Отцовство — страница 30 из 35

Остается лишь один вопрос: много ли самому ребенку достанется из той душевной шири, которую он своим стесняющим существованием в нас образует.

10

Вчера ты заплакала так, как никогда раньше не плакала. У тебя вырвали изо рта картонку, которую ты с наслаждением жевала и слюнявила, — вырвали резко, без предупреждения, мимоходом, потому что суетились по дому в ожидании гостей. И тогда, оскорбленная, ты закрыла лицо руками и заплакала, как взрослая, скрывая свои слезы, сжимая их в горстях.

Откуда эта ранняя уединенность горя, не терпящего свидетелей? Раньше ты плакала открыто, безудержно размахивала руками, словно отгоняя всех, кто доставил тебе огорчение, — и одновременно призывая их. Это было горе, доступное утешению. Ты откидывалась, выгибалась всем тельцем — уместно было тебя обнять, поддержать, крепко прижать к себе, и ты затихала, найдя успокоение в родной плоти.

И вдруг — этот сжатый в комок, затаившийся, огражденный ладонями плач! Как подойти, утешить тебя? Было бы грубо и недостойно схватить, как прежде, в охапку, подбросить, развлечь — ведь ты закрылась, ушла в себя, никого не допуская до своего горя.

Теперь только из тебя самой может возникнуть желание разжать этот ком — никто другой не властен над ним. Ты заслонила глаза рукой — мы даже видеть тебя не должны. Какая новая, пугающая черта пролегла между нами — нельзя выплеснуть свои чувства, растеребить, осыпать тебя поцелуями, нужно молчаливо сносить свою вину так же, как ты одиноко сносишь свою обиду.

Это случилось в день твоего рождения, когда тебе исполнился год. Праздник весь оказался окрашен твоей новой печалью, такой мужественной, гордой, представляющей горе на созерцание одной лишь собственной душе. Год назад ты впервые увидела белый свет — год спустя заслонилась от него, чтобы никто не видел тебя.

Словно бы уже не наружу, а вовнутрь родилась в этот день твоя душа — в такую сокровенность и глубину, где учится она предстоять лишь самой себе.

XV. Слова и шаги

Ты идешь ко мне, и я чувствую, что это мгновение останется для нас обоих надолго, может быть, навсегда. Мне хочется прощально помахать тебе, хотя ты приближаешься.

1

Ты узнаешь от меня имена вещей, которые будешь повторять потом всю жизнь. «Чтобы, как наречет человек всякую душу живую, так и было имя ей». Страсть твоя к именам теперь поистине ненасытна. «А? а?» — постоянно раздается твой вопрошающий звук, и палец тычется во все стороны, целится на все предметы, точно ежик ощетинился сразу всеми своими иголками. И когда я нанизываю на каждую по словечку, ты успокаиваешься и, отяжеленная словесной добычей, на время впадаешь в довольную, многознающую немоту.

Для чего тебе нужны все эти названия, что прибавляет к наглядности, ощутимости предмета никак не связанный с ним звук? Что дает тебе, скажем, слово «тарелка», приложенное к тарелке, почему не удовлетворяет сам ее вид, цвет, круглость, гладкость? Видимо, в молчании вещей и впрямь кроется какая-то ущербность — ведь человек умеет говорить. Вот дети и допытываются названий — хотят, чтобы из вещей тоже рождались слова. Имя вещи они воспринимают как ее собственный голос.

Недаром ведь любимые, раньше всего усваиваемые детские слова — звукоподражания: «ав-ав», «кап-кап», «карр-карр», то есть такие, в которых слышен голос самой вещи или твари. «Ав-ав» Оля лучше знает и больше любит, чем «неотзывчивое» слово «собака». Разве случайно, что корова — это «му-му», акоза — «ме-ме»? Тут не условное имя, а само живое существо себя изъясняет, как ему единственно пристало.

Но как быть с вещами, обреченными на безмолвие? Вот тут и возникают наименования — как доверенные человеку речения самих вещей, их голоса, переданные его устами. Спрашивая название вещи, ты как бы ждешь ответа от нее самой, прислушиваешься: названа — значит, живет и вещает.

Это мы воспринимаем слова как условные обозначения, клички — ты же допытываешься и ждешь, чтобы вещь откликнулась, пискнула что-нибудь в ответ, возгласила бы свое особое «я» — как дождь возглашает «кап-кап», алягушка — «ква-ква». Так трогают затаившееся существо, ожидая, что оно громко о себе заявит. Если же вещь затаилась так глубоко, что безысходно молчит и почти умерла, задача взрослого — ее оживить.

Конечно, мы не боги и бессильны вдохнуть в вещь душу — так хоть имя подарим ей. Таков посильный наш труд перед детьми — наделять голосом тот мир, который сам не может выразить себя в слове. Чтобы как наречет человек всякую вещь, так и отзывалась она.

2

Не только ты узнаешь от нас имена незнакомых вещей, но и мы от тебя узнаем смысл собственных, казалось бы, хорошо известных слов. «Ма-ма». «Папа». Когда еще полгода назад ты начала лепетать эти слоги, мы обрадовались тому, как рано и смышлено ты усваиваешь наш взрослый язык. На самом деле этот язык — твой, и теперь мы заново учимся на нем говорить, постигая тот смысл, который ты, по праву первотворчества, в него вкладываешь. Ведь эти долгие, многократные слоговые повторы: «ма-ма-ма-ма…», «па-па-па-па…» — поначалу выходят из младенческого лепета и лишь потом, усекаясь до знакового минимума, становятся двусложными словами, единицами взрослого словаря. Самые близкие люди, стоящие у колыбели — мать и отец, — выхватывают и закрепляют за собой самые первые звуки, которыми младенец выражает свои чувства.

Мы говорим и думаем о себе твоими словами, и, пока еще не угас в них трепет словотворчества, можно поразиться тому, до чего же точно выражено в них разное отношение к нам. Слушая твое «па-папа», я начинаю понимать, что я значу и кем должен стать в твоей жизни.

«Ма-ма-ма…» с самого начала произносилось жалобно, как будто этим звуком ты молила о помощи и защите. Эти материнские слоги — хныканье, полуплач, еще не разразившийся горлом, но уже дрожащий на губах. Ты выговаривала «ма» как «муа», «мыа», с унылым и протяжным звуком причитания — «у-у-у», «ы-ы-ы» — посередине.

«Па-па-па» — это, напротив, легкий, бодрящий звук: губы как бы играют на трубе, в ритме бравурного марша. И часто, трубя мое имя, ты барабанишь в такт ногами и руками, создавая целый оркестр боевого, походного звучания. Еще по фонетике известно, что «п» — звук звук взрывной, а «м» — смычный, и этим передаются разные чувства: «п» — открытое, порывистое, воодушевленное; «м» — стесненное, печальное, жалобное. Ведь и мы, напевая какую-нибудь мажорную мелодию, за основу берем слог «па»: «Па-рам-па-па-парам-па-пам» — призывная труба и звонкие литавры. В «ма» же слышится рыдающая скрипка, ноющая флейта, жалобная волынка. Мама — «муа-муа» — та, кто откликается на жалобу, утишает боль, утешает в горе, призывается в тяжелые минуты. Папа — «парам-па-па» — тот, кто побеждает уныние и горе, широким шагом одолевает все преграды, ведет вперед по жизни.

3

Так открывалось нам происхождение имен… Но в последний месяц кое-что изменилось.

Слово «мама», уже отчетливо сократившись до двух слогов, вобрало все значения сослагательности и стало универсальным словом-желанием, словом-возможностью и словом-просьбой. Например, протягиваешь мне какую-нибудь игрушку, чтобы я поиграл с тобой, и говоришь: «Ма-ма!», все равно как «на-на!». Или наоборот, требуешь чего-то — и опять «ма-ма!», с настойчивостью, переходящей в нытье, как «дай-дай!». Таким образом, «ма-ма» для тебя — не только определенное лицо, но и некий способ идеальных взаимоотношений, когда все предлагаемое будет взято, а все желаемое — получено. «Ма-ма» — детская утопия о мире, от которой в конце концов остается лишь один человек, достойно ее воплощающий, — мама.

Зато слово «папа» первым стало обозначать твердую и несомненную реальность, вырвавшись из того размытого эмоционально-интонационного ореола, который до последнего времени окружал все твои звуки. Раньше нельзя было с точностью определить, что «папа» относится именно ко мне, а не вызвано каким-то поводом, прихотью, настроением. Ты произносила это слово всякий раз по-разному, как будто это не название определенного предмета (меня), а междометие, выражающее сложную гамму чувств: «па-па!» — приподнятость, удивление, задор, устремленность…

Но вот вчера тебя в очередной раз спросили, показывая на меня: «Кто это?» И ты, обычно невнимательная к таким «лобовым» вопросам, уходящая от них в лукавую неопределенность, вдруг произнесла ясно и отчетливо, безо всякой интонации, просто констатируя факт: «Папа». Я наконец был определен этим именем — как некто, существующий реально и просто, независимо от любых чувств и пожеланий ко мне.

Призвук невероятности еще не растаял в моем слухе, словно в безотчетном журчании воды я вдруг внятно уловил свое имя. Я вдруг понял, как твой тонкий голосок сможет когда-нибудь произносить обиходные слова: «забор», «холодильник», «квитанция». До сих пор я не мог представить, как воздушная струйка детского лепета, легко взмывающая гирляндами зыбко-прозрачных шаров, будет вращать тяжелые лопасти громыхающих слов, пробиваться сквозь нагромождения морфологии и синтаксиса; но теперь в твоем голосе мне послышался тот ровный напор, который размерит, расчленит любую звуковую массу. И хотя еще чудится мне какая-то несовместимость между хрустальными переливами твоего голоса и всеми известными словами, все-таки кристаллизация речи произошла, лепет сгустился и отвердел в словарное значение слова. Вопрос «Кто это?» не остался без прямого ответа — я назван.

До сих пор мой образ витал вокруг тебя абстрактно и призрачно, затерянный среди бурно-невнятных чувств или в полном безмолвии, — и вдруг, одним точным словесным попаданием, я очутился прямо перед тобой. Услышав «папа», я почувствовал себя по-новому отъединенным от тебя, изъятым из теплого предсловесного твоего существа и отодвинутым в мир означаемого.

Быть может, я освоюсь с этой отчужденностью настолько, что и сам стану так себя называть: уже не «я», а «папа» отзовется в моем самосознании твое слово, прежде несовместимое со мной, относившееся только к другому — моему отцу. И стану я тебе говорить: «Дай папе ручку», «Папа сейчас тебя накормит». Вот так мы превращаемся в других для самих себя…