«Как живая!» — хочется сказать про это неправдоподобно яркое существо. Если брать литературные прообразы, то это спящая царевна, про которую тоже восклицают «как живая», потому что она считается мертвой. Отчего же и мне захотелось так сказать? Ведь Оля и вправду живая. Да потому, наверно, что все прочие лица рядом с нею — как мертвые. Тут восхождение на иной уровень восприятия: она — живая, но и среди живых она — как живая, то есть живая вдвойне, ожившая в царстве мертвых. Все желто, плоско, пергаментно рядом с этим сиянием. Как будто заря маленьким сверточком на диване…
Мгновениями становится чудно и страшно: уж не заколдовано ли это лицо? Кажется, что даже на стенах и потолке играл этот ее горячий свет, все было в цветных отблесках, блуждающих огоньках, невидимых лампадках…
2
Ее жизнь сейчас, когда усталость после рождения уже сходит на нет, а труд приобщения к миру, с гимнастикой, обучением «всему нужному», еще не начался, — жизнь ее кажется так легка, так беззаботна… Пальчиком не шевельнет — все за нее делается. Но если прижать к себе ее тельце, можно даже мускульно ощутить, как постоянно что-то напрягается в ней. Дышит учащенно, будто запыхалась, только что примчалась откуда-то, и все жилки дрожат, как у бегуна на длинную дистанцию. Временами она показывает, как бежит, ножками часто-часто перебирает в воздухе — но это лишь напоминание о беге невидимом.
Даже когда она улыбается, лицо ее то и дело искажается мучительным усилием, отражением какой-то внутренней борьбы. И постоянно она тужится, вплоть до странного сходства с рожающей женщиной — те же корчи на нее набегают, внезапные судороги, слышно ее кряхтение, временами стоны, как будто мать среди прочих признаков родства передает в наследство новорожденной и этот последний, запечатленный в самом процессе расставания с ней. Словно дочь все еще продолжает рожать какую-то нерожденную часть себя после того, как мать родила в ней все, что могла, — часть усилий выпадает на долю самого младенца.
Видимо, что-то общее есть и в природе этих потуг: мать схватками исторгает младенца из себя; он же продолжает «себя рожать», исторгая из себя отходы своего грудного питания. Мука матери в том, чтобы отделить от себя детское, а мука ребенка — отделить от себя материнское; но таков и есть труд рождения как взаимного расторжения двух вросших друг в друга существ.
Вместе с потугами важнейшее из ее детских усилий — потягивание. Если тужась она пытается выпустить то, что изнутри ее распирает, то потягиваясь одолевает силу какого-то сжатия, возвращающего в привычное, тесное пространство утробы. Потугами она исторгает из себя лишнее, а потягиваниями, наоборот, набирает себе дополнительный размер и простор. Сложение этих двух противоположных усилий и становится ее самостоятельным ростом.
Потягивание — это мускульное извлечение себя из сна, которое взрослому знакомо лишь по утреннему пробуждению. Младенец же непрерывно занят этим и во время бодрствования, одолевая свое утробное оцепенение, освобождаясь от позы зародыша с согнутыми ручками и поджатыми ножками. Потягушки для новорожденного — это сразу все виды атлетики: и ходьба, и бег, и прыжки, и метание, и поднятие тяжестей… Личико у Оли краснеет и морщится, как будто она ворочает и хочет свалить с себя непосильную тяжесть, — всё тянется, тянется, за все мыслимые пределы, чтобы наконец прийти в себя. В этих долгих потягушках открывается возможность великаньего роста и столь же исполинская воля, будто она не просто разминает затекшее тельце, а борется со сном вечным и непробудным. Сразу целая Лаокоонова группа проступает в ней, в ручках и ножках, нечеловеческим усилием разжимающих тугое змеиное кольцо. Так она борется с добытийным сном, оплетающим ее изнутри. Потом лицо разглаживается, сияет круглотой и покоем: незримый враг на какое-то время повергнут.
3
Лежит она на диване, руками-ногами озорно помахивает, удальски покряхтывает. Богатырь, да и только — когда он не сражается, а резвится от избытка сил. Вообще, пластика всех ее жестов удивительно похожа на богатырскую: что-то бесшабашное, разудалое. Младенец телом своим как бы еще и не владеет, и особое обаяние в том, как полуудивленно-полуотрешенно он смотрит на то, что сам вытворяет.
Ведь это свойство богатырей — настолько не управлять своей силой, что она ими играет и порой раздавливает (как Святогора-богатыря). На то они и богатыри, что у них сила — от Бога, а не от закалки и упражнений; они не сами ее в себе взрастили и не распоряжаются ею — они данники ее. Богатырь размахнется палицей — и сам изумляется: эка силища немереная привалила к руке. Вот и у Оли: что ни жест — то разгул безудержный; руки и ноги летают в разные стороны, будто одержимые волшебной властью, а сама она только покрякивает, набирая побольше воздуха, чтобы крикнуть погромче. Крик так же лихо и молодецки несется в мир, как и жест, — не с целью общения или обращения к кому-то, а для громкости как таковой, чтобы выказать крепость легких в широком захвате воздуха — силу, которая здесь ничему иному не служит, как только себе самой.
Соответственно и в богатырях есть что-то детское: они своей силой балуются, резвятся напропалую. Шаловливость, размашистость и безотчетность всех движений, ни на что не направленных, а просто заполняющих пространство и покоряющих мир. Для богатыря в принципе нет преград, взаимодействием с которыми в нем могла бы воспитаться вкрадчивость, мягкость, осмотрительность, — для него распахнут простор всюду, куда ни поведет рука и ни ступит нога. Отсюда и детская наивность в богатыре: он не искушен ни в княжеских, ни в холопьих хитростях, он привык только размахивать руками, да топать ногами, да кричать во все горло — как озорник-несмышленыш. Потому-то и не повзрослел, и не умудрился, что не знал препятствий, удары и ушибы его не воспитали, не приучили сдерживать себя.
Все наше владение собой — от несвободы. Шесть раз нас укротили — на седьмой мы сами себя укрощаем. Младенчество еще не приобрело опыта смирения — это богатырская стадия в развитии личности, когда она еще не изведала преград и знает одни только даровые победы. Машет младенец направо и налево, одной рукой сметает улицу, другой — переулочек, передвигается напролом, наугад. Еще до того, как придет ему пора слушать сказку, он сам ее герой.
Не потому ли о младенце всегда тянет говорить гиперболами? Живая литота, мелюзга, он вдохновляет на стиль, изобилующий преувеличениями. «Самый хороший», «самый красивый», «самый сильный» — если подслушать все, что мать говорит младенцу о нем самом, то в уме непосвященного слушателя должен возникнуть образ исполина. По мере того как человек вырастает, стиль повествования о нем беднеет и мельчает, находясь как бы в обратной пропорции своему персонажу.
Дело, видимо, в том, что оценочное суждение отражает не столько реальность, сколько возможности предмета, а они у ребенка максимальны. Еще Аристотель учил, что искусство в отличие от истории рассказывает не о действительном, а о вероятном: «Задача поэта — говорить не о том, что было, а о том, что могло бы быть»[11]. Ребенок — это и есть «то, что может быть», чистая возможность, которая требует чрезмерного изображения. Поэтические формулы, восходящие к древнему эпосу — «детству человечества», — тут лишены риторической фальши и приобретают объективно-познавательный характер. Гипербола — это строжайший реализм возможностей. Писать о ребенке сдержанно-констатирующим образом — значит лгать о нем.
4
Постепенно эпическая фаза в жизни младенца сменяется исторической. Где-то между двумя и тремя месяцами открывается новая биографическая глава, все страницы которой начинаются словом «впервые». Почти каждый день отмечен проявлением небывалых прежде свойств и способностей: то он впервые повернулся на звук, то потянулся навстречу склонившемуся над ним лицу, то сложил ручки, то оттолкнулся ножками…
Раньше, до двух месяцев, с ним ничего особенного не происходило — он сам был чрезвычайным происшествием. Он воспринимался как трудный итог, а не робкое начало чудесных преобразований. О нем хотелось говорить только в настоящем и вечном времени: он такой-то, такой-то… Теперь хочется сказать: он сделал то-то и то-то… Младенец перестает быть «новорожденным»: новое заключается уже не в том, что он есть, а в том, каким он становится.
Для интуитивного постижения этой грани много значит размер ребенка. Вот Оля: к двум с половиной месяцам она так вытянулась, что мать уже не смогла бы ее родить такою: рост — 64 см, вес — 6,5 кг. Замкнулась она в эту жизнь безвозвратно. Вчера, глядя на нее, приготовленную к мытью, мы вдруг ахнули: перед нами лежало не новорожденное существо, а крохотная девочка, с размахивающими ручками, лукавыми глазками, улыбкой во весь рот. Перед нами был не пришелец из неведомых стран, усталый от долгих странствий, а бодрый искатель новых приключений, открытый всем превратностям земной судьбы. За несколько дней Оля попала из прошлого в сферу притяжения будущего.
5
Этот переход был отмечен двумя вехами, совпавшими во времени. В один и тот же день — 7 октября — Оля овладела законами двух стихий: стала грести в воде и ползти по суше.
Утром мы пустили ее плавать в ванну, как уже не раз делали, — и впервые она показала себя пловцом, отважно заработала руками и ногами. Прежде она сразу же принимала в воде утробную позу, свертывалась в комочек. И вот впервые она разжалась — свободу, воспитанную сушей, перенесла в исконную свою среду и тем самым научилась преодолевать ее.
Но если в воде она стала свободной, то на суше впервые испытала развивающую пользу несвободы. Мы произвели с ней опыт ползания на диване: привыкшую лежать навзничь, перевернули на живот. При таком положении опора стала восприниматься как препятствие, как резкий отпор, который получаешь прямо в лицо. Поначалу она лежала, поникнув головой и жалобно похныкивая, но потом, раза два оттолкнувшись от дивана и почувствовав сильное сопротивление, заметно разозлилась. Упершись руками в грудь неодушевленного врага, она закричала от ярости и обиды — и поползла. Каждый сантиметр первого в жизни пути давался ей с невероятным усилием. Мы впервые почувствовали, какой волевой у нас растет человечек: она стонала и ползла, почти без сил, на одном отчаянии. Так она пересекла диван в ширину.