— Да, вот так, Маша... и агрономша уже, и замуж, наверно, скоро выйдешь, только поспевай за тобой.
— Вы тогда приезжайте, дедушка, — сказала она, сразу вдруг посерьезнев. — Мы с мамой напишем вам.
— Приеду, — пообещал он, хотел было добавить, что мать зовет навсегда переехать к ним жить, и, может быть, когда уже подводишь под свои годы линеечку, следовало бы так, а соединила их война, хотя ее жесткое правило — разлучать, но есть нечто посильнее ее правил.
— Приеду, — повторил он. — Мне твое счастье дорого, я за него знаешь сколько заплатил? Я за ним в соленом поту полземли обошел, чуть поменьше половины глобуса обошел — и тонул, и горел, и в землю зарывался, и по воздуху летел, и в райском раю побывал, и в геенне огненной побывал, дед твой — ходовой солдат.
— Мы перед вами навеки в долгу, — сказала она.
Он чуть удивленно посмотрел на нее:
— Это как же понимать?
Она ничего не ответила, и Пряслов усомнился вдруг: не знает ли она всей правды?
— Ты с твоим будущим мужем познакомь меня, прежде чем распишетесь, — ладно? Я бывший танкист, в местности хорошо разбираюсь.
Нюра отпросилась на два дня, и вот сидят они втроем за обеденным столом, и хоть дедушка — еще ничего, еще совсем ничего, мать смотрит с болью на него: остался он один — Трофим Ильич, живет неухоженный, и так хорошо было бы, если бы переехал жить к ним, а чего лучше — своя семья, и свой дом, и внучка с мужем, там, смотришь, и с детьми, а правнуки — это тоже хорошо.
— Подумаю, — сказал Пряслов, словно услышав, о чем она не сказала, — для рабочего человека без работы — не жизнь, так что обожду еще чуток. А на вашу выручку в бою надеюсь.
Он говорил чуть с усмешкой, но крыша над домом, в котором он сидел сейчас, была прочная, и это тоже нужно было завоевать, чтобы такой дом был для каждого.
— Нам, Трофим Ильич, ваша жизнь очень дорога, — сказала Нюра. — Маше, конечно, мало повидать вас пришлось, но я насчет вас ей всегда говорила, так что как бы и росла при вас.
— При мне и росла, — подтвердил Пряслов.
Однако и он размягчился: так хорошо было задумано им, в каком порядке провести свой отпуск, провести памятно, не то поехал бы по путевке в какой-нибудь дом отдыха, слонялся бы без дела, смотрел бы телевизор да в мертвый час лежал бы животом кверху на постели.
А позднее, когда Маша ушла и он остался с Нюрой вдвоем, рассказал ей, как задумал провести свой отпуск. Задумал побывать в тех местах, где воевал когда-то, побывал и в Мерефе возле Харькова, и в Решетиловке неподалеку от Полтавы, и в Желтых Водах, где подбили их танк, и в Чигирике, а от него и до Румынии уже недалеко, побывал и на том кладбище, где похоронили Михаила Буслаева. В свое время поставили деревянную пирамидку на его могиле, но уже давно ровным рядом с одинаковыми надгробиями лежат на военном кладбище те, кто вместе с ним шел по дорогам войны, несся на тяжелом танке, или бил из орудия, или в рядах пехоты месил густую осеннюю глину...
— Была у меня думка позвать тебя со мной съездить, но, может как-нибудь без меня соберешься или с Машей съездишь, я точную координату дам. И вот еще что, Нюра: никогда Маше своей жизни не объясняй... был отец — герой и погиб героем, а может быть, и ее родной отец тоже героем погиб: соединим их вместе.
— Я и не думаю, — сказала Нюра поспешно. — А что фамилии у нас разные, я давно объяснила ей, что мы с отцом тогда еще не расписанные были, и ей мою девичью фамилию дали. Теперь у нее скоро по мужу фамилия будет, а Егурнов хороший зоотехник, говорят.
— Значит, Марией Михайловной Егурновой станет? — сказал Пряслов задумчиво. — Кем же он приходиться мне будет, если Маша моей внучкой считается? Внуком, что ли?
Интересно все-таки, как движется и распространяется жизнь, не оборвалась навечно для Михаила Буслаева в своем ходе, и внуки, может быть, будут у него, хоть и не увидит он их; но суть не в этом — суть в том, что жизнь посильнее войны с ее злом.
— Трофим Ильич, а может, выберетесь еще в те места, где воевали... дайте тогда заранее знать, мы с Машей подгадаем наши отпуска, и такое утешение было бы это для меня.
— Может, и съездим, — сказал Пряслов, — может, втроем и съездим... и правильнее всего было бы съездить нам втроем.
Нюра подсела вдруг ближе к нему, положила голову ему на грудь, в которой билось его тяжелое сердце, а он погладил ее волосы, как погладил тогда, когда пришел с войны, передал последнюю волю Михаила Буслаева, призывавшего жить и без него.
— Ты чего? — спросил он вдруг. — Чего ты плачешь?
— Хорошо, что вы рядом, оттого и плачу, — ответила она. — Слезы разные бывают, Трофим Ильич.
И он согласился, что слезы бывают разные, а того, как стер и свою слезинку, Нюра не заметила.
Ящик для находок
Утром окна дома в твердой синей эмали от твердого, синего ноябрьского дня, и лишь иногда под вечер зарозовеет от воспаленной, предвещающей ветреный день вечерней зари. И всегда, возвращаясь с работы, Ксения Андреевна смотрела на одно окно, иногда и совсем сизо-стальное и заплаканное, если была непогода, — на одно окно, за которым была одна-единственная привязанность, одна-единственная драгоценность сердца — сын, еще недавно кроха, а ныне уже ученик первого класса — Гавриил Чагодаев, иначе — Гаврик, или Гаврюся, или Гаврилушка...
А летом, если окно было открыто, она видела и детское личико и всегда шла к дому по другой стороне улицы, а когда переходила улицу, они махали рукой друг другу.
Он был уже ученик первого класса — Гавриил Чагодаев, но еще такой робкий, такой несмышленыш, такой горячий, нежный кусок ее сердца, всегда боявшегося за него, когда он оставался дома один, и те из соседей, которые понимали это, старались хоть ненадолго приютить его, знали, что ей, Ксении Андреевне, трудно одной растить сына, а про мужа, Петра Георгиевича Чагодаева, никогда не спрашивали, считалось, что он строит где-то электростанцию и, когда достроит, вернется, но уже шесть лет никак не мог достроить, хотя, наверно, давно от этой электростанции свет и тепло в домах...
По дороге Ксения Андреевна купила в хозяйственном магазине большую красивую хлебницу с уходящей в глубину покатой крышкой, блистающей голубой стекловидной краской, отошла к большому окну в магазине, стала складывать в хлебницу из своей хозяйственной сумки все, что купила до этого, — хлеб, молоко в пакетах, мыло, потом засунула хлебницу обратно в длинную картонку, перевязала ее, теперь в руках был только один сверток, и Ксения Андреевна перешла улицу, спустилась на станцию метро и поехала домой на ту 10-ю Парковую улицу, на которой жила теперь семья Чагодаева некогда из трех человек, а ныне — из двух: видимо, постройка электростанции, где работал Петр Георгиевич Чагодаев, затянулась на многие годы...
— Ну, вот и я, — сказала она, а сын уже ждал ее, и хотя окно было сизо-стального цвета, ей казалось, что, переходя улицу, она увидела в нем ожидающее детское личико.
— А это что? — спросил Гаврик сразу же.
— Ящик с находками. Кое-что нашла по дороге, а кое-что подарили добрые люди, которым я понравилась.
У Гаврика до школы были путаные русые волосы, а теперь осталась лишь аккуратная челочка, и он немного походил на девочку со своей челочкой, к тому же нежный, как девочка, и тихий, как девочка, но и решительный, когда что-либо касалось матери.
— Я не хочу, чтобы ты кому-нибудь нравилась, — сказал он.
— Ну что ж ты, Гаврик... или я уж такая уродина, что никому не могу понравиться?
— Я не хочу, чтобы ты кому-нибудь нравилась, — повторил он.
— Ладно, не буду нравиться, — согласилась Ксения Андреевна. — Но тебе-то, надеюсь, я нравлюсь?
— Ты — моя мама, — сказал он, и больше ничего не нужно было добавить к этому и не о чем было спрашивать.
Он подождал, пока мать переоделась и умылась: после типографии, в которой она работала корректором, пальцы рук обычно были в типографской краске гранок или газетных полос.
— Теперь откроешь ящик?
— Открою... покажу тебе свои находки.
Пакеты, с молоком, соленый сырок, немного нарезанной колбасы в целлофане были, конечно, не находки, но пакетик с марками Кубы и круглый пенальчик с четырьмя цветными автоматическими карандашами относились несомненно к находкам, и мать сказала, что это подарки того, кому она понравилась, а зовут его — Персей, это очень благородный человек, он убил крылатое чудовище со змеями вместо волос, которое хотело съесть одну прекрасную девушку.
— Я знаю Персея, — сказал Гаврик уверенно. — На нем Ростислав Николаевич плавал.
Ростислав Николаевич Авсеенко, бывший морской офицер, геофизик, был в числе тех, кто хорошо понимал, сколько лет можно строить электростанцию, понимал и то, как беспокоится мать, когда ее сын семи лет остается дома на попечении самого себя, пригласил его как-то:
— Зайди ко мне, Гаврик, посмотреть морскую звезду. — И Гаврик зашел к нему раз и посмотрел морскую звезду, желто-розоватую и шершавую, а Ростислав Николаевич показал еще и красивый кортик с граненым клинком.
Обычно, когда Ксения Андреевна уходила на работу, за Гавриком бралась присматривать соседка Серафима Семеновна, работавшая немало лет письмоносцем, и многие на этой 10-й Парковой и на других Парковых улицах знали ее, нередко приносившую добрую весть, а плохих лучше бы и не было. Серафима Семеновна, маленькая и седенькая, до сих пор торопливая, до сих пор куда-то запаздывавшая, хотя некуда было ей торопиться и некуда было запаздывать, осторожно утром звонила, так осторожно, что звонок словно всхлипнул или заикнулся, но Ксения Андреевна даже сквозь утренний сон слышала его.
— Вам купить чего-нибудь? — спрашивала в прихожей Серафима Семеновна шепотом, чтобы не проснулся Гаврик. — А то я на рынок иду.
И Ксения Андреевна всегда с покорным вздохом отвечала:
— Просто совестно беспокоить вас, да и нести тяжело.
— Я, миленькая, носить сумки привыкла, — отвечала Серафима Семеновна. — Особенно в конце месяца, когда новые номера журналов пойдут... у меня и правый бок выше.