Отважный муж в минуты страха — страница 3 из 54

Он много читал. Два шкафа хороших книг сумел собрать в квартире отец, и, понятно, что Саша в первую очередь читал то, что до поры ему читать не позволялось. Продуманной системы чтения у него не было, да она ему была и не нужна. Открывая обложку очередного собрания сочинений, он взял себе за правило прочитывать его целиком, до переписки и комментариев. Так были поглощены шедевры Майн Рида и Джека Лондона, а далее сразу Толстой, Бальзак, Мопассан, Горький, Чехов и все, что попадалось под руку. Книжная мудрость, как каждому интеллигенту, во многом заменяла ему разнообразный опыт жизни; во всяком случае, он хорошо уяснил, что такое честь, совесть, достоинство, мужество, бескорыстие, а также стыд за то, что эти качества в тебе отсутствуют.

В четырнадцать за лето Саша сильно добавил в росте, начал играть в баскетбол и через два года стал капитаном школьной команды; вид мяча, падающего в корзину, снился ему ночами и рождал в нем множество половозрелых ассоциаций. В итоге в четырнадцать он начал бриться, следить за внешностью и писать высокие стихи. Первые, не самые плохие, были посвящены рыжей однокласснице Алке Полохиной; он помогал ей с математикой, провожал до дома, говорил о любви и старался прорваться к серьезным поцелуям с продолжением. Испугавшись такого напора, Полохина от большого ума предпочла ему тихоню Леню Михеева. Так, по-девичьи трепетно, ему и сказала: «Отстань, Сташевский, надоел, мне нравится другой». Саша был потрясен; чтобы отвлечься от жгучей горечи, он бросил школьный баскетбол и увлекся пулевой стрельбой в тире на стороне, упражнение «три по десять, лежа, с колена, стоя» сделалось его любимым видом. Всаживая в мишень пулю за пулей, думая о подлой Алке и гнусном Михееве, он как клятву повторял сокровенные слова тренера Корыстылева: «В человеке, в отличие от мишени, куда ни попади, везде десятка». Душевная рана долго саднила, он не сразу отказался от Алки, боролся за нее долго и мужественно, и все фатально кончилось тем, чем кончилось на торжественной общешкольной первомайской линейке.

Директор школы, громоподобная Юлия Терентьевна, выступая перед учащимися с речью о великом празднике солидарности трудящихся, стремительно и бурно говорила о долге каждого ученика повышать успеваемость и крепить дисциплину. Алка и Михеев стояли в строю неподалеку от Саши. Они шептались, хихикали, соприкасались рукавами — смотреть на это было ему в лом, а все же смотрел, чернел, мысли бешено носились по орбитам его неглупой головы и, наконец, сообразил, что должен здесь и сейчас совершить нечто такое героическое, такое необыкновенное, что навсегда отвадит Алку от постного Михеева. Подняв руку, он шагнул из строя, обозначив для Юлии Терентьевны — кстати, она вела историю в старших классах — желание задать вопрос по теме, и, получив, как положено, разрешение, громко спросил уважаемую даму, что сегодня, в честь праздника, она рекомендует пить: коньяк или водку? Школа грохнула и притихла, Алку окончательно отвернуло к Михееву.

Его хотели показать врачу-психиатру но Юлия Терентьевна, дабы не портить в РОНО впечатление о вверенном ей учебном заведении, не стала раздувать скандал. Последовало двухнедельное исключение из школы, очередное почетное звание «кретин», полученное от отца, и никому из взрослых не пришло в голову, что парень элементарно пострадал от первой любви.

И все же в школе его преследовали успехи. Он был спортсменом и лидером, веселым хулиганом и отличником; в классе его любили за то, что, когда к нему обращались за помощью, он никогда никому не отказывал. Если требовалось, чтобы математичка Клавдия Александровна не успела кого-нибудь спросить, никто лучше него не мог ее заболтать и отвлечь. Он задавал ей сумасшедшие спорные вопросы из высшей математики, экологии, лыжного спорта — поскольку она фанатела от леса, природы, птичек и лыж; азартная, с редкими усиками на тонких губах, Клавдия Александровна велась на его хитрость, с места включалась в спор, и добрая половина урока, счастливо для кого-то, улетала в небытие. Математичка его обожала; в четырнадцать он был направлен ею для участия в городской математической Олимпиаде, где с блеском попал в число первых призеров. Та же история повторилась на следующий год и еще два года подряд вплоть до окончания школы. Родители и педагогический коллектив во главе с предусмотрительной Юлией Терентьевной были уверены, что Сташевский поступит в физтех и, во славу школы, продолжит большую физико-математическую карьеру. Да-да, конечно, обязательно, заверил он всех и Клавдию Александровну в первую очередь, и от большого своего парадоксального таланта поступил в Институт стран Азии и Африки, что при МГУ на улице Моховой.

Ничего он раньше не знал о стране Иран, никогда не читал великой персидской поэзии и часом раньше рокового решения ветреным июньским утром ступил во двор старого корпуса МГУ с несгибаемым намерением сдать документы на факультет журналистики — ему, в отличие от математички, казалось, что именно журналистика, бойкая, оперативная и содержательная, как нельзя лучше подходит и времени, и его активному организму. Так или иначе, простояв час в очереди на сдачу документов и до головной боли офонарев от запахов парфюма преимущественно женской, болтливой очереди, он вышел на перекур в университетский дворик, известный под названием «психодром». Дворик представлял собой зеленый вогнутый полукруг с клумбой посредине; закурив, он двинулся вдоль него, обозрел памятник Герцена и, далее, друга его Огарева, когда-то тянувших здесь учебную лямку, дошел до конца полукруга и совсем неожиданно наткнулся на свободный от перебора девчонок, толчеи и очереди вход в Институт стран Азии и Африки.

Показалось любопытным; потянул на себя массивную дверь, ступил в прохладу, полумрак и оказался в пещере чудес.

Индийские сари и погонщики слонов. Вечные пирамиды Египта, шейхи, кальяны и провоцирующий танец живота. Голубые иранские мечети, мавзолеи поэтов, персидские ковры и нефтяные вышки. Японские гороподобные борцы сумо, китайские пагоды, джунгли Камбоджи и черные маски Конго.

Громоздкие, со всем этим сказочным богатством фотопанно на стенах говорили на разных мелодичных или гортанных языках, непонятно и разноцветно жили, много или мало работали, воевали, пели, танцевали и до забытья завораживали Сашу. Словно в неторопливое путешествие он пустился по восточным странам, они восхищали его все, каждая на свой манер; через час он достиг конца не очень длинного коридора и на повороте увидел указующую синюю стрелу с надписью «Приемная комиссия». Тотчас вспомнил, зачем пришел сегодня на Моховую, вспомнил журфак, очередь, которая, наверное, уже подходила, ощутил, будто живую, шевельнувшуюся под мышкой папку с документами и, на радость свою и свою беду остался на Востоке.

Институт стран Азии и Африки в огромном сообществе МГУ существовал на правах факультета, но был орденом полузакрытым, потому и носил странный предлог «при». При небольшом мозговом усилии нетрудно было бы догадаться, кто курировал и пестовал этот орден, но кому из счастливых первокурсников пристало углубляться в названия? А если кому-то и пристало, то кого из молодых не греет чувство собственной избранности, романтический огонь таинственности и острых приключений? Институт готовил переводчиков, дипломатов и научных работников, но, выражаясь точнее, каждый представитель таких профессий мог быть, при государственной в том нужде, срочно переделан в шпиона, простите, разведчика — потому и принимали туда женский пол в количестве, не превышавшем пятнадцати процентов от общего числа студентов. Женщины реже мужчин становятся шпионками, то есть, простите, разведчицами, функция у них по жизни другая (правда, если становятся, то уж на все времена — как Юдифь или Мата Хари), да и наказывать их за такие игры в стократ сложнее. Ничего не стоит по приговору высокого суда негромко шлепнуть в подвале, назидательно повесить во дворе или даже поджарить на электрическом стуле шпиона-мужчину; сотворить подобное с прекрасным полом цивилизованные суды, где верховодят мужчины, позволить себе не могут. Так что дамы-феминистки, добивающиеся тендерного равноправия, должны быть счастливы, что оно, равноправие, в принципе невозможно.

Ни о чем таком подобном Саша Сташевский не задумывался. Учил в кайф персидско-арабскую вязь и певучий фарси, язык соловьев и роз, по справедливости называемый французским языком Востока. Он, с его врожденной музыкальностью, перенимал фонетику и интонацию языка так легко, что к третьему курсу практически не имел акцента. А еще он тащился от поэзии Рудаки, Саади, Хафиза и Хайяма, особенно от мудрого пьяницы Хайяма, по которому на втором году обучения написал знаменитую курсовую работу. С ней вышла незадача: Саша, перечитав поэта, сделал вывод, что Хайям — последовательный сторонник философии гедонизма, то есть пьянства, девушек и прочих неограниченных наслаждений единственной жизни. Так, собственно, в своей работе он с восторгом и написал, но был за такую точку зрения твердо раскритикован заведующим кафедрой персидского языка и литературы деликатным профессором Лазарем Пейсиковым. «Я вам поставлю „единицу“, Сташевский, — заявил Пейсиков, — если вы не отразите в курсовой классовую направленность творчества Хайяма, его огромное сочувствие к беднякам и ненависть к богатству». Саша пытался возражать, поскольку ни в одном хайямовском четверостишии особого «сочувствия к беднякам и ненависти к богатству» не обнаружил, но Пейсиков, член партбюро института, был непреклонен; Саша поспорил, поупирался, плюнул и написал, как Пейсикову было надо, получил за работу деканатскую премию и ценный опыт жизненной гибкости, то есть беспринципности.

Ах, молодость, молодость — время новостей! На третьем курсе — рановато, все понимали, что рановато, но так уж иным фартит — ему выпало первое испытание боем. Пейсиков, не иначе как с благословения таинственного ока с площади Дзержинского, доверил ему роль переводчика при делегации преподавателей Тегеранского университета, прилетевших в Москву по приглашению МГУ. Александр справился неплохо: понимал иранцев процентов на пятьдесят, процентов тридцать из того, что понимал, переводил, но при этом держался с такой непроницаемой уверенностью, что ни иранцы, ни принимавшие их советские коллеги не заметили в его работе никакого брака. Труднее всего пришлось на заключительном приеме в иранском посольстве. Его, переводчика, почетно усадили во главу большого накрытого стола — слева расположились иранцы, справа — приглашенные советские гости. На сверкающей белизне тарелки углом топорщилась визитка, из которой комсомолец Александр впервые узнал, что он «господин Сташевский» — такой непривычный титул серьезно повысил его самооценку. Неимоверная же трудность проявилась в том, что, когда лакеи в белых перчатках обнесли гостей винами и вкуснейшей едой и с утра голодный Сташевский собрался было поесть, с речью к гостям обратился посол, пришлось вилку-нож отложить и заняться, собственно, тем, для чего его призвали и возвели в звание господина. Он перевел, что смог, в том числе и провозглашенный свеженький тост за сотрудничество и дружбу, присутствующие выпили, и он глотнул шампани, но закусить уже не успел, потому что кто-то из советских тотчас поднялся с ответным словом, и Саше снова пришлось напрягать мозги. Так продолжалось все застолье, Сташевский остался голодным и на собственном опыте познал, как интересна роль переводчика в современном мире.