Отцовство — страница 17 из 35

знание — как невозможность слияния «я» с миром, болезненный разрыв в непрерывности бытия. Либо скука — равнодушие к жизни, либо стыд — презрение к себе: вот два могучих источника памяти и рефлексии. Потому детство, дошедшее до меня в свете самосознания, освещено так тускло — в серости будней выделяются лишь черные провалы постыдных затей.

9

Но откуда же тогда представление о детстве как о самой яркой, ослепительной поре? Лев Толстой и Сергей Аксаков, Иван Бунин и Владимир Набоков — разве ощущения счастья и веселья, самозабвение, огромность и непосредственность впечатлений, которые преобладают в их воспоминаниях, не составляют сущность детства? Но может быть, их писательский взгляд направлен туда, а не оттуда? Одно дело — глядеть на свет, другое — из света: все кажется темнее. Для взрослых детство — утраченное самозабвение, для детей — приобретаемое самосознание. И когда Бунин пытается взглянуть оттуда, глазами ребенка, у него вырывается скорбный возглас:

«Каждое младенчество печально: скуден тихий мир, в котором грезит жизнью еще не совсем пробудившаяся для жизни, всем и всему еще чуждая, робкая и нежная душа. Золотое, счастливое время! Нет, это время несчастное, болезненно-чувствительное, жалкое»[17].

Конечно, взрослые ищут в детстве прежде всего то, из чего они сами уже выросли: умилительную наивность, невинность и целомудрие. Сами же дети постоянно ощущают потерю и дробление своей цельности, раздвижение и враждебность пространства, раньше любовно их облекавшего. Каждый день ребенок покидает обжитый им накануне мир и переселяется в другой. Скитальческая тоска, быстрая смена привязанностей. Прежняя, бессознательная связь с мирозданием слабеет, новая, сознательная, еще зыбка и не обеспечивает уверенности, уюта. Детство — это глушь, заброшенность, стремительное выпадение в пустоту, тысячи внешних раздражителей, на которые неизвестно как ответить, и тысячи внутренних побуждений, которые неизвестно как утолить. Это время величайшей растерянности и одиночества, разрыва природно-непосредственных и необретения общественно-условных связей с миром, время гигантского, ни с чем последующим не сравнимого отчуждения.

Взрослый человек может чувствовать себя чуждым тому или иному — каким-то обычаям, нравам, людям, природе; если же он чужд всему, то это состояние, ведущее к самоубийству. Ребенок же в таком состоянии начинает жить: он в первые годы проходит ту страшную полосу отчуждения, которая взрослого, закаленного человека способна разрушить.

В замечательном рассказе Юрия Казакова «Во сне ты горько плакал» связаны напрямую два «недуга бытия»: детский и взрослый. Друг рассказчика, талантливый, трудолюбивый, преуспевающий писатель (Дмитрий Голубков), необъяснимо для окружающих кончает с собой. Сын рассказчика, маленький Алеша, беспричинно плачет во сне после счастливо проведенного дня:

«Слезы твои текли так обильно, что подушка быстро намокала. Ты всхлипывал горько, с отчаянной безнадежностью. Совсем не так ты плакал, когда ушибался или капризничал. Тогда ты просто ревел. А теперь — будто оплакивал что-то навсегда ушедшее… Что успел узнать ты на свете, кроме тихого счастья жизни, чтобы так горько плакать во сне?»

Проснувшись после этого необъяснимого плача, Алеша странно меняется, как будто переходит в иной возраст, — а всего ему полтора года:

«Я вдруг понял, что с тобой что-то произошло: ты не стучал ножкой по столу, не смеялся, не говорил „скорей!“ — ты смотрел на меня серьезно, пристально и молчал! Я чувствовал, как ты уходишь от меня, душа твоя, слитая до сих пор с моей, теперь далеко и с каждым годом будет все отдаляться, отдаляться, что ты уже не я, не мое продолжение и моей душе никогда не догнать тебя, ты уйдешь навсегда. В твоем глубоком, недетском взгляде видел я твою, покидающую меня душу, она смотрела на меня с состраданием, она прощалась со мною навеки!»

Невидимое горе и тревога заставляют плакать во сне маленького мальчика, переживающего духовное отторжение «я» от начальной цельности, слитности с бытием. И эта же болезнь бытия толкает к необъяснимому самоубийству взрослого, сильного и, казалось бы, счастливого человека.

10

Детство можно сравнить с расстройством сна: отсюда необычайная раздражительность, ежеминутная готовность сорваться в крик, залиться слезами — признаки хронического недосыпания. Ведь младенец привык подолгу спать в утробе матери, в самой тихой и уютной из спален, — и вот его помещают в среду, где все его будит или не дает заснуть: свет, мелькания, прикосновения, шорохи, голоса… В первые Олины месяцы мне казалось, что расстройство сна — самое мучительное в детстве. Теперь, возвращаясь к своим воспоминаниям, я вижу, что само детство — это расстройство сна, болезненный выход из забытья, раздражение чувств, плененных внешним шумом и блеском, невозможность вернуться в начальный уют. Детство — сплошное недосыпание, благодаря которому и обживается постепенно явь за пределами сна. Это значит, что раздражение становится привычным, обретает форму сознания, то есть хронической бессонницы.

И как мучительно жить, пока сознание еще не утвердилось в реальности, не выстроило для себя нового, по-своему цельного мировоззрения, пока оно еще только разрушает дремотный уют, выталкивает не протершего глаза младенца в утренний, знобящий, оглушительно яркий мир!

Потом, созревая, человек обретает новые берег и пристань — в сознании, твердо сомкнувшемся с явью. Мои воспоминания, тусклые в детстве и отрочестве, начинают проясняться к юности. Взрослость мне кажется более счастливой порой, чем детство. Мир, прежде блекло освещавшийся слабыми всполохами сознания, теперь светлеет, прозрачнеет. Скука и стыд были лишь первичными, теневыми импульсами сознания. Зарождаясь, оно разрушало инстинктивную, магическую слитность «я» и мира, которые распадались на стыдную самость и скучную обыденность.

Для взрослого они соединяются вновь — в сознательном действии, целеполагании, умении приспосабливать свое «я» к обстоятельствам и приспосабливать их к себе. Но детство, исторгнутое из сна и не достигшее яви, повисшее, как шаткий мостик, между двумя бесконечностями, — как может оно быть счастливым? Если взрослые тоскуют по детству с его цельностью, то как же оно само должно тосковать, утрачивая ее так стремительно, не по годам, а по дням и часам!

Что же удивляться неземной грусти в детских глазах — скорее стоит поражаться ее отсутствию, по крайней мере до того времени, пока младенец не повзрослеет, не превратится в резвое дитя мира сего, в того «счастливчика», на кого взрослые завистливо и глуповато умиляются: «Счастливое детство!» А это счастье — уже переход в начальную взрослость, которая отделяет беспечного шалуна от погруженного в себя, болезненно-чувствительного младенца, с плачем выходящего из небытия-забытья.

VIII. Игра

Поскольку самое волнующее для младенца — это опыт возникновения, то игра в прятки, в отнятие и возвращение бытия становится первой и любимейшей.

1

Перемены в Оле столь постоянны и стремительны, что кажется — ничего не происходит. Но стоит задуматься над каким-то мельчайшим событием — и оно по своему значению вырастает до эпохального сдвига.

Вот, например, в три с половиной месяца Оля впервые смахнула рукой ватку со стола — это целый переворот в ее отношении к вещам. Раньше она просто тянулась к ним, а коснувшись, замирала или осторожно убирала пальчик: вещь была для нее заветной целью и одновременно тупиком, неодолимой преградой движению. Когда же Олю поднесли к столу — проверить, заметит ли она ватку, потянется ли к такой малости, она не только потянулась, но и направленным, озорным движением сбросила ее на пол. Сразу ощутилась какая-то новая ловкость и уверенность в ее жестах, будто тело вырвалось из оцепенения. Отныне развенчана магия незыблемых вещей: рука движется дальше — сдвигает, переносит, отбрасывает. Так ребенок учится познавать необязательность совмещения предмета и места, а значит — и всеобщую относительность миропорядка.

Даже воистину неподвижные вещи начинают подвергаться испытанию на переместимость. Прежде, когда я наклонялся над Олей, она благоговейно тянулась к моему носу и осторожно касалась его; теперь крепко хватает и начинает дергать в разные стороны, ни за что не желая признать его незыблемость на моем лице. Так вокруг Оли возникает новый, аналитически расщепленный мир, состоящий из пустоты и подвижных вещей, тогда как первоначально она воспринимала их в нераздельности, как сплошное вещепространство.

Я и горжусь этой новой ее сноровкой, и жаль мне той робости, с какой она раньше тянулась к вещам. Было нечто трепетное и смиренное в том, как она протягивала свои пальчики, осторожно ощупывая незнакомое ей пространство, будто оно живое, способное затаиться и отпрыгнуть. Оля тянулась — и все, что возникало перед ней, становилось благодаря этому недостижимым, запредельным. Теперь она уже не тянется, а тянет, не сама придвигается к предмету, а предмет придвигает к себе или отодвигает от себя — вещи из сакральной неприступности выходят в утилитарную наличность.

2

В ее глазах еще не истаяла застывшая неземная грусть, но тельце подает уже признаки счастливой земной резвости. Вся она — как ручеек, пробивающийся из-под весеннего льда и журчащий все смелее и заливистее.

Раньше она любила лежать на спине и глядеть на все, что высилось перед ней. Очень обижалась, когда ее переворачивали на живот, чтобы она поскорее заснула, — будто бросали в душную непроглядную мглу. Ведь жить для нее значило — созерцать; лежать на спине было единственной возможностью и блаженством присутствовать в мире; а кладя на живот, мы закрывали от нее белый свет, вселенский проем, для которого она родилась.

Теперь же только так, ничком, она и хочет лежать. Мир придвинулся к ней вплотную, из созерцаемого далека перешел в осязаемую близь, и она уже хочет его знать не отрешенно, взглядом, а ручками и ножками, отталкиваясь и пружиня. Не терпит, когда ее кладут на спину, в самое простое и удобное положение, которое словно бы унижает ее, возвращает в бессильную пору младенчества. Сразу начинает реветь и отчаянно дрыгает ножками, как жучок, ищущий былинку, чтобы зацепиться, перевернуться и встать.