«Встань во весь рост, — приказал себе Сташевский, — встань, объяви залу, кто и что он есть такое, пусть он тебя увидит, обрадуется и от большого счастья наложит в черную униформу — последнее было бы предпочтительней; встань, покажись, чтоб он ойкнул и задохнулся, а потом красиво, играя мышцами, как атлет в цирке, удались. И пусть он поймет, что не страх в тебе был, а простое нежелание пачкаться. А лучше не уходи вовсе, мозоль ему глаза абсолютно спокойно, а пожалуй, и вызывающе, бейся за Поленова и приобретай ему назло — кстати, лот уже скоро».
Мысли Сташевского смелели, наглели, и сей процесс продолжался в нем до той минуты, пока охранник в черной импортной униформе не взглянул в зал, и Александру показалось, что взгляды их столкнулись. «Заметил? Узнал?» — спросил себя Сташевский, и вдруг мерзкая дрожь сбила с ритма ход его сердца, и он с изумлением сообразил, что вовсе не любопытство было сейчас главной его эмоцией, но страх; тот же самый, прежний, давний, далекий, отвратительный, ослабляющий страх, и дрожание, и трепет, что, казалось, были забыты и вновь мгновенно в нем воскресли. «Что это? — спросил себя Сташевский. — Страх вернулся как недуг? как возвратная корь?»
Значит, все надо начинать заново?
Не аукцион интересовал теперь Сташевского; глаза и слух его были пристегнуты к тому, что делал его давний добрый знакомый. Секьюрити в черном не производил никаких чрезвычайных действий: он подтаскивал и оттаскивал картины, демонстрировал публике тяжелые предметы из бронзы, на улыбке переговаривался с напарником — из одной они песочницы, явно! — он держался обыденно и неприметно. «Профессионал, — подумал Сташевский, — виртуоз, тонкач, навыка не утратил». Воспоминания покатили на него как душные волны, отравили и отстранили от происходящего; глядя на сцену, он, казалось, уснул с открытыми глазами.
Последний лот, серебряный ковш с многоцветной эмалью, остался невостребованным; торги завершились, петушок-ведущий взлетел и исчез с высокой трибуны. Народ, загудев, начал расходиться, шум и общее движение воздуха потревожили Сташевского, он встрепенулся, казалось, ничего ему не стоило, растворившись в толпе, исчезнуть из зала и навечно забыть о сегодняшнем дне.
«Не уйти, — сообразил он, — не скрыться, их видаки меня уже схватили. Да что ж это я?! — вдруг возненавидел он себя. — Двадцать лет как я сбросил с себя удавку страха, теперь опять затягиваю ее на шее? Что делать?
Есть только один-единственный способ победить в себе страх. Один и единственный, другого не дано. Вон он, черное средоточие страха и обитель его. До него десять метров, не более. Десять метров и двадцать лет. Смогу?»
Он заставил себя подняться на ноги.
И, преодолев десять метров и двадцать лет, негромко, но жестко и точно, будто дротик, метнул в широкую черную спину, бросил: «Привет, Альберт»…
2
Телефон. Конечно. Он помнит. Кошмары и подвиги начались с него.
Черный, старый, с перекрученным шнуром, захватанный сотнями рук аппарат, что четверть века назад стоял на его рабочем столе в агентстве печати «Новости», и однажды весенним утром вздрогнул и заголосил как живой.
Лист бумаги, выползавший из его пишущей машинки, замер — он сочинял статью, он печатал, он не любил, когда его прерывали, он снял трубку с неудовольствием.
— Да.
— Сташевский? — спросила трубка. — Александр Григорьевич? Здравствуйте. С вами говорят из Комитета государственной безопасности…
Остаток того неприкаянного дня он посвятил поиску ответа на один простой вопрос: почему он? Сорок лет назад в жестокую войну НКВД наехало на его деда, теперь, в разгар перестроечной свободы, прихватывает его — почему? Чекисты действуют независимо от времени и веяний эпохи — это он уяснил сразу, но почему именно его род каждый раз попадает под их каток, и почему сейчас в их заброшенном неводе оказался именно он, Саша Сташевский? Проклятие запрятано в его генах, во внешности, в характере?
Непонятно. Невозможно понять…
Он был обычным парнем, рожденным в глухое советское время, почитаемое одними как славное, проклинаемое другими как застой.
Славянская генетическая закваска от бабушек и дедушек, плюс немного еврейского перчика, украинской горилки и татарского соуса тар-тар со стороны других бабушек и других дедушек — таков был его добротный, но, в общем, типичный советский замес.
До трех лет его никто не учил читать, считали, рановато; чтобы не приставал с вопросами, ему давали на растерзание детские книжки, карандаши и фломастеры — пусть ребенок срисовывает картинки и буквы. Однажды, в три года и шесть месяцев, когда мама кормила вернувшегося со смены киношника-отца, он притопал на кухню и начал читать Маршака — абсолютно свободно, без запинки. Отец, поперхнувшись, долго и тяжко выкашливал картофельное пюре.
Отец, директор картины на «Мосфильме», и мать, артистка Театра оперетты, были советскими интеллигентами в первом поколении, о своем деревенском первородстве старались не вспоминать, но оно коварно прорывалось в их поступках.
Их единственный и ненаглядный Саша родился в тот год, когда небогатая советская страна совершила подвиг, которого от нее не ждали: она забросила в космос Гагарина. Запад вздрогнул и осознал, что ни черта не смыслит в огромной восточной империи и в ее нелинейных людях.
Так и пошло: обычный мальчик парадоксального времени самой парадоксальной страны, жизнь обтачивала его по отечественному лекалу.
В полтора он начал проситься на горшок, но всегда по-российски опаздывал, а когда мама его ругала, очень по-российски над собой смеялся.
В три родители взяли его с собой в Нару на похороны прадедушки Андрея, выходца из украинского города Чернигова. Картины гроба, чадящих свечей, попа с приторным кадилом, мельтешащей родни, а главное, белобородого деда в гробу поразили его; с тех пор на протяжении всей жизни он частенько и навязчиво представлял себя лежащим на месте дедушки Андрея, и, что любопытно, такая фантазия не очень его пугала.
В четыре он уже неплохо играл в шахматы и обыгрывал отца, несмотря на папин третий разряд. Он наверняка мог бы стать большим шахматистом, но увлечение резными фигурками и доской прошло, когда он увлекся солдатиками и собиранием марок. Спустя три года пухлый кляссер с марками отняли во дворе взрослые ребята, он кричал и сопротивлялся, его отпихнули и сбили с ног — тогда он впервые прочувствовал, что такое сила и что такое беспомощность перед силой.
В пять самым страшным для него испытанием было одиночество в пустой квартире. Страх рано вошел в его жизнь. Скрип полов, неясные стуки за стеной, гугуканье воды в трубах бросали его в дрожь, за каждой тенью на полу или обоях чудились чудовище и злодеяние. В жуткие минуты он забирался на стул, стоявший подле входной двери, и прислушивался к жизни, что происходила на лестнице: шарканью ног, стуку лифта, голосам, — страх немного отпускал, когда узнавались голоса соседей, например, громогласной Тамары Папян, про которую он уже знал, что она называется армянка и поет в хоре. Часами сидя под дверью, он бубнил про себя или полушепотом считалку-заклинание, заговор на родителей, чтоб они поскорее возвращались домой. «Приходите, приходите, приходите и больше никогда не уходите. Я вас буду очень любить, а сейчас я вас не любить». Когда в замке начинал скворчать вставляемый ключ, он, ликуя, бросался к двери будто бы из комнат, и про его мучительное сидение никто никогда не догадывался; зато он, юный мечтатель, был уверен, что на приход родителей волшебно действует заговор и, значит, страх можно победить, потому что существуют такие слова, которые способны менять жизнь к лучшему.
Да, он рос любознательным. В восемь начал подглядывать за гостившей у них все лето двоюродной сестрой Анькой, приехавшей из Киева поступать в московский театральный вуз. В девять от старших ребят во дворе узнал заманчивое, похожее на лязг стальных ножниц, слово «секс», а также откуда он взялся и что происходит между мужчиной и женщиной, когда они этого хотят. Просыпаясь ночами, он прислушивался к тому, что делают папа и мама; порой ему казалось, он слышал то, о чем рассказывали дружки, и тогда смелые фантазии обгоняли его возраст.
Мальчик имел натуру открытую и жадную до впечатлений жизни. Со двора большого дома он частенько возвращался домой в разорванной одежде, синяках, крови и с крепко поставленным матом. Родители наказывали сорванца, но не шибко строго, учился Сашка блестяще и до поры доставлял им больше радости, чем огорчений. В школу он пошел шести лет, в десять его перевели сразу в пятый класс, поскольку в четвертом ему было скучно; от скуки он затевал, как жаловались учителя, «посторонние разговоры, чем отвлекал остальной класс от усвоения материала». Он с легкостью решал задачки и справлялся с контрольными, но в классе хохмил, распоясывался все больше, и родители были вынуждены принять меры. Отец наказывал его чувствительней, чем мать, в сердцах дорогой родитель частенько крестил сынка «кретином», но в детстве сын любил отца много больше взрывной опереточной матери. Оплеухи Саше иногда перепадали, но откровенно пороть сына не решались — слишком несовременно, в угол не ставили — слишком старомодно, компьютера не лишали — не было тогда компьютеров у счастливых детей, ему придумали другое мудреное наказание. В геометрический центр комнаты ставилось большое старинное кресло, и к его деревянным ручкам родители перед уходом из квартиры привязывали десятилетнего Сашу. (Вот она, вот во всей красе родительская первородная деревенская жестокость, помноженная на искаженно воспринятые идеи современного воспитания!) Способный мальчик быстро научился высвобождать руки и всего себя от веревок; пока родителей не было, он делал в доме что хотел, но, едва заслышав хлопнувшую дверь, снова запрыгивал в пыточное кресло, примыкался к нему веревками и надевал на себя скорбное лицо. Обе стороны были довольны: родители, исполнявшие функцию наказания и закрывавшие глаза на Сашину хитрость, и Саша, рано сообразивший, что вранье хоть и противно, но приносит пользу.