьку», но надеяться: «Поживем — увидим» — было уже поздно...

— Вы сейчас, наверно, заняты, а я поброжу немного, — сказал Овчинников. — Столько всколыхнулось во мне всякого...

— Хотите, с вами наш сотрудник пойдет? — предложил Елистратов.

— Нет, лучше побуду один.

— А если на пасеку заглянете, захватите эту шляпу, — и Елистратов дал ему большую соломенную шляпу с сеткой. — Кстати, вы на вашего деда очень похожи, если судить по портрету.

И вправду, и высокой фигурой, и орлиным тонким носом, и седыми волосами вокруг начинавшейся лысины походил он, наверно, на Константина Ксенофонтовича.

Овчинников вышел из здания станции, широкий простор полей открылся вскоре перед ним, солнце уже высоко поднялось, и звенящий и гудящий мир снова возник в жаркой своей прелести.

Овчинников пошел по дороге, справа голубели ульи пасеки, и он сменил свой берет на шляпу с сеткой и вошел в снующее, озабоченное пчелиное царство. А возле одного из ульев стоял старик с красноватым, словно дубленым лицом и ватной белой бородой, сквозь которую просвечивал розовый подбородок, доставал из улья рамку, пчелы ползали по его рукам и лицу, но он не смахивал их, а лишь как бы отодвигал в сторону по временам.

Старик взглянул на него, спросил коротко:

— Тебе чего?

И Овчинников объяснил, что ему — ничего, а приехал он, внук Константина Ксенофонтовича Овчинникова, побывать в тех местах, где побывал когда-то, не так чтобы очень давно, но все-таки пятьдесят лет назад, да еще и с гаком.

Они отошли в сторону и сели на скамейку возле шалаша.

— Так, — сказал старик, — значит, внук Овчинникова? Я его помню — ничего, сурьезный был человек, да и трудов его для всех нас хватило. Это, между прочим, тоже нужно суметь, чтобы твоих трудов и для других хватило. Мое, скажем, дело — совсем малое, конечно, однако будешь чай с медом пить, когда прозяб или в груди заложило, — смотришь, от моей пчелиной семьи мед, я за этой семьей наблюдал. Значит, не совсем в тираж я вышел. Тебе сколько годов сейчас?

— Семьдесят четвертый пошел.

— Мой возраст. Нам с тобой до краю немного осталось.

— Нет, хочется еще пожить! — сказал Овчинников.

— Одного твоего хотения мало, нужно еще, чтобы настройка в твою пользу была... а это как придется. Ты чем занимаешься?

— Книги пишу.

— Ну, книги — это останется. Я, между прочим, почитать люблю.

— Могу дать одну свою книжку, я захватил с собой.

— Что ж, почитаю и свое мнение выскажу.

И хотя за короткий срок пребывания здесь и не придется услышать это мнение, все же хорошо было бы услышать его, и Овчинников вспомнил, как привез в свое время кувшин с донниковым медом, который дал ему дед, и целую зиму в их с матерью квартире пахло запахом цветов и пчелиных усилий...

Ему казалось теперь, что всю жизнь, целых полвека представлял он себе тот день, когда снова приедет сюда, вдохнет полной грудью полевой воздух, заново убедится в том, что все в жизни так или иначе повторяется, и в этом, может быть, и заключена ее высшая мудрость. В сущности, Валентин со своим коротеньким фильмом о водопаде Кивач повторял его молодость с первыми напечатанными рассказами, а в том, как молоденькая библиотекарша унесла, прижав к груди, его книги, чтобы присоединить их к книгам деда, было как бы заключение того, что началось здесь когда-то.

— Нет, нужно еще пожить! — повторил он.

— Что ж, я тоже не против, — согласился старик. — На погосте успеем належаться. Давай-ка свежим медком угощу тебя. Мы, правда, еще не качали, но я взаймы взял немного у пчел.

Он достал из шалаша плошечку с медом, и для Овчинникова так нежно и так утешно прошло все заново в воспоминаниях...

И они поговорили еще о том, что лучше жизни нет все-таки ничего на свете, нужно только, чтобы от твоих трудов досталось и другим, и тогда всё с тобой... даже пчела, хоть и с ноготок она, понимает, где добро в ее пользу, и никогда не укусит.


Морской Пан


И пошло, пошло стучать, спотыкаясь на стыках, пошло стучать так, словно его, Ивана Игнатьевича Татаринова, жизнь напомнила, сколько путей она прошла и сколько стыков пришлось на его долю, некогда майора медицинской службы, а ныне члена Академии медицинских наук, ставшего своего рода и исследователем. Уже давно задумал он написать в некой повествовательной форме о сложном душевном мире тяжело поврежденного человека — мире скорбном и в то же время по-детски восприимчивом даже к самой малой надежде, нередко способствующей и скорейшему выздоровлению. И вот здесь и возникало то, что касалось не только решения непосредственной медицинской задачи: внушить человеку, которому предстоит отныне научиться по-новому жить, необходимость этого нового существования... за время войны его опыт хирурга ставил не раз перед ним эту задачу.

Некоторое время назад он получил письмо от Агнии Николаевны Виксне, вдовы архитектора, судьба которого была тоже связана с его, Татаринова, опытом. Он на всю жизнь запомнил ту печальную равнину, ту прибалтийскую низменность, где в осенней безотрадности, насквозь продуваемая ветром с моря, лежала голая местность бывшего концентрационного лагеря, ставшего голгофой для тысяч и тысяч замученных и убиенных людей.

После освобождения советскими танкистами узников этого лагеря смерти Альфреда Петровича Виксне привезли в госпиталь, где Татаринов был главным хирургом, и он сам произвел ампутацию отмороженных пальцев правой руки, которой молодой архитектор вычерчивал до войны план застройки нового района большого старинного города.

Потерю пальцев Виксне перенес мужественно, и впоследствии, принимая участие в создании мемориального ансамбля на месте концентрационного лагеря, он больше всего ощущал величие одного монумента, носившего название «Бессмертный», — гигантской человеческой фигуры, упершейся обеими руками о землю и как бы набирающей силы, чтобы подняться во весь рост.

А после войны Татаринов, сблизившись с архитектором, встречался с ним не раз, приезжая в город, памятный тем, что не одному из бывших узников лагеря понадобилась его, Татаринова, помощь хирурга; но по своему опыту он знал, однако, что в ряде случаев можно было лишь на несколько лет продлить их исковерканную жизнь. Так было, по существу, и с архитектором Виксне: конечно, не ампутированные пальцы руки стали причиной раннего ухода сорокатрехлетнего человека, но то нервное истощение, которому не могут помочь никакие даже самые современные средства. Правда, семь лет он все же прожил после войны, успел принять участие в восстановлении своего родного города, успел вдохнуть воздух того мира, который должен был воцариться на родной земле, табунки детей уже кормили в центральном парке города голубей и играли в мяч, и лишь некоторые, особенно наблюдательные, заметив, что на руке у проходящего человека нет пальцев, чуть озадаченно смотрели ему вслед...

После смерти архитектора Татаринов продолжил переписку с его вдовой, и что-то сердечно соединяло их.

Приехав как-то в эти глубоко оставшиеся в памяти места, Татаринов хмурым ноябрьским утром поехал взглянуть на мемориальный ансамбль, воздвигнутый на голом поле смерти. Было пусто и ветрено; гонимые ветром с моря, неслись низкие тучи, и Татаринов мысленно увидел то, что́ стояло позади гигантских фигур мемориала, — увидел логова, выкопанные руками узников, пытавшихся укрыться от стужи в земле с ее теплом, но земля закаленела, и человек с окровавленными ногтями, постепенно леденея, оставался лежать на ней...

Он думал тогда, идя по каменным торжественным плитам, какой ценой может быть оплачен этот ад, думал и о том, что посеянные здесь семена смерти давали всходы и годы спустя, сокращая жизнь человека и унося его нередко в расцвете сил, как это было и с архитектором Виксне.

— Нет, — сказала Агния Николаевна, когда он не смог скрыть, о чем передумал под белесым остзейским небом с сизыми, предзимними тучами, — нет... я не могу заставить себя поехать туда!

Она сидела в углу дивана, сцепив пальцы рук, маленькая, седеющая женщина, тоже архитектор, но Татаринов знал силу ее духа, и никакие перенесенные страдания не сломили его.

А месяц назад Татаринов получил от нее письмо в ответ на свое, в котором писал, что хочет воспользоваться отпуском и покорпеть над своей работой.

«Я буду очень рада, если вы приедете отдохнуть немного и поработать у нас. На даче я сейчас не живу, но в одной комнате, которую можно отапливать, вы чудесно пожили бы, вид из нее прямо на море, так что наша добрая Балтика всегда будет перед глазами. Зимой она особенная, иногда неделями такая тихая, что вода едва плещется, но если налетит шторм, то и в его грозной силе есть своя прелесть. Приезжайте, право, Иван Игнатьевич, вы ведь знаете, что каждый ваш приезд праздник для меня, и хотя я целиком в работе и не остается минутки подумать о себе, все же иногда думаешь, и это так грустно, что время уходит. После войны прошло уже тридцать лет, а мне в войну был всего двадцать один год, и где она, и когда ушла, и куда ушла, моя молодость? Детей у нас с Альфредом Петровичем не было, так что я и совсем одна. Приезжайте, Иван Игнатьевич, мы с вами и посидим, и поговорим обо всем...»