Отцовство — страница 29 из 35

Тут действует как бы эффект резонанса: вплотную обхватывая ребенка, я пронизываюсь теми же самыми стихийными вибрациями, которые должен подавить, и они приобретают во мне размах, во много раз превышающий их маленький пульсирующий источник.

Есть нечто бесовское в природе ребенка, в его непрестанном игрании, переходящем за терпимый и разумный предел. «Игрун» — это про беса так говорят. Вот тут-то и нужен терпеливый, любвеобильный труд умиротворения своего чада. Но лукавый потому и любит борьбу, что легко в ней раздваивается, принимает то одну сторону, то другую. Бесенок сдается в ребенке, однако своей назойливой мелкой щекоткой раздразнивает большого и страшного беса в отце, перепрыгивая из неразвившейся души в сознательную и выпрямляясь здесь во весь рост. Подавляя своенравный импульс, я прилагаю энергию, уже не только ему равную, но многократно усиленную беспощадным сознанием своей правоты. Ужаснее всего, когда эмоция помножается на принцип, гнев — на право. Та безудержность, с какой резвится дитя, еще не знающее правил и ограничений игры, пробуждает во взрослом ответную вседозволенность, которая уже поистине от Губителя. Так маленький пузырек воздуха беспечно играет, переливается красками и радует взор радужной мыльной оболочкой, но, западая при литье в металл, может вызвать взрыв и разрушение всего механизма.

7

Сознаюсь в том, в чем труднее всего сознаться, чего не дерзает вымолвить язык. В родительской ярости, мгновенно налетающей на крошечное существо, бывает и такой ослепляющий миг, когда хочется его уничтожить. Так оно мало, призрачно еще на земле, что — и вовсе бы не было, смахнуть, как пылинку. Близко за ним — обвал в небытие, соизмеряя которое с его ничтожным тельцем и сроком жизни, испытываешь внезапный прилив сил на полное уничтожение. Тогда руки наливаются свинцом, язык тяжелеет бранью и какая-то увесистая, размашистая сила готовится налечь на хрупкое тельце, отшвырнуть его вместе с досадой, которую оно причиняет. Именно сила, двойная по отношению к своей, — приходится сдерживать ее, как бы руками вцепляясь в свои руки, кровью смиряя свою кровь. И страшные слова слетают взамен укрощенных ударов: «К черту! Убью!»

Я бы притворился, сказав, что эта сила не моя, внушенная, «от беса», что я только укротитель ее; но и назвать вполне своей не могу. Она — от того же сверхличного избытка, который вывел из меня на свет это дитя, а теперь требует безусловно владеть и властвовать им, вплоть до непримиримости к малейшим чертам его отдельности: крику, капризу, непослушанию. Тут какая-то неустанная возгонка родительской власти, которая в своем абсолютном притязании на рожденное переходит из божественной в дьявольскую. Сначала отец, возрастая над своим «я», дает жизнь другому, а затем, желая и этот предел переступить, вновь присваивает эту жизнь себе, вместе с правом ее отобрать. Пресловутое «я тебя породил, я тебя и убью» целиком умещается в отцовской природе, которая равным образом охватывает два абсолюта, с неуловимо тонкой, стирающейся гранью между ними.

У Сартра есть взрывоопасная мысль: «Ад — это другие». В самом деле, других вроде бы не должно быть, если есть хоть одно «я», способное их осознавать, вмещать, охватывать собой. Зачем они — вовне, если могут быть внутри, сообща населять пространство одной самости? Но особенно другие — ад, если они только что изошли из тебя, если они — дети, еще привычно ощущаемые как части твоего «я»: сперва такие послушные — и вдруг взбунтовавшиеся до назойливого крика и каприза. Тут ад ужесточен бессознательным напоминанием о недавнем и по существу возможном рае, когда рожденное еще было слито с родительским.

Как обойтись с другими людьми, «исчадиями ада» — неизвестно: все-таки они произошли независимо от тебя, и нужно возомнить себя Богом, чтобы притязать на их жизнь, как если бы она принадлежала тебе по праву создателя. Такие самообожествленные, чтобы выйти из ада, стреляют в других или в себя, тем самым упраздняя «инаковость» как проблему или, выражаясь более социально, ликвидируя «других» как класс, опасный для утопии самовоцарившегося «я». Если же другие — собственные дети, то и в Бога незачем себя возводить, достаточно восчувствовать в себе родителя, то есть как бы уже и бога: моя плоть и кровь — я дал, я и беру.

Тяжело признаться, но бульбовское «убью», которое ужасает даже по отношению к взрослому сыну-изменнику, — оно же болезненными толчками отдается и в чувстве к неразумному дитяти. То ворчливым шепотком, то громовым раскатом… Всякое непослушание, едва в нем шевельнется зародыш чужой воли, отзывается яростным приливом всех сил, столь же бесконечно превосходящих своенравное дитя, как создатель превосходит созданное. Это почти что физиология отцовства, ощущающего как мучительный изъян малейшее сопротивление порожденной части и неистовое желание немедленно вернуть ее целому. Матери, наверно, неведом такой гнев — она иначе справляется с детским непослушанием, лаская и прижимая к себе неугомонное дитя, поскольку родила его из себя. В отцовском же теле нет места для младенца, и поэтому они связаны больше волей, чем плотью. И чтобы эту враждебную волю подавить, отец не столько вбирает ее в себя, сколько все дальше и дальше отторгает — криком, приказом, угрозой, впадая в бесконечную последовательность отчуждений… Замкнутый круг, разорвать который можно либо полным смирением, либо страшным насилием.

Другие — это и в самом деле прижизненный ад, но только для тех, кто готовит себе посмертный. Воистину же другие, и особенно собственные дети, есть возможность рая, поскольку благодаря им мир не сводится к одной знающей себя душе, но простирается в бесконечность, данную каждому для прохождения, как возможность самому меняться, быть другим. В гневе душа сжимается до наименьшего в себе, ибо не способна принять и вобрать другого, и это есть признак ее умирания и выпадания из царства душ, способных к росту и воскресению.

8

Вот почему терпение спасительно для души: это способ возрастать благодаря всему тому, что есть другое, вбирая его, а не исторгая из себя. Все препятствия и отказы, побродив на закваске терпения, становятся созидательными для души. Про ярость говорят «слепая» и «глухая» — она ничего не хочет видеть и слышать. Терпение все приемлет и подготавливает такое состояние мира, когда каждый будет слышать и видеть другого, обнимет все, что раньше было чуждым ему. Терпение к собственным детям, перед которыми родительский гнев имеет все права и потому особенно неистов и всесилен, учит всякому другому терпению, которое с чужими людьми дается уже легче.

Именно потому, что родительство — состояние просветленное, его сильнее всего искушают темные силы. Ведь человек, становящийся богом, — это и есть орудие дьявола. И поскольку отец — ближайшее подобие Небесного Отца, то в этом же и величайшая для него опасность: взять на себя полноту и значение Отцовства. Именно через семейных и «народных» отцов, как бы замещающих верховного Творца, божественное чаще всего переходит в дьявольское. На этом переходе, где родительское чувство готово расшириться до бесконечности, и рождается мучительный соблазн.

Иногда я поддаюсь ему, иногда преодолеваю. Главное здесь — встать по ту сторону обоих абсолютов, в собственно человеческий промежуток, который именуется — терпение. Никогда с достаточной точностью не отличишь в себе божественного всемогущества от дьявольской вседозволенности, если не откажешься от этого «все…» Нужно знать свое место в служении ребенку. Десятый и двадцатый раз безропотно откликаться на его ночной крик, подходить и укладывать, укутывать, укачивать. Не давать себе воли в судорожной попытке связать, оборвать, пресечь.

С последнего места, куда я раньше ставил терпение среди всех добродетелей, оно теперь перемещается для меня на первое. Да и овладеть им труднее всего, ибо из тех побуждений к истине, согласию, справедливости, которыми сильны другие добродетели, как раз и рождается нетерпение: желание незамедлительного блага во всем и для всех. Ведь ради чего отец гневается на ребенка? Ради его же блага, которое тут же, воочию и собственноручно, необходимо воплотить. Терпение — это умеренность в отношении к самому благу, способность умерять его претензии на абсолют. Терпеть — значит и не потворствовать, и не подавлять, а делать должное в меру самого долга, не превышая его избытком тех прекрасных чувств, которые однократным усилием стремятся повернуть вспять все медленное и упорное течение жизни. Не оставлять опасный предмет в руках ребенка, но и не бить по рукам, дабы никогда не брал впредь, — а просто вынимать раз за разом. Распределять душевные усилия с той же широтой и повторяемостью, с какой расстилается вокруг души среда ее обитания — земля, действительность, время.

Ребенок — школа терпения. Чего стоит один только тянущий, бесконечно жалобный и настырный, гложущий душу звук плача. Как ни пытаешься его оборвать, он, утончаясь, проскальзывает между всех утешений и тянется, тянется, не отпуская слух, высверливая его до самого основания. Ребенок не чувствует времени, его мир — мгновенная вечность, которая у нас раскладывается на минуты, часы и дни. И не есть ли терпение — такая способность собирать воедино расколотое время, проживать его без маеты и разорванности между прошлым и будущим, что дается лишь чувством непреходящего в самой душе? Вот почему терпение — высшая способность, вносящая в ход времени целокупность вечности. Терпением проверяется, найдет ли в вечности душа освобождение и покой или будет корчиться в адском пламени неостановимых минут.

9

Когда на родителей наваливается лавина неотложных дел и новорожденная жизнь претерпевает самый бурный, вулканический период роста, требует непрестанного участия, многих оберегающих рук и следящих глаз, — вот здесь испытывается на разрыв наша душевная ткань, ее крепость и вместимость. Дыхание укорочено, учащено, выдох начинается, когда еще не кончен вдох… Но в этих-то условиях кислородной недостаточности и укрепляется душа, напрягаются каждодневным трудом легочные мускулы, и нет ничего здоровее для души, чем выхаживание ребенка. После такого закаляющего опыта образуется избыток участия и расположения к любому человеку.