что это прошлое — вон куда, в самое будущее метит!
Попросили почитать из того, что уже сложилось, что легло на бумагу. И потёк рассказ об изверге вне правил и вероятностей рассудка, о шести эпохах душегубства, когда царь, в очередной раз казнив своих сподвижников, набирал новых: «сокрушив любезное ему дотоле орудие мучительства, остался мучителем».
Всё казни, казни и казни... Мурашки пробегали по телу, когда читал Карамзин, излагая всякий раз подлинные свидетельства о том, как лютый царь, получив известие о гибели Малюты, своего жестокого приспешника, приказал изжарить живьём на кострах пленных, как однажды уничтожил даже слона только за то, что животное не опустилось перед ним на колени...
В голове Перовского как отчеканенные укладывались слова историографа о том, зачем он всё это описывает, зачем кошмарами отягощает ум будущего читателя.
— Жизнь тирана, — объяснял Карамзин, — есть бедствие для человечества, но его история всегда полезна для государей и народов: вселять омерзение ко злу есть вселять любовь к добродетели, — и слава времени, когда вооружённый истиною дееписатель может, в правлении самодержавном, выставить на позор такого властителя, да не будет уже впредь ему подобных! Могилы бесчувственны; но живые страшатся вечного проклятия в истории, которая, не исправляя злодеев, предупреждает иногда злодейства всегда возможные, ибо страсти дикие свирепствуют и в веки гражданского образования, веля уму безмолвствовать или рабским гласом оправдывать свои исступления.
Сама тишина звенела в стенах, когда кончил чтение историограф.
Какими словами выразить удивление перед его талантом?
— Государь вас оценит, — вырвалось у Вяземского.
— Да-да, он вас поймёт! — произнёс Перовский.
Карамзин уже вертел в пальцах какой-то листок.
— Иные привязываются ко двору, а я — к типографиям. А и в типографиях — что проку? Вот, отписывают: бумаги нет, печатные станы не те... А я уже им восемьсот рублёв ссудил... Господи помилуй, как можно жить в этом мире? Нет, прав я, утверждая: поэт счастлив тем, что имеет две жизни. Если ему надоедает быть в мире реальном, сущем, он уходит в тот, что создаёт своим воображением, и живёт там согласно своему сердцу и вкусу...
Только так и можно стать настоящим писателем — подчинив свою суетную и отсюда никчёмную жизнь большой цели, подумал Перовский.
Обретёт ли он, подобно Карамзину, свою страну воображения, сможет ли в ней существовать наперекор всему мелочному, ненужному, мешающему человеку, до дна, до самых глубинных истоков отдать свою душу людям? Чтобы всё, что познал ты сам, чем обогатил своё сердце и ум, помогло им стать чище, лучше, добрее.
4
Сразу после Рождества определилась планида Алексея: службу военную сменил на гражданскую, звание штабс-ротмистра — на чин надворного советника.
Коротко — определён был чиновником особых поручений в департаменте духовных дел иностранных исповеданий.
От названия попахивает ладаном, но ведала сия канцелярия делами скорее гражданскими — опекала судьбы национальных меньшинств европейского происхождения, сиречь чужих, неправославных верований.
С незапамятных времён, а с царствования Петра Великого особенно, селились в России иноземцы семьями и колониями, присоединялись к государству с новыми землями целые народы. И следовало могучему отечеству эти народы опекать, дабы ощущать в них не недругов своих, а подкрепу.
Для сих целей в департамент стремились подбирать не просто знающих иностранные языки, но особливо тех, кто на собственном опыте, пребывая за кордоном на учёбе или на царской службе, отменно был знаком с особенностями иноземных нравов.
Перовскому и карты в руки — только что из центра Европы, из русской администрации в Саксонии!
И другая причина, что склонила к решению, — идти следовало под начало директора департамента Тургенева Александра Ивановича[18].
Когда впервые познакомились в Москве, Александр успел не только закончить московский пансион, но и Гёттингенский университет.
С братом его, Николаем[19], Перовский слушал лекции на Моховой, а вскоре и тот отправился в Гёттинген, в Германию.
Там же, в Германии, вновь пересеклись дороги Перовского и братьев Тургеневых: Николай после разгрома Наполеона был назначен русским комиссаром Центрального административного департамента союзных правительств по объединению германских земель, а Александр к нему наезжал. Не раз встречались в немецких городах Тургеневы и Перовский, вели разговоры, как с пользой способствовать созданию единого отечества для германского народа.
«Имя Николая Тургенева равносильно имени честности и чести», — сказал о нём то ли германский министр Генрих Фридрих Карл Штейн, то ли сам император Александр.
Даже если русский царь всего-навсего повторил оценку деятельного, энергического объединителя германских герцогств, человека умнейшего и понимающего толк в людях, — значит, не случайной оказалась слава молодого русского администратора. И в ту пору, в которую началась наша повесть, Николай Иванович уже получил в России высокую должность — помощника статс-секретаря Государственного совета. Разнёсся слух: новоявленный Сперанский[20]!
Теперь, в России, помыслы братьев, всегда стремившихся к благородному служению отечеству, как бы сошлись в одном фокусе: старший, тридцатидвухлетний Александр, и младший, двадцатисемилетний Николай, оказались у кормила административных учреждений, предназначенных для упорядочения общественной жизни государства.
Всякий раз, когда Перовский слушал Николая Ивановича, он не мог не восхищаться его умом.
— Я вижу целый план преобразования России, — говорил младший Тургенев, расхаживая по комнате и приволакивая при этом с малолетства больную ногу. — Но претворение сего прожекта займёт четверть века. Первые пять лет, по моему твёрдому убеждению, должно посвятить обучению молодёжи, способной в дальнейшем правильно поставить финансы и экономические начала. Далее ещё пять лет на полное обновление чиновничества во всех департаментах и министерствах, засим — такие же изменения в губерниях...
Не случайно сравнивался со Сперанским! Но это-то и пугало: Сперанский вон уже где — в ссылке...
Брат Александр — полноватый, но тоже с живыми манерами — темпераментно останавливал:
— Кто же не желает основательных перемен? В первую очередь их ожидает наш государь. Весь вопрос в постепенности, продуманности каждого шага.
— Словеса! — обрывал брата Николай. — Наш прекраснодушный монарх желает цели, но не желает средств, к гой цели ведущих. Все замыслы отлагаются, иначе замораживаются вовсе. А время меж тем приносит с собою не только доброе, но злое и вредное. Так что же делать таким, как я: молчать, ждать, почитать себя лишь исполнительскою машиной? Но зачем душа всегда желает перемен, желает лучшего и видит даже возможности достижения сего лучшего?
Оторопь возникала от таких слов: все были образованны и знали, с какого брожения умов начиналась в конце века революция во Франции.
А разве не приходили подобные мысли тебе самому, когда даже там, в Саксонии, в чужой стране, на твоих же глазах возрожденье страны начиналось именно с гражданских преобразований?
Всем учреждениям, начиная с канцелярии самого генерал-губернатора Репнина, по его же предписанию, строго вменялось в обязанность принимать каждого посетителя, независимо от сословия и звания, дабы ни одна жалоба не осталась неразобранной.
Но здесь, в России, возможно хотя бы такое? Хоть нечто похожее на действительное равенство всех и каждого перед законом? А ведь об этом и рассуждал Тургенев, к этой цели и направлял свой прожект.
Ах, этот проклятый озноб в душе, эта веками воспитанная трусость... Как с ней совладать, чтобы научиться не на площади звать — не нужно это в России! — но чтобы лишь внимать друг другу и обращать благородные порывы души на благо отечества?
А всё же огонь от тургеневских слов — как жаркий ток крови в жилах у каждого. Ведь так сладко думать и согревать себя тайною мыслью, повторяя вслед за воинствующим Тургеневым: «Зачем сердце не довольствуется собственным благополучием? Зачем оно предпочитает сему благополучие иных, даже тебе неведомых?»
Всё чаще и чаще притягивал Алексея по вечерам дом под нумером двадцать на набережной Фонтанки. Благо было недалеко от родительского дворца: как завидишь шпиль Михайловского замка, тут, в доме насупротив, в третьем ярусе, и есть тургеневская квартира.
Замок, что виделся из каждого окна, будто обострял суть разговоров в доме у братьев: здесь, в замке, не так давно, на переломе века, был убит российский император Павел Первый.
Злодей пал от руки возмездия? Или трон вероломно захвачен новым тираном?
От этих мыслей ещё более, чем от республиканских высказываний Николая Ивановича, стыла кровь.
Дальше, право, думать не хотелось — совсем уж становилось боязно.
Поёживался, видно, не один Перовский. Потому хозяин дома Александр переводил беседу на предмет всем более близкий — на разговор литературный.
С недавних пор всю компанию будто завели одним ключиком — Пушкин, Пушкин!
Он влетал каждый вечер к Тургеневым — изящный, вёрткий как ртуть, смуглый лицом, выражение которого могло меняться мгновенно, — и все преображались, словно воспламеняясь непосредственностью его манер и юношескою энергией.
Он весь был, как его собственные вирши, — задорный, взрывчатый. И непредсказуемый. Мог часами читать стихи — свои и чужие. Мог мгновенно загрустить и, отойдя к окну, глядеть в полутьму, где высился замок-пугало.
Но мог, ворвавшись в дом, тут же счастливо заявить:
— Еду в театр! Ах, вы не представляете, кто меня там ждёт — сама Екатерина Семёнова. Её игра на сцене — благородство одушевлённых движений, порыв истинного вдохновения!