Овод — страница 3 из 5

Тринадцать лет спустя



I


В один из июльских вечеров 1846 года во Флоренции, в доме профессора Фабрицци, собралось несколько человек, чтобы обсудить план предстоящей политической работы[30].

Некоторые из них принадлежали к партии Мадзини и не мирились на меньшем, чем демократическая республика и объединенная Италия. Другие были сторонниками конституционной монархии и либералами разных оттенков. Но все они сходились в одном — в недовольстве тосканской цензурой. Известный профессор Фабрицци созвал собрание в надежде, что, может быть, хоть этот вопрос представители различных партий смогут обсудить без особых препирательств.

Прошло только две недели с тех пор, как папа Пий IX, взойдя на престол, даровал столь нашумевшую амнистию политическим преступникам в Папской области;[31] но волна либерального восторга, вызванная этим событием, уже катилась по всей Италии. В Тоскане папская амнистия оказала воздействие даже на правительство. Профессор Фабрицци и еще кое-кто из лидеров политических партий во Флоренции сочли момент наиболее благоприятным для того, чтобы добиться проведения реформы законов о печати.

— Конечно, — заметил драматург Лега, когда впервые был поднят этот вопрос, — невозможно приступить к изданию газеты до изменения нынешних законов о печати. Надо задержать первый номер. Но, может быть, нам удастся провести через цензуру несколько памфлетов.[32] Чем раньше мы это сделаем, тем скорее добьемся изменения закона.

Сидя в библиотеке Фабрицци, он излагал свою точку зрения относительно той позиции, какую должны были, по его мнению, занять в данный момент писатели-либералы.

— Само собой разумеется, что мы обязаны использовать момент, — заговорил тягучим голосом один из присутствующих, седоволосый адвокат. — В другой раз уже не будет таких благоприятных условий для проведения серьезных реформ. Но едва ли памфлеты окажут благотворное действие. Они только раздражат и напугают правительство и уж ни в коем случае не расположат его в нашу пользу. А ведь именно этого мы и добиваемся. Если власти составят о нас представление как об опасных агитаторах, нам нечего будет рассчитывать на содействие с их стороны.

— В таком случае, что же вы предлагаете?

— Петицию.

— Великому герцогу?[33]

— Да, петицию о расширении свободы печати.

Сидевший у окна брюнет с живым, умным лицом со смехом обернулся.

— Многого вы добьетесь петициями! — сказал он. — Мне казалось, что исход дела Ренци[34] излечил вас от подобных иллюзий.

— Синьор! Я не меньше вас огорчен тем, что нам не удалось помешать выдаче Ренци. Мне не хочется обижать присутствующих, но все-таки я не могу не отметить, что мы потерпели неудачу в этом деле главным образом вследствие нетерпеливости и горячности кое-кого из нас. Я, конечно, не решился бы…

— Нерешительность — отличительная черта всех пьемонтцев, — резко прервал его брюнет. — Не знаю, где вы обнаружили нетерпеливость и горячность. Уж не в тех ли осторожных петициях, которые мы посылали одну за другой? Может быть, это называется горячностью в Тоскане и Пьемонте, но никак не в Неаполе.

— К счастью, — заметил пьемонтец, — неаполитанская горячность присуща только Неаполю.

— Перестаньте, господа! — вмешался профессор. — Хороши по-своему и неаполитанские обычаи и пьемонтские. Но сейчас мы в Тоскане, а тосканский обычай велит не отвлекаться от сути дела. Грассини голосует за петицию, Галли — против. А что вы скажете, доктор Риккардо?

— Я не вижу ничего плохого в петиции, и если Грассини составит ее, я подпишусь с большим удовольствием. Но мне все-таки думается, что одними петициями многого не достигнешь. Почему бы нам не прибегнуть и к петициям и к памфлетам?

— Да просто потому, что памфлеты вооружат правительство против нас и оно не обратит внимания на наши петиции, — сказал Грассини.

— Оно и без того не обратит на них внимания. — Неаполитанец встал и подошел к столу. — Не на правильном пути вы, господа! Уговаривать правительство бесполезно. Нужно поднять народ.

— Это легче сказать, чем сделать. С чего вы начнете?

— Смешно задавать Галли такие вопросы. Конечно, он начнет с того, что хватит цензора по голове.

— Вовсе нет, — спокойно сказал Галли. — Вы думаете, раз уж перед вами южанин, значит у него не найдется других аргументов, кроме ножа?

— Что же вы предлагаете? Тише! Господа, внимание! Галли хочет внести предложение.

Все те, кто до сих пор спорил в разных углах группами по два, по три человека, собрались вокруг стола послушать Галли.

— Нет, господа, это не предложение, а просто мне пришла в голову одна мысль. Я считаю, что во всех этих ликованиях по поводу нового папы кроется опасность. Он взял новый курс политики, даровал амнистию, и многие выводят отсюда заключение, что нам всем — всем без исключения, всей Италии — следует броситься в объятия святого отца и предоставить ему вести нас в землю обетованную. Лично я восхищаюсь папой не меньше других. Амнистия была блестящим актом.

— Его святейшество, конечно, сочтет себя польщенным… — презрительно начал Грассини.

— Перестаньте, Грассини. Дайте ему высказаться! — прервал его, в свою очередь, Риккардо. — Удивительная вещь! Вы с Галли никак не можете удержаться от пререканий. Как кошка с собакой! Продолжайте, Галли!

— Я вот что хотел сказать, — снова начал неаполитанец. — Святой отец поступает, несомненно, с наилучшими намерениями. Другой вопрос — насколько широко удастся ему провести реформы. Теперь все идет гладко. Реакционеры по всей Италии месяц-другой будут сидеть спокойно, пока не спадет волна ликования, поднятая амнистией. Но маловероятно, чтобы они без борьбы выпустили власть из своих рук. Мое личное мнение таково, что в середине зимы иезуиты,[35] грегорианцы,[36] санфедисты[37] и вся их клика начнут строить новые козни и интриги и отправят на тот свет всех, кого нельзя подкупить.

— Это очень похоже на правду.

— Так вот, будем ли мы ждать, смиренно посылая одну петицию за другой, пока Ламбручини[38] и его свора не убедят великого герцога отдать нас во власть иезуитов, призвав еще австрийских гусар наблюдать за порядком на улицах, или мы предупредим их и воспользуемся временным замешательством, чтобы первыми нанести удар?

— Скажите нам прежде всего, о каком ударе вы говорите.

— Я предложил бы начать организованную пропаганду и агитацию против иезуитов.

— Да ведь фактически это будет объявлением войны.

— Да. Мы будем разоблачать их интриги, раскрывать их тайны и обратимся к народу с призывом объединиться на борьбу с иезуитами.

— Но ведь здесь некого изобличать!

— Некого? Подождите месяца три, и вы увидите, сколько их здесь будет. Тогда от них не отделаешься.

— Да. Но ведь вы знаете, для того чтобы восстановить городское население против иезуитов, придется говорить открыто. А раз так, каким образом вы избегнете цензуры?

— Я не буду ее избегать. Я просто перестану с ней считаться.

— Значит, вы будете выпускать памфлеты анонимно? Все это очень хорошо, но мы уже имели дело с подпольными типографиями и знаем, как…

— Нет. Я предлагаю печатать памфлеты открыто, за нашей подписью и с указанием наших адресов. Пусть преследуют, если у них хватит смелости.

— Совершенно безумный проект! — воскликнул Грассини. — Это значит — из молодечества класть голову в львиную пасть.

— Ну, вам бояться нечего, — отрезал Галли. — Мы не просим вас сидеть в тюрьме за наши грехи.

— Воздержитесь от резкостей, Галли! — сказал Риккардо. — Тут речь идет не о боязни. Мы так же, как и вы, готовы сесть в тюрьму, если только это поможет нашему делу. Но подвергать себя опасности по пустякам — чистое ребячество. Я лично хотел бы внести поправку к высказанному предложению.

— Какую?

— Мне кажется, можно выработать такой способ борьбы с иезуитами, который избавит нас от столкновений с цензурой.

— Не понимаю, как вы это устроите.

— Надо облечь наши высказывания в такую форму, так их завуалировать, чтобы…

— Не понял цензор? Но неужели вы рассчитываете, что какой-нибудь ремесленник или рабочий при его невежестве докопается до истинного смысла ваших писаний? Это ни с чем не сообразно.

— Мартини, что вы скажете? — спросил профессор, оборачиваясь к сидевшему возле него широкоплечему человеку с большой темной бородой.

— Я воздержусь высказывать свое мнение. Надо проделать ряд опытов, тогда будет видно.

— А вы, Саккони?

— Мне бы хотелось услышать, что скажет синьора Болла. Ее соображения всегда так ценны.

Все обернулись в сторону единственной в комнате женщины, которая сидела на диване, опершись подбородком на руку, и молча вслушивалась в прения. У нее были задумчивые черные глаза, но сейчас в них мелькнул насмешливый огонек.

— Боюсь, что мы с вами разойдемся во мнениях, — сказала она.

— Обычная история, — вставил Риккардо, — но хуже всего то, что вы всегда оказываетесь правы.

— Я совершенно согласна, что нам необходимо так или иначе бороться с иезуитами. Не удастся одним оружием, надо прибегнуть к другому. Но бросить им вызов — недостаточно, уклончивая тактика затруднительна. Ну, а петиции — просто детские игрушки.

— Надеюсь, синьора, — с чрезвычайно серьезным видом сказал Грассини, — вы не предложите нам таких методов, как убийство?

Мартини дернул себя за ус, а Галли, не стесняясь, рассмеялся. Даже серьезная молодая женщина не могла удержаться от улыбки.

— Поверьте, — сказала она, — если бы я была настолько кровожадна, то, во всяком случае, у меня хватило бы здравого смысла молчать об этом — я не ребенок. Самое смертоносное оружие, какое я знаю, — это смех. Если нам удастся жестоко высмеять иезуитов, заставить народ хохотать над ними и их притязаниями — мы одержим победу без кровопролития.

— Думаю, что вы правы, — сказал Фабрицци. — Но не понимаю, как вы это осуществите.

— Почему вам кажется, что нам не удастся это осуществить? — спросил Мартини. — Сатира скорее пройдет через цензуру, чем серьезная статья. Если придется писать иносказательно, то среднему читателю легче будет раскусить двойной смысл безобидной на первый взгляд шутки, чем содержание научного или экономического очерка.

— Итак, синьора, вы того мнения, что нам следует издавать сатирические памфлеты или сатирическую газету? Могу смело сказать, последнее цензура никогда не пропустит.

— Я имею в виду нечто иное. По-моему, было бы очень полезно выпускать и продавать по дешевой цене или даже распространять бесплатно небольшие сатирические листки, в стихах или в прозе. Если бы нам удалось найти хорошего художника, который понял бы нашу идею, мы могли бы выпускать эти листки с иллюстрациями.

— Великолепная идея, если только она выполнима. Раз уж браться за такое дело, надо делать его хорошо. Нам нужен первоклассный сатирик. А где его взять?

— Вы отлично знаете, — прибавил Лега, — что большинство из нас — серьезные писатели. Как я ни уважаю всех присутствующих, но боюсь, что в качестве юмористов мы будем напоминать слона, танцующего тарантеллу.[39]

— Я отнюдь не говорю, что мы должны взяться за работу, которая нам не по плечу. Надо найти талантливого сатирика — а такой, вероятно, есть в Италии — и изыскать необходимые средства. Само собой разумеется, что мы должны знать этого человека и быть уверены, что он будет работать в нужном нам направлении.

— Но где его достать? Я могу пересчитать по пальцам всех более или менее талантливых сатириков, но их не привлечешь. Джусти[40] не согласится — он и так слишком занят. Есть один или два подходящих писателя в Ломбардии, но они пишут на миланском диалекте.[41]

— И кроме того, — сказал Грассини, — на тосканский народ можно воздействовать более почтенными средствами. Мы обнаружим по меньшей мере отсутствие политического такта, если будем трактовать серьезный вопрос о гражданской и религиозной свободе в шуточной форме. Флоренция не город фабрик и наживы, как Лондон, и не притон для сибаритов,[42] как Париж. Это город с великим прошлым…

— Таковы были и Афины, — с улыбкой перебила его синьора Болла. — Но граждане Афин были слишком вялы, и понадобился овод, чтобы пробудить их.

Риккардо ударил рукой по столу:

— Овод! Как это мы не вспомнили о нем? Вот человек, который нам нужен!

— Кто это?

— Овод — Феличе Риварес. Не помните? Он из группы Муратори, которая пришла сюда с гор года три назад.[43]

— Вы знаете эту группу? Впрочем, вспоминаю! Вы были вместе с ее участниками, когда они ехали в Париж.

— Да, я проводил Ривареса до Ливорно и оттуда отправил его в Марсель. Ему не хотелось оставаться в Тоскане. Он заявил, что после неудачного восстания остается только смеяться и что поэтому лучше уехать в Париж. Он, очевидно, согласился с синьором Грассини, что Тоскана — неподходящее место для смеха. Но если мы его пригласим, он вернется, раз теперь есть возможность действовать в Италии. Я в этом почти уверен.

— Как вы его назвали?

— Риварес. Он, кажется, бразилец. Во всяком случае, мне известно, что он жил в Бразилии. Я, пожалуй, не встречал более остроумного человека. В то время в Ливорно нам было, конечно, не до веселья, но мы не могли удержаться от смеха, когда Риварес заходил в комнату, — сплошной фейерверк остроумия! На лице у него, помнится, большой шрам от сабельного удара. Странный он человек… Но я уверен, что его шутки удержали тогда многих из этих несчастных от полного отчаяния.

— Не он ли пишет политические фельетоны во французских газетах под псевдонимом Le Taon?[44]

— Да. По большей части коротенькие статейки и юмористические фельетоны. Апеннинские контрабандисты прозвали Ривареса Оводом за его злой язык, и с тех пор он стал подписываться этим именем.

— Мне кое-что известно об этом субъекте, — как всегда солидно и неторопливо, вмешался в разговор Грассини, — и не могу сказать, чтобы то, что я о нем слышал, располагало в его пользу. Овод, несомненно, наделен эффектным умом, но человек он поверхностный, и мне кажется, таланты его переоценили. Очень вероятно, что у него нет недостатка в мужестве. Но его репутация в Париже и в Вене далеко не безупречна. Это человек, жизнь которого изобиловала… сомнительными приключениями, человек неизвестного происхождения. Говорят, что экспедиция Дюпре подобрала его из милости где-то в дебрях Южной Америки в ужасном состоянии, почти одичалым. Насколько мне известно, он никогда не мог объяснить, чем было вызвано такое падение. А что касается событий в Апеннинах, то в этом неудачном восстании принимал участие всякий сброд — это ни для кого не секрет. Все знают, что казненные в Болонье были самые настоящие преступники. Да и нравственный облик многих из скрывшихся не поддается описанию. Правда, некоторые из участников — люди весьма достойные.

— Некоторые из них находятся в тесной дружбе со многими из присутствующих в этой комнате, — оборвал Грассини Риккардо, и в его голосе прозвучали негодующие нотки. — Щепетильность и строгость — весьма похвальные качества, но не следует забывать, Грассини, что эти «настоящие преступники» пожертвовали жизнью ради своих убеждений, а это побольше, чем дали мы с вами.

— В следующий раз, — добавил Галли, — когда кто-нибудь будет передавать вам старые парижские сплетни, скажите ему от моего имени, что относительно экспедиции Дюпре он ошибается. Я лично знаком с помощником Дюпре, Мартелем, и слышал от него всю историю. Верно, что они нашли Ривареса в тех местах. Он сражался за Аргентинскую республику[45], был взят в плен и бежал. Потом, переодетый, скитался по стране, пробираясь обратно в Буэнос-Айрес. Версия, что экспедиция подобрала его из милости, — чистейший вымысел. Их переводчик заболел и должен был вернуться обратно, а сами французы не знали местных наречий. Ривареса взяли в переводчики, и он провел с экспедицией целых три года, исследуя притоки Амазонки. По словам Мартеля, им никогда не удалось бы довести до конца свою задачу, если бы не Риварес.

— Кто бы он ни был, — вмешался Фабрицци, — но должно же быть что-то выдающееся в человеке, который сумел обворожить таких опытных людей, как Мартель и Дюпре. Как вы думаете, синьора?

— Я о нем ровно ничего не знаю. Я была в Англии, когда эти беглецы проезжали Тоскану. Но если о Риваресе отзываются с самой лучшей стороны те, кому пришлось в течение трех лет странствовать с ним, а также товарищи, участвовавшие в восстании, то этого, я думаю, вполне достаточно, чтобы не обращать внимания на бульварные сплетни.

— О его товарищах и говорить нечего, — сказал Риккардо: — Ривареса обожали поголовно все — от Муратори до самых диких горцев. Кроме того, он личный друг Орсини.[46] Правда, в Париже о нем рассказывают всякие небылицы, но ведь если человек не хочет иметь врагов, он не должен быть политическим сатириком.

— Я не совсем уверен, но, кажется, я видел его как-то, когда эти политические эмигранты были здесь, — сказал Лега. — Он ведь не то горбат, не то хромает.

Профессор выдвинул ящик письменного стола, достал кипу бумаг и стал их перелистывать.

— У меня есть где-то полицейское описание его примет, — сказал он. — Вы помните, когда им удалось бежать и скрыться в горах, повсюду были разосланы их приметы, а кардинал… как же зовут этого негодяя?.. да, кардинал Спинола[47] даже предлагал награду за их головы. В связи с этим рассказывают одну очень интересную историю. Риварес надел старый солдатский мундир и бродил по стране под видом раненого карабинера, отыскивающего свою часть. Во время этих странствований он наткнулся на отряд, посланный Спинолой на его же розыски, и целый день ехал с солдатами в одной повозке и рассказывал душераздирающие истории о том, как бунтовщики взяли его в плен, затащили в свой притон в горах и подвергли ужасным пыткам. Они показали ему бумагу с описанием его примет, и он наговорил им всякого вздору о «дьяволе», которого прозвали Оводом. Потом ночью, когда все улеглись спать, Риварес вылил им в порох ведро воды и дал тягу, набив карманы провизией и патронами… А вот и бумага, — сказал Фабрицци, оборвав свой рассказ: — «Феличе Риварес, по прозвищу Овод. Возраст — около тридцати лет. Место рождения неизвестно, но по некоторым данным — Южная Америка. Профессия — журналист. Небольшого роста. Черные волосы. Черная борода. Смуглый. Глаза голубые. Лоб высокий. Нос, рот, подбородок…» Да, вот еще: «Особые приметы: прихрамывает на правую ногу, левая рука скрючена, недостает двух пальцев. Несгладившийся шрам на лице. Заикается». Затем добавлено: «Очень искусный стрелок — при аресте следует соблюдать осторожность».

— Удивительная вещь! Как он их обманул с таким списком примет?

— Выручила его, несомненно, только смелость. Малейшее подозрение, и он бы погиб. Ему удается выходить из любых положений благодаря уменью принимать невинный, внушающий доверие вид… Ну, так вот, господа, что же вы обо всем этом думаете? Оказывается, Ривареса многие из вас хорошо знают. Что ж, давайте скажем ему, что мы будем рады его помощи.

— Сначала надо все-таки познакомить его с нашим планом, — заговорил Фабрицци, — и спросить, согласен ли он с ним.

— Ну, поскольку речь идет о борьбе с иезуитами, Риварес согласится. Я не знаю более непримиримого антиклерикала.[48] В этом отношении он просто бешеный.

— Итак, вы напишете ему, Риккардо?

— Конечно. Сейчас припомню, где он теперь. Кажется, в Швейцарии. Удивительно непоседливое существо: вечно кочует. Ну, а что касается памфлетов…

Вновь началась оживленная дискуссия. Когда наконец все стали расходиться, Мартини подошел к синьоре Болле:

— Я провожу вас, Джемма.

— Спасибо. Мне нужно переговорить с вами о делах.

— Опять что-нибудь с адресами? — спросил он вполголоса.

— Ничего серьезного. Но все-таки, мне кажется, надо теперь кое-что изменить. На этой неделе на почте задержали два письма. И то и другое совершенно невинные, да и задержка эта, может быть, простая случайность. Однако нам нельзя рисковать. Если полиция взяла под сомнение хоть один из наших адресов, их надо немедленно изменить.

— Я приду к вам завтра. Не стоит сейчас говорить о делах — у вас усталый вид.

— Я не устала.

— Так, стало быть, опять расстроены чем-нибудь?

— Нет, так, ничего особенного.


II


— Кэтти, миссис дома?

— Да, сударь, она одевается. Пройдите, пожалуйста, в гостиную, она сейчас спустится вниз.

Кэтти встретила гостя с истинно девонширским[49] радушием. Мартини был ее любимцем. Он говорил по-английски — конечно, как иностранец, но все-таки вполне прилично — и не имел привычки засиживаться до часу ночи и, не обращая внимания на усталость хозяйки, рассуждать во все горло о политике, как это часто делали другие. А главное — Мартини приезжал в Девоншир, чтобы поддержать миссис в самое тяжелое для нее время, когда у нее умер ребенок и умирал муж. С той поры этот неловкий, молчаливый человек стал для Кэтти таким же членом семьи, как и ленивый черный кот Пашт, который сейчас примостился у него на коленях. А кот, в свою очередь, смотрел на Мартини как на весьма полезную вещь в доме. Этот гость не наступал ему на хвост, не пускал табачного дыма в глаза и вообще был не навязчив. Он вел себя, как и подобало двуногому существу: позволял удобно свернуться у себя на коленях и мурлыкать, а за столом всегда помнил, что коту вовсе неинтересно смотреть, как люди едят рыбу. Дружба между ними завязалась уже давно. Когда Пашт был еще котенком, Мартини взял его под свое покровительство и привез из Англии в Италию в корзинке, так как больной хозяйке было не до него. И с тех пор кот имел много случаев убедиться, что этот неуклюжий, похожий на медведя человек — верный друг ему.

— Как вы оба уютно устроились! — сказала, входя в комнату, Джемма. — Можно подумать, что вы рассчитываете провести так весь вечер!

Мартини бережно снял кота с колен.

— Я пришел пораньше, — сказал он, — в надежде, что вы дадите мне чашку чаю, прежде чем мы тронемся в путь. У Грассини будет, вероятно, очень много народу и плохой ужин. В этих фешенебельных домах кормят очень плохо.

— Ну вот! — сказала Джемма смеясь. — У вас такой же злой язык, как у Галли. У бедного Грассини довольно своих грехов. Зачем ставить ему в вину еще и то, что его жена — плохая хозяйка? Ну, а чай сию минуту будет готов. Кэтти приготовила специально для вас девонширский кекс.

— Кэтти — добрая душа, не правда ли, Пашт? Кстати, то же можно сказать и о вас — я боялся, что вы забудете надеть это платье.

— Я ведь вам обещала, хотя в такой теплый вечер в нем, пожалуй, будет жарко.

— Ну, в Фьезоле[50] много прохладнее. А вам белый кашемир очень идет. Я принес цветы специально к этому платью.

— Какие чудесные розы! Мне они так нравятся! Но лучше поставить их в воду, я не люблю прикалывать цветы к платью.

— Ну вот, что за предрассудок!

— Право же, нет. Просто, я думаю, им будет грустно провести вечер на груди у такой скучной особы, как я.

— Боюсь, что нам всем придется поскучать на этом вечере. Воображаю, какие там будут невыносимо нудные разговоры!

— Почему?

— Отчасти потому, что все, к чему ни прикоснется Грассини, становится таким же нудным, как и он сам.

— Стыдно злословить о человеке, в гости к которому идешь!

— Вы правы, как всегда, мадонна.[51] Тогда скажем так: будет скучно, потому что большинство интересных людей не придет.

— Почему?

— Не знаю. Уехали из города, больны или еще что-нибудь. Будут, конечно, два-три посланника, несколько ученых немцев, обычная разношерстная толпа туристов и русских князей, кое-кто из литературного мира и несколько французских офицеров. И больше никого, насколько мне известно, за исключением, впрочем, нового сатирика. Он выступает в качестве главной приманки.

— Новый сатирик? Как! Риварес? Но мне казалось, что Грассини относится к нему весьма неодобрительно.

— Да, это так. Но раз о человеке много говорят, Грассини, конечно, пожелает, чтобы новый лев был выставлен напоказ прежде всего в его доме. Да, будьте уверены, Риварес не подозревает, как к нему относится Грассини. Правда, он может догадаться — он человек сообразительный.

— Я и не знала, что он уже здесь!

— Только вчера приехал… А вот и чай. Не вставайте, я подам чайник.

Нигде Мартини не чувствовал себя таким счастливым, как в этой маленькой гостиной. Дружеское обращение Джеммы, то, что она совершенно не подозревала своей власти над ним, ее простота и сердечность — все это озаряло светом его далеко не радостную жизнь. И всякий раз, когда Мартини становилось особенно грустно, он приходил сюда по окончании работы, сидел, большей частью молча, и смотрел, как она склоняется над шитьем или разливает чай. Джемма ни о чем его не расспрашивала, не выражала ему своего сочувствия. И все-таки он уходил от нее подкрепленный и успокоенный, чувствуя, что «теперь можно протянуть еще недельку-другую». Она, сама того не зная, обладала редким даром приносить утешение, и когда, два года назад, лучшие друзья Мартини были изменнически преданы в Калабрии[52] и перестреляны, быть может только ее непоколебимая вера и спасла его от полного отчаяния.

В воскресные дни он иногда приходил по утрам «поговорить о делах», то-есть о работе партии Мадзини, деятельными и преданными членами которой они были оба. Тогда Джемма преображалась: она была проницательна, хладнокровна, логична, безукоризненно пунктуальна и беспристрастна. Те, кто знал Джемму только по партийной работе, считали ее опытным и дисциплинированным товарищем, вполне достойным доверия, смелым и во всех отношениях ценным членом партии, но не признавали за ней яркой индивидуальности. «Она прирожденный конспиратор, стоящий десятка таких, как мы, но больше о ней ничего не скажешь», говорил Галли. «Мадонна Джемма», которую так хорошо знал Мартини, открывала себя далеко не всем.

— Ну, так что же представляет собой ваш новый сатирик? — спросила она, открывая буфет и глядя через плечо на Мартини. — Вот вам, Чезаре, ячменный сахар и глазированные фрукты. И почему это, кстати сказать, революционеры так любят сладкое?

— Другие тоже любят, только они считают ниже своего достоинства сознаваться в этом. Новый сатирик — это человек, которым бредят женщины, но вам он не понравится. Своего рода профессиональный остряк, с томным видом бродящий по свету.

— Да? Фабрицци говорил, что ему уже написали и он согласился приехать и начать здесь кампанию против иезуитов. Это последнее, что я слышала. Всю эту неделю была такая уйма работы…

— Я очень мало могу прибавить к тому, что вы знаете. В денежном отношении, по-видимому, не оказалось никаких затруднений, как мы одно время опасались. Он, кажется, не нуждается и готов работать бесплатно.

— Значит, у него есть средства?

— Должно быть. Хотя это очень странно. Вы помните, у Фабрицци рассказывали, в каком состоянии его подобрала экспедиция Дюпре. Но, говорят, у него есть паи в бразильских рудниках, а кроме того, он имел огромный успех как фельетонист в Париже, в Вене и в Лондоне. Он, кажется, владеет в совершенстве по крайней мере полудюжиной языков, и ему ничто не помещает, живя здесь, продолжать сотрудничать в иностранных газетах. Ведь ругань по адресу иезуитов не отнимет у него всего времени.

— Это верно… Однако нам пора итти, Чезаре. Розы я все-таки приколю. Подождите минутку.

Она поднялась наверх и скоро вернулась с приколотыми к лифу розами и в накинутой на голову испанской кружевной шали. Мартини окинул ее взглядом художника и объявил:

— Вы настоящая царица, мадонна моя, великая и мудрая царица Савская![53]

— Такое сравнение меня вовсе не радует, — возразила Джемма со смехом. — Если бы вы знали, сколько я положила трудов, чтобы иметь вид светской дамы! Как же можно мне, конспиратору, походить на царицу Савскую? Это привлечет ко мне внимание шпиков.

— Все равно, сколько ни старайтесь, вам не удастся стать похожей на пустую светскую даму. Но это не важно, вы слишком красивы, чтобы шпики, глядя на вас, угадали ваши политические мнения, так что вам не нужно глупо хихикать в веер, подобно синьоре Грассини.

— Довольно, Чезаре, оставьте в покое эту бедную женщину. Подсластите свой злой язык ячменным сахаром. Готово? Ну, теперь пойдемте.

Мартини был прав, когда предсказывал, что вечер будет многолюдный и скучный. Литераторы вежливо болтали о пустяках и, видимо, безнадежно скучали, а разношерстная толпа туристов и русских князей переходила из комнаты в комнату, вопрошая всех, где же тут знаменитости, и силясь поддержать умный разговор.

Грассини принимал гостей с вежливостью, так же тщательно отполированной, как и его ботинки. Когда он увидал Джемму, его холодное лицо оживилось. В сущности, Грассини не любил Джемму и в глубине души даже побаивался ее, но он понимал, что без этой женщины его салон в значительной степени потерял бы свой интерес. Дела Грассини шли хорошо, ему удалось выдвинуться в своей профессии, и теперь, став человеком богатым и известным, он задался целью сделать свой дом центром интеллигентного и либерального общества. Грассини с горечью сознавал, что увядшая разряженная куколка, на которой он так опрометчиво женился в молодости, не годится в хозяйки большого литературного салона. Когда появлялась Джемма, он мог быть уверен, что вечер пройдет удачно. Спокойные и изящные манеры этой женщины вносили в общество непринужденность, и уже одно ее присутствие стирало тот налет вульгарности, который, как ему казалось, отличал его дом.

Синьора Грассини встретила Джемму очень приветливо.

— Как вы сегодня очаровательны! — громким шопотом сказала она, окидывая белое кашемировое платье враждебно-критическим взором.

Синьора Грассини всем сердцем ненавидела свою гостью именно за то, за что Мартини любил ее: за спокойную силу характера, за прямоту, за уравновешенность ума, даже за выражение лица. А когда синьора Грассини ненавидела женщину, она была с ней подчеркнуто нежна. Джемма хорошо знала цену всем этим комплиментам и нежностям и пропускала их мимо ушей. Эти «выезды в свет» были для нее утомительной и неприятной обязанностью, которую должен выполнять всякий конспиратор, если он не хочет привлечь внимание шпиков. Она считала эту работу не менее утомительной, чем работу шифровальщика, и, зная, как важно для отвлечения подозрений иметь репутацию элегантной женщины, изучала модные журналы так же тщательно, как и ключи к шифрам.

Скучающие литературные львы несколько оживились, как только доложили о Джемме. Она пользовалась популярностью в их среде, и журналисты радикального направления сейчас же потянулись к ней. Но Джемма была слишком опытным конспиратором, чтобы отдать им все свое внимание. С радикалами можно встречаться каждый день, поэтому теперь она мягко указала им их настоящее дело, заметив с улыбкой, что не стоит тратить время на нее, когда здесь так много туристов, с которыми нужно поговорить. Сама же усердно занялась членом английского парламента, сочувствие которого было очень важно для республиканской партии. Он был специалистом по финансовым вопросам, и Джемма сначала спросила его мнение о каком-то техническом вопросе, связанном с австрийской валютой, а потом ловко навела разговор на состояние ломбардо-венецианского бюджета. Англичанин, ожидавший легкой болтовни, с изумлением взглянул на Джемму, испугавшись, очевидно, что попался синему чулку. Но, убедившись, что разговаривать с этой женщиной не менее приятно, чем смотреть на нее, он покорился и стал так глубокомысленно обсуждать итальянские финансы, словно перед ним был сам Меттерних[54]. Когда Грассини подвел к Джемме француза, который пожелал узнать у синьоры Боллы историю возникновения «Молодой Италии», член парламента встал, почти уверившись, что Италия действительно имеет больше оснований для недовольства, чем он предполагал.

В конце вечера Джемма незаметно выскользнула из гостиной на террасу, чтоб посидеть одной у высоких камелий и олеандров. От спертого воздуха и бесконечного потока гостей у нее начала разбаливаться голова.

В конце террасы в больших кадках, скрытых бордюром из лилий и других цветущих растений, стояли пальмы и высокие папоротники. Все это вместе представляло сплошную ширму, за которой оставался свободный уголок с прекрасным видом на долину. Ветви гранатового дерева, усыпанные поздними цветами, свисали над узким, проходом между растениями.

В этот-то уголок и пробралась Джемма, надеясь, что никто не догадается, где она. Ей хотелось отдохнуть в тишине и уединении, чтобы избавиться от грозящей головной боли. Ночь была теплая и безмятежно тихая, но после душной гостиной воздух показался Джемме прохладным, и она накинула на голову свою кружевную шаль.

Звуки приближающихся шагов и чьи-то голоса заставили ее очнуться от дремоты, которая начала ею овладевать. Она подалась дальше в тень, надеясь остаться незамеченной и выиграть еще несколько драгоценных минут тишины, прежде чем вернуться к праздной беседе в гостиной. Но, к ее величайшей досаде, шаги остановились как раз, у плотной ширмы растений. На мгновенье смолк тонкий, пискливый голосок синьоры Грассини. Послышался мужской голос, мягкий и музыкальный; однако странная привычка его обладателя растягивать слова немного резала слух. Что это было — просто манерность или прием, рассчитанный на то, чтобы скрыть какой-то недостаток речи? Так или иначе — впечатление получалось неприятное.

— Англичанка? — проговорил этот голос. — Но фамилия у нее итальянская. Как вы сказали: Болла?

— Да. Она вдова несчастного Джиованни Боллы — помните, он умер в Англии года четыре назад. Ах, да, я все забываю: вы ведете кочующий образ жизни и от вас нельзя требовать, чтобы вы знали всех страдальцев нашей несчастной родины. Их так много!

Синьора Грассини вздохнула. Она всегда беседовала с иностранцами в таком стиле. Роль патриотки, скорбящей о бедствиях Италии, представляла эффектное сочетание с ее манерами пансионерки и наивным выражением лица.

— Умер в Англии… — повторил мужской голос. — Значит, он был эмигрантом? Я когда-то слышал это имя. Не входил ли Болла в организацию «Молодая Италия» в первые годы ее существования?

— Да. Болла был одним из тех несчастных юношей, которых арестовали в тридцать третьем году. Припоминаете это печальное дело? Его освободили через несколько месяцев, а потом, спустя два-три года, был подписан новый приказ об его аресте, и он бежал в Англию. Затем до нас дошли слухи, что он женился там. Это была очень романтическая история, но бедный Болла всегда был романтиком.

— Умер в Англии, вы говорите?

— Да, от чахотки. Он не вынес ужасного английского климата. А перед самой его смертью жена лишилась и единственного сына: он умер от скарлатины. Не правда ли, какая грустная история? Мы все так любим милую Джемму! Она, бедняжка, немного чопорна, как все англичанки. Кроме того, столько несчастий! Поневоле станешь печальной и…

Джемма встала и раздвинула ветви гранатового дерева. Слушать, как посторонние люди болтают о пережитых ею горестях, было невыносимо, и она вышла на свет, не скрывая своего неудовольствия.

— А вот и она! — как ни в чем не бывало воскликнула хозяйка. — Джемма, дорогая, а я-то недоумевала, куда вы пропали! Синьор Феличе Риварес хочет познакомиться с вами.

«Так вот он, Овод!» подумала Джемма, вглядываясь в него с любопытством.

Он учтиво поклонился и окинул ее взглядом, который показался ей пронизывающим и даже дерзким.

— Вы выбрали себе в-восхитительный уголок, — заметил он, глядя на плотную ширму из зелени. — И какой п-прекрасный вид!

— Да, уголок чудесный. Я пришла сюда подышать свежим воздухом.

— В такую чудную ночь сидеть в комнатах просто грешно, — проговорила хозяйка, подымая глаза к звездам. (У нее были красивые ресницы, и она любила показывать их.) — Взгляните, синьор: ну разве не рай наша милая Италия? Если б она была только свободна! Страна-рабыня, страна с такими цветами, с таким небом!

— И с такими патриотками! — томно протянул Овод.

Джемма взглянула на него почти с испугом: такая дерзость не могла пройти незамеченной. Но она не учла, насколько падка синьора Грассини на комплименты: бедняжка со вздохом потупила глазки.

— Ах, синьор, женщина так мало может сделать! Но как знать, может быть мне и удастся доказать когда-нибудь, что я имею право называть себя итальянкой… А сейчас мне нужно вернуться к своим обязанностям. Французский посланник просил меня познакомить его воспитанницу со всеми знаменитостями. Вы должны тоже притти и представиться ей. Это прелестная девушка. Джемма, дорогая, я привела синьора Ривареса, чтобы показать ему, какой отсюда открывается чудесный вид. Оставляю его на ваше попечение. Я уверена, что вы позаботитесь о нем и познакомите его со всеми. А вот и обворожительный русский князь! Вы с ним не встречались? Говорят, это фаворит императора Николая. Он командует гарнизоном какого-то польского города с таким названием, что и не выговоришь. Quelle nuit magnifique! N’est ce pas, mon prince?[55]

Она порхнула, щебеча, к господину с, бычьей шеей, массивной челюстью и множеством орденов на мундире, и вскоре ее жалобные причитанья о «нашем несчастном отечестве», пересыпанные возгласами «charmant»[56] и «mon prince», замерли вдали.

Джемма тихо стояла под гранатовым деревом. Ее возмутила дерзость Овода, и жаль стало бедной глупенькой женщины. Он проводил удаляющуюся пару таким взглядом, что Джемму просто зло взяло: насмехаться над этим жалким существом было невеликодушно с его стороны.

— Мне кажется, — сказала она холодно, — нехорошо высмеивать хозяйку дома.

— Да, правда, я и забыл, как в-высоко ставят в Италии долг гостеприимства. Удивительно гостеприимный народ эти итальянцы! Я уверен, что австрийцы тоже это находят. Не хотите ли сесть?

Прихрамывая, он прошел по террасе и принес Джемме стул, а сам стал против нее, облокотившись о балюстраду. Свет из окна падал ему прямо в лицо, и теперь она могла свободно рассмотреть его.

Джемма была разочарована. Она ожидала увидеть лицо если и не очень приятное, то, во всяком случае, запоминающееся, с властным взглядом. Но в этом человеке прежде всего бросались в глаза склонность к франтовству и почти нескрываемая надменность. Он был смугл, как мулат, и, несмотря на хромоту, гибок, как кошка.

Всем своим обликом он напоминал черного ягуара. Лоб и левая щека были обезображены длинным кривым шрамом — по-видимому, от давнего удара саблей. Джемма заметила, что когда он начинал заикаться, эта сторона лица подергивалась нервной судорогой. Не будь этих недостатков, он был бы, пожалуй, своеобразно красив, но, в общем, лицо его не отличалось привлекательностью.

Овод снова заговорил своим мягким, певучим голосом, точно мурлыкая.

«Вот так говорил бы ягуар, будь он в хорошем настроении и имей он дар речи», подумала Джемма, раздражаясь все больше и больше.

— Я слышал, — сказал он, — что вы интересуетесь радикальной прессой и даже сами сотрудничаете в газетах.

— Пишу иногда. У меня мало свободного времени.

— Ах, да, это понятно: синьора Грассини говорила мне, что вы заняты и другими важными делами.

Джемма подняла брови. Очевидно, синьора Грассини, по своей глупости, наболтала лишнего этому скользкому человеку, который теперь уже окончательно не нравился Джемме.

— Да, это правда, я очень занята, но синьора Грассини преувеличивает значение моей работы, — сухо ответила Джемма. — Все это по большей части совсем несложные дела.

— Ну что ж, было бы очень плохо, если бы все мы только и делали, что оплакивали Италию. Мне кажется, общество нашего хозяина и его супруги может привести каждого в легкомысленное настроение. Их патриотизм меня просто смешит!.. Вы хотите вернуться в комнаты? Здесь так хорошо!

— Нет, нужно итти. Ах, моя шаль… Благодарю вас.

Он поднял шаль и, выпрямившись, посмотрел на Джемму глазами невинными и голубыми, как незабудки у ручья.

— Я знаю, вы сердитесь на меня за то, что я смеюсь над этой раскрашенной куколкой, — проговорил он тоном кающегося грешника. — Но разве можно не смеяться над ней?

— Если вы меня спрашиваете, я вам скажу: по-моему, невеликодушно и… нечестно высмеивать умственное убожество человека. Это все равно, что смеяться над калекой или…

Он вдруг болезненно перевел дыхание и отшатнулся от Джеммы, взглянув на свою хромую ногу и искалеченную руку, но через секунду овладел собой и разразился хохотом:

— Сравнение не слишком удачно, синьора: мы, калеки, не кичимся своим уродством, как эта женщина кичится своей глупостью. Здесь ступенька — возьмите мою руку.

Джемма вошла в зал молча, в недоумении: его неожиданная чувствительность сбила ее с толку.

Она облегченно вздохнула, когда спустя минуту к ней подошел хозяин и попросил занять туристов в другой комнате.


* * *

— Ну, что вы скажете об Оводе, мадонна? — спросил Мартини Джемму, когда они поздней ночью возвращались во Флоренцию. — Вы, кажется, разговаривали с ним? Какое впечатление он на вас произвел?

— О, Чезаре, я только и думала, как бы поскорее избавиться от него! Первый раз в жизни встречаю такого утомительного собеседника. Через десять минут у меня разболелась голова. Это какой-то демон.

— Я так и думал, что он вам не понравится, как и мне. Этот человек скользок, как угорь. Я ему не доверяю.


III


Овод снял дом за городом, недалеко от Римских ворот. Он был, очевидно, большой сибарит. Обстановка его квартиры, правда, не поражала роскошью, но во всех мелочах сказывались любовь к изящному и прихотливый, тонкий вкус, что очень удивляло Галли и Риккардо. От человека, прожившего годы на берегах Амазонки, они ждали большей простоты привычек и удивлялись, глядя на его безупречные галстуки, множество ботинок и букеты цветов, постоянно стоявшие у него на письменном столе. Но, в общем, они ладили с ним. Овод дружелюбно и приветливо принимал гостей, особенно членов местной организации партии Мадзини. Но Джемма, по-видимому, представляла исключение из этого правила: он как будто невзлюбил ее с первой же встречи и всячески избегал ее общества. В двух-трех случаях он даже был резок с ней, чем сильно восстановил против себя Мартини. Овод и Мартини с самого начала не понравились друг другу; у них были до такой степени разные темпераменты, что ничего, кроме неприязни, они друг к другу чувствовать не могли. Но у Мартини эта неприязнь скоро перешла в открытую вражду.

— Меня мало интересует то, что я ему не нравлюсь, — с обидой в голосе сказал как-то Мартини. — Сам я его не люблю, так что никто из нас не в обиде. Но я не могу простить его отношения к вам. Я бы потребовал у него объяснений по этому поводу, но боюсь скандала: не ссориться же с ним, раз мы сами пригласили его.

— Оставьте его в покое, Чезаре. Это не имеет никакого значения. Да к тому же я сама виновата не меньше его.

— В чем же вы виноваты?

— В том, что он меня так невзлюбил. Когда мы встретились с ним в первый раз на вечере у Грассини, я сказала ему грубость.

— Вы сказали грубость? Мадонна, этому трудно поверить.

— Конечно, это вышло нечаянно, и я была очень огорчена. Я сказала, что нехорошо смеяться над калеками, а он увидел в этом намек на себя. Мне и в голову не приходило считать его калекой: он вовсе не так уж изуродован.

— Разумеется. Только одно плечо выше другого да левая рука порядком искалечена, но он не горбун и не кривоногий. Немного прихрамывает, но об этом и говорить не стоит.

— Тем не менее его тогда передернуло и он изменился в лице. С моей стороны это была, конечно, ужасная бестактность, но все-таки странно, что он так чувствителен. Хотелось бы мне знать, часто ли ему приходилось страдать от подобных насмешек.

— Гораздо легче себе представить, как он сам насмехался над другими. При всем изяществе своих манер он по натуре грубый человек, и мне это противно.

— Вы несправедливы, Чезаре. Я тоже не люблю Ривареса, но зачем же преувеличивать его недостатки? Правда, у него аффектированная и раздражающая манера держаться — виной этому, очевидно, избалованность. Правда и то, что вечное острословие страшно утомительно. Но я не думаю, чтобы он делал все это с какой-нибудь дурной целью.

— Какая у него может быть цель, я не знаю, но в человеке, который вечно все высмеивает, есть что-то нечистое. Противно было слушать, как на одном собрании у Фабрицци он глумился над последними реформами в Риме.[57] Кажется, он во всем хочет найти какой-то гадкий мотив.

Джемма вздохнула.

— Боюсь, что в этом пункте я скорее соглашусь с ним, чем с вами, — сказала она. — Все вы, добрые люди, легко предаетесь радужным надеждам; вы всегда склонны думать, что если папский престол займет добродушный господин средних лет, все остальное приложится: он откроет двери тюрем, раздаст свои благословения направо и налево — и через каких-нибудь три месяца наступит золотой век. Вы никогда не поймете, что он при всем своем желании не сможет водворить на земле справедливость. Дело здесь не в поведении того или другого человека, а в неверном принципе.

— Какой же это неверный принцип? Светская власть папы?

— Почему? Это частность. Дурно то, что одному человеку дается власть над другими. На такой ложной основе нельзя строить отношения между людьми.

Мартини воздел руки.

— Пощадите, мадонна! — сказал он смеясь. — Эта дискуссия мне не по силам. Кроме того, я пришел не спорить, а показать вам вот эту рукопись.

Мартини вынул из кармана несколько листков бумаги.

— Новый памфлет?

— Еще одна нелепица, которую этот несчастный Риварес представил на вчерашнем заседании комитета. Чувствую я, что скоро у нас с ним дойдет до драки.

— Да в чем же дело? Право, Чезаре, вы предубеждены против него. Риварес, может быть, неприятный человек, но он не дурак.

— Я не отрицаю, что памфлет написан неглупо, но прочтите лучше сами.

В памфлете высмеивался бурный энтузиазм, с каким Италия все еще превозносила нового папу. Написан он был язвительно и злобно, как все, что выходило из-под пера Овода; но как ни раздражал Джемму его стиль, в глубине души она не могла не признать справедливости такой критики.

— Я вполне согласна с вами, что это злопыхательство отвратительно, — сказала она, положив рукопись на стол. — Но ведь это все правда — вот что хуже всего!

— Джемма!

— Да, это так. Называйте этого человека скользким угрем, но правда на его стороне. Бесполезно убеждать себя, что памфлет не попадет в цель. Попадет!

— Вы, пожалуй, скажете, что его надо напечатать?

— А, это другой вопрос. Я не думаю, что мы должны печатать его в таком виде. Он оскорбит и оттолкнет от нас решительно всех и не принесет никакой пользы. Но если Риварес переделает его немного, выбросив нападки личного характера, тогда это будет действительно ценная вещь. Политическая часть памфлета превосходна. Я никак не ожидала, что Риварес может писать так хорошо. Он говорит именно то, что следует, то, чего не решаемся сказать мы. Как великолепно написана, например, вся та часть, где он сравнивает Италию с пьяницей, проливающим слезы умиления на плече у вора, который обшаривает его карманы!

— Джемма! Да ведь это самое худшее место во всем памфлете! Я не выношу такого огульного облаивания всех и вся.

— Я тоже. Но не в этом дело. У Ривареса очень неприятный стиль, да и сам он человек непривлекательный, но когда он говорит, что мы одурманиваем себя торжественными процессиями, лобзаниями и призывами к любви и примирению и что иезуиты и санфедисты сумеют обратить все это в свою пользу, он тысячу раз прав. Жаль, что я не попала на вчерашнее заседание комитета. На чем же вы в конце концов порешили?

— Да вот, за этим я и пришел: вас просят сходить к Риваресу и убедить его, чтобы он смягчил свой памфлет.

— Сходить к нему? Но я его почти не знаю. И, кроме того, он ненавидит меня. Почему же непременно я должна итти, а не кто-нибудь другой?

— Да просто потому, что всем другим сегодня некогда. А кроме того, вы самая благоразумная из нас: вы не заведете бесполезных пререканий и не поссоритесь с ним.

— От этого я воздержусь, конечно. Ну, хорошо, если хотите, я схожу к нему, но предупреждаю: надежды на успех мало.

— А я уверен, что вы сумеете уломать его. И скажите ему, что комитет восхищается памфлетом как литературным произведением. Он сразу подобреет от такой похвалы, и притом это совершенная правда.


* * *

Овод сидел у письменного стола, заставленного цветами, и рассеянно смотрел на пол, держа на коленях развернутое письмо. Лохматая шотландская овчарка, лежавшая на ковре у его ног, подняла голову и зарычала, когда Джемма постучалась в дверь. Овод поспешно встал и отвесил гостье сухой, церемонный поклон. Лицо его вдруг словно окаменело, утратив всякое выражение.

— Вы слишком любезны, — сказал он ледяным тоном. — Если бы мне дали знать, что вам нужно меня видеть, я сейчас же явился бы к вам.

Чувствуя, что он мысленно проклинает ее, Джемма сразу же приступила к делу. Овод опять поклонился и подвинул ей кресло.

— Я пришла к вам по поручению комитета, — начала она. — Там возникли некоторые разногласия насчет вашего памфлета.

— Я так и думал. — Он улыбнулся и сел против нее, передвинув на столе большую вазу с хризантемами так, чтобы заслонить от света лицо.

— Большинство членов, правда, в восторге от памфлета как от литературного произведения, но они находят, что в теперешнем виде его совершенно неудобно печатать. Резкость тона может оскорбить людей, чья помощь и поддержка так важны для партии.

Овод вынул из вазы хризантему и начал медленно обрывать один за другим ее белые лепестки. Взгляд Джеммы случайно остановился на тонких пальцах его правой руки, и тревожное чувство овладело ею — словно она уже видела когда-то раньше этот жест.

— Как литературное произведение памфлет мой ничего не стоит, — проговорил он тихим, холодным голосом, — и с этой точки зрения им могут восторгаться только те, кто ничего не понимает в литературе. А что он оскорбителен — так ведь я этого и хотел.

— Я понимаю. Но дело в том, что ваши удары могут попасть не в тех, в кого нужно.

Овод пожал плечами и прикусил оторванный лепесток.

— По-моему, вы ошибаетесь, — проговорил он. — Вопрос стоит так: для какой цели пригласил меня ваш комитет? Для того, как я понимаю, чтобы вывести иезуитов на чистую воду и высмеять их. Эту обязанность я и выполняю по мере своих способностей.

— Могу вас уверить, что никто не сомневается ни в ваших способностях, ни в вашей доброй воле. Но комитет боится, что памфлет оскорбит либеральную партию и лишит нас моральной поддержки городских рабочих. Ваш памфлет направлен против санфедистов, но многие из читателей подумают, что вы имеете в виду церковь и нового папу, а это, по тактическим соображениям, комитет считает нежелательным.

— Теперь я начинаю понимать. Пока я нападаю на тех господ из духовенства, с которыми партия в дурных отношениях, мне разрешается говорить всю правду. Но как только я коснусь священников — любимцев комитета, о, тогда оказывается, что правда — это дворовый пес, которого надо держать на цепи. Конечно, я подчинюсь решению комитета, но все же мне думается, что он обращает внимание на мелочи и проглядел самое главное: м-монсиньора[58] М-монтан-н-нелли.

— Монтанелли? — повторила Джемма. — Я вас не понимаю. Вы говорите о епископе Бризигеллы?

— Да. Новый папа только что назначил его кардиналом. Вот — я получил письмо. Не хотите ли послушать? Пишет один из моих друзей, живущих по ту сторону границы.

— Какой границы? Папской области?

— Да. Вот что он пишет.

Овод снова взял письмо, которое держал в руках, когда вошла Джемма, и начал читать, сильно заикаясь:

— «В-вы скоро б-будете иметь уд-довольствие ветре-т-титься с одним из наших злейших врагов, к-кардина-лом Л-лоренцо М-монтанелли, еп-пископом Бриз-зигел-лы. Он…»

Риварес оборвал чтение и минуту молчал. Затем продолжал медленно, невыносимо растягивая слова, но уже больше не заикаясь:

— «Он намеревается посетить Тоскану в будущем месяце. Приедет туда с особо важной миссией «примирения». Будет проповедовать сначала во Флоренции, где проживет недели три, потом поедет в Сиену и в Пизу и, наконец, через Пистойю[59] возвратится в Романью[60]. Он открыто примкнул к либеральному направлению в церковных кругах. Личный друг папы и кардинала Феретти[61]. При папе Григории был в немилости, и его держали вдали, в каком-то захолустье в Апеннинах. Теперь Монтанелли быстро выдвинулся. В сущности, он, конечно, пляшет под дудку иезуитов, как и всякий санфедист. Возложенная на него миссия тоже подсказана отцами иезуитами. Он один из самых блестящих проповедников католической церкви и в своем роде так же вреден, как сам Ламбручини. Его задача — поддерживать как можно дольше всеобщий энтузиазм по поводу избрания нового папы и занять таким образом внимание общества, пока великий герцог не подпишет подготовляемый агентами иезуитов декрет. В чем состоит этот декрет, мне не удалось узнать».

Теперь дальше:

«Понимает ли Монтанелли, с какой целью его посылают в Тоскану, или он просто игрушка в руках иезуитов, разобрать трудно. Он или необыкновенно умный негодяй, или величайший осел».

Овод положил письмо и сидел, глядя на Джемму полузакрытыми глазами в ожидании, что она скажет.

— Вы уверены, что ваш корреспондент точно передает факты? — спросила она после паузы.

— Да, в этом я могу вполне положиться на автора письма. Это мой старый друг, один из товарищей по сорок третьему году. А теперь он занимает положение, которое дает ему исключительные возможности разузнавать о такого рода вещах.

«Какой-нибудь чиновник в Ватикане, — промелькнуло в голове у Джеммы. — Так вот какие у него связи! Я, впрочем, так и думала».

— Письмо это, конечно, частного характера, — продолжал Овод, — и вы понимаете, что содержание его никому, кроме членов вашего комитета, не должно быть известно.

— Само собой разумеется. Но вернемся к памфлету. Могу ли я сказать товарищам, что вы согласны сделать кое-какие изменения и немного смягчить тон, или…

— А вы не думаете, синьора, что изменения могут не только ослабить силу сатиры, но и испортить красоту «литературного произведения»?

— Вы спрашиваете о моем личном мнении, а я пришла говорить с вами от имени комитета.

— Следует ли заключить из этого, что в-вы лично расходитесь с м-мнением комитета?

Он спрятал письмо в карман и, наклонившись вперед, смотрел на нее внимательным, пытливым взглядом, совершенно изменившим выражение его лица.

— Вы думаете, что…

— Если вас интересует, что думаю я лично, извольте: я несогласна с большинством в обоих пунктах. Я вовсе не восхищаюсь памфлетом с литературной точки зрения, но нахожу, что он правильно освещает факты и весьма умен в тактическом отношении.

— То-есть?

— Я вполне согласна с вами, что Италия тянется к блуждающим огонькам и что все эти восторги и ликования заведут ее в ужасную трясину. Меня бы порадовало, если бы это было сказано открыто и смело, хотя бы с риском оскорбить и оттолкнуть некоторых из наших союзников. Но как член организации, большинство которой держится противоположного взгляда, я не могу настаивать на своем личном мнении. И, разумеется, я тоже считаю, что если уж говорить, то говорить беспристрастно и спокойно, а не таким тоном, как в этом памфлете.

— Вы подождете минутку, пока я просмотрю рукопись?

Он взял памфлет, пробежал его от начала до конца и недовольно нахмурился:

— Да, вы совершенно правы. Это дешевый фельетон, а не политическая сатира. Но что же поделаешь? Напиши я в благопристойном тоне, публика не поймет. Если не будет злословия, покажется скучно.

— А вы не думаете, что злословие тоже нагоняет скуку, если оно преподносится в слишком больших дозах?

Он посмотрел на нее быстрым, пронизывающим взглядом и расхохотался:

— Вы, синьора, по-видимому, из категории тех ужасных людей, которые всегда правы. Но если я устою против искушения и не буду злым, то стану таким нудным, как синьора Грассини. Небо, какая судьба! Нет, не хмурьтесь! Я знаю, что вы меня не любите, и возвращаюсь к делу. Положение, следовательно, таково. Если я выброшу все личные нападки и оставлю самую существенную часть, как она есть, комитет выразит сожаление, что не сможет напечатать этот памфлет под свою ответственность; если же я пожертвую правдой и направлю все удары на отдельных врагов партии, комитет будет превозносить мое произведение, а мы с вами будем знать, что его не стоит печатать. Что же лучше: попасть в печать, не стоя того, или, вполне заслуживая опубликования, остаться под спудом? Что скажет на это синьора?

— Я не думаю, чтобы вы были связаны такой альтернативой.[62] И если вы отбросите личности, комитет согласится напечатать памфлет, хотя, конечно, многие будут против него. И, мне кажется, он принесет пользу. Но вы должны смягчить тон. Уж если преподносить читателю такую пилюлю, так не надо отпугивать его с самого начала резкостью формы.

Овод пожал плечами и покорно вздохнул:

— Я подчиняюсь, синьора, но с одним условием. Сейчас вы лишаете меня права смеяться, но в недалеком будущем я им воспользуюсь. Когда его преосвященство, безупречный кардинал, появится во Флоренции, тогда уж ни вы, ни ваш комитет не должны мешать мне злословить, сколько я захочу. Это уж мое право!

Он говорил самым небрежным и холодным тоном и, то и дело вынимая хризантемы из вазы, рассматривал на свет прозрачные лепестки. «Как у него дрожит рука! — думала Джемма, глядя на колеблющиеся цветы. — Неужели он пьет?»

— Вам лучше поговорить об этом с другими членами комитета, — сказала она вставая. — Я не могу предугадать, как они решат.

— А как бы решили вы? — Он тоже поднялся и стоял, прижимая к лицу цветы.

Джемма колебалась. Вопрос этот смутил ее, всколыхнул старые горькие воспоминания.

— Я, право, не знаю, — сказала она наконец. — Мне приходилось не раз слышать о монсиньоре Монтанелли много лет назад. Он был тогда каноником и ректором духовной семинарии в том городе, где я жила в детстве. Мне много рассказывал о нем один… человек, который знал его очень близко. Я никогда не слышала о Монтанелли ничего дурного и считала его замечательным человеком. Но это было давно, и с тех пор он мог измениться. Бесконтрольная власть развращает многих людей.

— Во всяком случае, — сказал Овод, — если монсиньор Монтанелли сам и не подлец, то он орудие в руках подлецов. Но для меня и для моих друзей за границей это все равно. Камень, лежащий на дороге, может иметь самые лучшие намерения, но все-таки его надо убрать… Позвольте, синьора. — Он позвонил, подошел, прихрамывая, к двери и открыл ее. — Вы очень добры, синьора, что зашли ко мне. Послать за коляской? Нет? До свиданья. Бианка, проводите, пожалуйста, синьору.

Джемма вышла на улицу в тревожном раздумье.

«Мои друзья за границей». Кто они? И какими средствами думает он убрать с дороги камень? Если только сатирой, то почему его глаза так угрожающе вспыхнули?»


IV


Монсиньор Монтанелли приехал во Флоренцию в первых числах октября. Его приезд вызвал в городе заметное волнение. Он был знаменитым проповедником и представителем нового течения в католических кругах. Все ждали, что он скажет слова любви и мира, которые уврачуют все скорби Италии. Назначение кардинала Гицци государственным секретарем Папской области вместо ненавистного всем Ламбручини довело всеобщий энтузиазм до предела. И Монтанелли был как раз человеком, способным поддержать восторженное настроение. Безупречная строгость его жизни была настолько редким явлением среди высших католических сановников, что одно это привлекло к нему симпатии народа, привыкшего считать вымогательства, подкупы и бесчестные интриги почти необходимым условием карьеры служителей церкви. Кроме того, у него был действительно замечательный талант проповедника, а прекрасный голос и большое личное обаяние неизменно служили ему залогом успеха.

Грассини, как всегда, выбивался из сил, чтобы залучить к себе новую знаменитость. Но сделать это было не так-то легко: на все приглашения Монтанелли отвечал вежливым, но решительным отказом, ссылаясь на плохое здоровье и недосуг.

— Вот всеядные животные эти супруги Грассини! — с презрением сказал Мартини Джемме, проходя с нею через площадь Синьории ясным и прохладным воскресным утром. — Вы заметили, какой поклон он отвесил коляске кардинала? Им все равно, что за человек, лишь бы о нем говорили. В жизни своей не видел таких охотников за знаменитостями. Еще недавно, в августе, — Овод, а теперь — Монтанелли. Надеюсь, что его преосвященство чувствует себя польщенным таким вниманием. Он делит его с целой оравой авантюристов.

Они слушали проповедь Монтанелли в кафедральном соборе. Громадный храм был так переполнен народом, жаждавшим послушать знаменитого проповедника, что Мартини, боясь, как бы у Джеммы не разболелась голова, убедил ее уйти до конца службы. Воспользовавшись первым солнечным утром после недели дождей, он предложил Джемме погулять по зеленым склонам холмов.

— Нет, — сказала она, — я охотно пройдусь, если у вас есть время, но только не в ту сторону. Пойдемте лучше к мосту: там будет проезжать Монтанелли на обратном пути из церкви, а мне, как Грассини, хочется посмотреть на знаменитость.

— Но вы ведь только что видели его.

— Издали. В соборе была такая давка… а когда он проезжал, мы видели его в спину. Надо подойти поближе к мосту, тогда разглядим как следует.

— Но почему вам вдруг так захотелось увидеть Монтанелли? Вы раньше никогда не интересовались знаменитыми проповедниками.

— Меня и теперь интересует не проповедник, а человек. Мне хочется знать, очень ли он изменился с тех пор, как я видела его в последний раз.

— А когда вы его видели?

— Через два дня после смерти Артура.

Мартини с тревогой взглянул на нее. Они шли к мосту, и Джемма смотрела на воду тем ничего не видящим взглядом, который всегда так пугал его.

— Джемма, дорогая, — сказал он минуту спустя, — неужели эта печальная история будет преследовать вас всю жизнь? Все мы делаем ошибки в семнадцать лет.

— Но не каждый из нас в семнадцать лет убивает своего лучшего друга, — ответила она усталым голосом и облокотилась о каменную балюстраду моста.

Мартини замолчал: он боялся говорить с ней, когда на нее находило такое настроение.

— Как увижу воду, так сразу вспомню об этом, — сказала Джемма, медленно поднимая глаза, и затем добавила с нервной дрожью: — Пойдемте, Чезаре, холодно стоять здесь.

Они молча перешли мост и свернули на набережную. Через несколько минут Джемма снова заговорила:

— Какой красивый голос у этого человека! В нем есть то, чего нет ни в каком другом человеческом голосе. В этом, я думаю, секрет его обаяния.

— Да, голос чудесный, — подхватил Мартини, пользуясь этой новой темой, чтобы отвлечь ее от страшных воспоминаний, навеянных видом реки. — Да и помимо голоса, это лучший из всех проповедников, каких мне приходилось слышать. Но я думаю, что секрет обаяния Монтанелли кроется глубже: в безупречной жизни, так отличающей его от остальных сановников церкви. Едва ли вы укажете другое высокое духовное лицо во всей Италии, кроме разве самого папы, с такой незапятнанной репутацией. Помню, в прошлом году, когда я ездил в Романью, мне пришлось побывать в епархии Монтанелли, и я видел, как суровые горцы ожидали его под дождем, чтобы только взглянуть на него или коснуться его одежды. Они чтут Монтанелли почти как святого, а это очень много значит: ведь в Романье ненавидят всех, кто носит рясу. Я сказал одному старику-крестьянину, типичнейшему контрабандисту, что народ, как видно, очень предан своему епископу, и он мне ответил: «Попов мы не любим, все они лгуны. Мы любим монсиньора Монтанелли. Он не лжет, и он справедлив».

— Интересно, — сказала Джемма, скорее размышляя вслух, чем обращаясь к Мартини, — известно ли ему, что́ о нем думает народ?

— Наверно, известно. А вы полагаете, что это неправда?

— Да, неправда.

— Откуда вы знаете?

— Он сам мне сказал.

— Он? Монтанелли? Джемма, когда это было?

Она откинула волосы со лба и повернулась к нему. Они снова остановились. Мартини облокотился о балюстраду, а Джемма медленно чертила зонтиком по мостовой.

— Чезаре, мы с вами старые друзья, но я никогда не рассказывала вам, что в действительности произошло с Артуром…

— И не надо рассказывать, дорогая, — поспешно остановил ее Мартини. — Я все знаю.

— От Джиованни?

— Да. Он рассказал мне об этом незадолго до своей смерти, как-то ночью, когда я сидел у его постели… Джемма, дорогая, раз мы заговорили об этом, то лучше уж сказать вам всю правду… Он говорил, что вас постоянно мучит воспоминание об этом несчастном событии, и просил меня быть вам другом и стараться отвлекать вас от этих мыслей. И я делал, что мог, хотя, кажется, безуспешно.

— Я знаю, — ответила она тихо, подняв на него глаза. — Плохо бы мне пришлось без вашей дружбы. А о монсиньоре Монтанелли Джиованни вам тогда ничего не говорил?

— Нет. Я и не знал, что Монтанелли имеет какое-то отношение к этой истории. Он рассказал мне только о доносе и…

— И о том, что я ударила Артура и он утопился? Хорошо, так теперь я расскажу вам о Монтанелли.

Они повернули к мосту, через который должна была проехать коляска кардинала. Джемма начала рассказывать, не отводя глаз от воды:

— Монтанелли был тогда каноником и ректором духовной семинарии в Пизе. Он давал Артуру уроки философии и, когда Артур поступил в университет, продолжал заниматься с ним. Они очень любили друг друга и были похожи скорее на двух влюбленных, чем на учителя и ученика. Артур боготворил землю, по которой ступал Монтанелли, и я помню, как он сказал мне однажды, что утопится, если лишится своего падре. Так он всегда называл Монтанелли. Ну, про донос вы знаете… На следующий день мой отец и Бертоны — сводные братья Артура, отвратительнейшие люди — целый день пробыли на реке, отыскивая труп; а я сидела в своей комнате одна и думала о том, что я сделала.

Несколько секунд Джемма молчала.

— Поздно вечером ко мне зашел отец и сказал: «Джемма, дитя мое, сойди вниз; там пришел какой-то человек: ему нужно тебя видеть». Мы спустились в приемную. Там сидел студент, один из членов нашей группы. Бледный, весь дрожа, он рассказал мне о втором письме Джиованни. В нем сообщалось, что он узнал от одного надзирателя о Карди, который выманил у Артура признание на исповеди. Помню, студент мне сказал: «Одно только утешение: теперь мы знаем, что Артур не был виновен». Отец держал меня за руки, старался успокоить. Тогда он еще не знал о пощечине. Я вернулась к себе в комнату и провела всю ночь без сна. Утром отец и Бертоны снова отправились в гавань. У них еще оставалась надежда найти тело.

— Но ведь его не нашли?

— Не нашли. Должно быть, унесло в море. Я была у себя в комнате, и вдруг приходит служанка и говорит: «сейчас заходил какой-то священник и, узнав, что отец в доках, ушел. Я догадалась, что это Монтанелли, выбежала черным ходом и догнала его у садовой калитки. Когда я сказала ему: «Отец Монтанелли, мне нужно с вами поговорить», он сейчас же остановился и стал молча ждать. Ах, Чезаре, если бы вы видели тогда его лицо! Оно стояло у меня перед глазами долгие месяцы! Я сказала ему: «Я дочь доктора Уоррена, и я должна признаться вам, что это я убила Артура». И рассказала ему все, как было, а он стоял неподвижно, словно окаменев, и слушал меня. Когда я кончила, он сказал: «Успокойтесь, дитя мое, не вы его убийца, а я. Я обманывал его, и он узнал об этом». Потом быстро повернулся и вышел из сада, не прибавив больше ни слова.

— А потом?

— Я не знаю, что было с ним потом. Слышала только в тот же вечер, что он упал на улице в припадке — это было недалеко от доков, и его внесли в один из ближайших домов. Больше я ничего не знаю. Мой отец сделал для меня все, что мог. Когда я рассказала ему обо всем, он сейчас же бросил практику и увез меня в Англию, где ничто не могло напомнить мне о прошлом. Он боялся, как бы я тоже не бросилась в воду, и, кажется, я действительно была близка к этому. А потом, когда обнаружилось, что отец болен раком, я должна была взять себя в руки, — ведь, кроме меня, ухаживать за ним было некому. После его смерти дети остались у меня на руках, пока мой старший брат не смог взять их к себе. Потом приехал Джиованни. Знаете, первое время мы просто боялись встречаться: между нами стояло это страшное воспоминание. Он горько упрекал себя за то, что и на нем лежит ответственность — это несчастное письмо, которое он написал из тюрьмы. Но я думаю, что именно общее горе и сблизило нас.

Мартини улыбнулся и покачал головой.

— Может быть, с вашей стороны так и было, — сказал он, — но для Джиованни все решилось с первой же встречи. Я помню, как он вернулся в Милан после своей поездки в Ливорно. Он просто бредил вами и так много говорил об англичанке Джемме, что чуть не уморил меня. Я думал, что возненавижу вас… А, вот и кардинал!

Карета проехала по мосту и остановилась у большого дома на набережной. Монтанелли сидел, откинувшись на подушки. Он, видимо, был очень утомлен и не замечал восторженной толпы, собравшейся у дверей, чтобы взглянуть на него. Вдохновение, озарявшее это лицо в соборе, угасло, и теперь, при ярком солнечном свете, на нем были видны следы забот и усталости. Когда он вышел из кареты и тяжелой старческой поступью поднялся по ступенькам, Джемма повернулась и медленно зашатала к мосту. На ее лице словно отразился потухший, безнадежный взгляд Монтанелли. Мартини молча шел рядом с ней.

— Меня часто занимала мысль, — заговорила она снова, — в чем он мог обманывать Артура? И мне иногда приходило в голову…

— Да?

— Может быть, это нелепость… но между ними такое поразительное сходство…

— Между кем?

— Между Артуром и Монтанелли. И не я одна это замечала. Кроме того, в отношениях между членами этой семьи было что-то загадочное. Миссис Бертон, мать Артура, была одной из самых милых женщин, каких я знала. Такое же одухотворенное лицо, как у Артура; да и характером, мне кажется, они были похожи. Но она всегда казалась испуганной, точно уличенная преступница. Жена ее пасынка обращалась с ней так, как приличные люди не обращаются даже с собакой. А сам Артур был совсем не похож на всех этих вульгарных Бертонов… В детстве, конечно, многое принимаешь как должное, но потом мне часто приходило в голову, что Артур — не Бертон.

— Возможно, что он узнал что-нибудь о матери. И это могло быть причиной его самоубийства, а совсем не предательство Карди, — сказал Мартини, цепляясь за это единственное утешение.

Но Джемма покачала головой:

— Если б вы видели, Чезаре, какое у него было лицо, когда я его ударила, вы бы не стали так говорить. Догадки о Монтанелли, может быть, и верны — в них нет ничего неправдоподобного… Но что я сделала, то сделала.

Несколько минут они шли молча.

— Дорогая, — заговорил наконец Мартини, — если бы у нас была хоть малейшая возможность изменить то, что сделано, тогда стоило бы задумываться над старыми ошибками. Но раз их нельзя исправить — пусть мертвые оплакивают мертвых. История эта ужасна. Впрочем, бедный юноша, пожалуй, счастливее многих из оставшихся в живых, которые сидят теперь по тюрьмам или находятся в изгнании. Вот о ком надо думать. Мы не вправе отдавать все наши помыслы мертвым. Вспомните, что говорил ваш любимец Шелли:[63] «Что было — смерти, будущее — мне». Берите его, пока оно ваше, и думайте не о том дурном, что вами когда-то сделано, а о том хорошем, что вы еще можете сделать.

Увлеченный своими словами, Мартини взял Джемму за руку и сейчас же отпустил ее, услышав позади холодный, мурлыкающий голос.

— Монсиньор Монтан-нелли, — произнес этот томный голос, — обладает всеми теми добродетелями, почтеннейший доктор, о которых вы говорите. Он даже слишком хорош для нашего грешного мира, и его следовало бы вежливо препроводить в другой. Я уверен, что он произвел бы там такую же сенсацию, как и здесь. Там, вероятно, н-немало духов, н-никогда еще не видавших такой диковинки, как честный кардинал. А духи — большие охотники до новинок…

— Откуда вы это знаете? — послышался голос Риккардо, в котором звучала нота плохо сдерживаемого раздражения.

— Из священного писания, мой дорогой. Если верить евангелию, то даже самый почтенный дух имел склонность к весьма причудливым сочетаниям. А честность и к-кардинал, по-моему, весьма причудливое сочетание, такое же неприятное на вкус, как раки с медом… А! Синьор Мартини и синьора Болла! Чудесная погода, не правда ли? Вы тоже слушали н-нового Савонаролу?[64]

Мартини быстро обернулся. Овод, с сигарой во рту и с оранжерейным цветком в петлице, протягивал ему свою тонкую руку, обтянутую элегантной перчаткой. Теперь, когда солнце весело играло на его безукоризненных ботинках и освещало его улыбающееся лицо, он показался Мартини не таким безобразным, но еще более самодовольным. Они пожали друг другу руку: один приветливо, другой угрюмо. В эту минуту Риккардо вдруг воскликнул:

— Вам дурно, синьора Болла!

По лицу Джеммы, прикрытому полями шляпы, разлилась мертвенная бледность; ленты, завязанные у горла, вздрагивали в такт биению сердца.

— Я поеду домой, — сказала она слабым голосом.

Подозвали коляску, и Мартини сел с Джеммой, чтобы проводить ее до дому. Поправляя плащ Джеммы, свесившийся на колесо, Овод вдруг поднял на нее глаза, и Мартини заметил, что она отшатнулась от него с выражением ужаса на лице.

— Что с вами, Джемма? — спросил он, как только они отъехали. — Что вам сказал этот негодяй?

— Ничего, Чезаре. Он тут ни при чем. Я… испугалась.

— Испугались?

— Да!.. Мне почудилось…

Джемма прикрыла глаза рукой, и Мартини молча ждал, когда она снова придет в себя. Ее лицо порозовело.

— Вы были совершенно правы, — повернувшись к нему, сказала наконец Джемма своим обычным голосом: — оглядываться на страшное прошлое бесполезно. Это так расшатывает нервы, что начинаешь воображать самые невозможные вещи. Никогда не будем больше говорить об этом, Чезаре, а то я во всяком встречном начну видеть сходство с Артуром. Это точно галлюцинация, какой-то кошмар средь бела дня. Представьте: сейчас, когда этот противный фат подошел к нам, мне показалось, что это Артур.


V


Овод, несомненно, умел наживать личных врагов. В августе он приехал во Флоренцию, а к концу октября уже три четверти комитета, пригласившего его, были о нем такого же мнения, как и Мартини. Даже его поклонники были недовольны свирепыми нападками на Монтанелли, и сам Галли, который сначала готов был защищать все, что ни скажет остроумный сатирик, начинал смущенно признавать, что кардинала Монтанелли лучше было бы оставить в покое: «Честных кардиналов не так уж много, с ними надо обращаться повежливее».

Единственный, кто оставался, по-видимому, равнодушным к этому граду карикатур и пасквилей,[65] был сам Монтанелли. Не стоило даже тратить труда, говорил Мартини, на то, чтобы высмеивать человека, который относится к этому так благодушно. Рассказывали, что, принимая у себя архиепископа флорентийского, Монтанелли нашел в комнате один из злых пасквилей Овода, прочитал его от начала до конца и передал архиепископу со словами: «А ведь неглупо написано, не правда ли?»

Некоторые из членов либеральной партии пытались доказать Оводу всю неуместность его злобного тона по адресу Монтанелли, но ничего этим не добились. В ответ на все доводы он только любезно улыбался и отвечал, чуть заикаясь:

— П-поистине, господа, вы не совсем добросовестны. Делая уступку синьоре Болле, я специально выговорил себе п-право посмеяться в свое удовольствие, когда приедет М-монтанелли. Таков был наш уговор.

В конце октября Монтанелли выехал к себе в епархию в Романье, а в конце ноября Овод заявил комитету о своем намерении съездить недели на две к морю. Он уехал, по-видимому, в Ливорно. Но когда вскоре туда же явился доктор Риккардо и захотел повидаться с Оводом, его нигде не оказалось. Пятого декабря в Папской области, вдоль всей цепи Апеннинских гор, начались бурные политические выступления, и многие стали тогда догадываться, почему Оводу пришла вдруг фантазия устроить себе каникулы среди зимы. Он вернулся во Флоренцию, когда восстание было подавлено, и, встретив на улице Риккардо, сказал ему любезным тоном:

— Я слышал, что вы справлялись обо мне в Ливорно, но я застрял в Пизе. Какой чудесный старинный город! В нем чувствуешь себя, точно в счастливой Аркадии![66]

На святках он присутствовал на собрании литературного комитета, происходившем в квартире доктора Риккардо. Собрание было очень многолюдное, и когда Овод вошел в комнату, с улыбкой прося извинить его за опоздание, для него не нашлось свободного места. Риккардо поднялся было, чтобы принести стул из соседней комнаты, но Овод остановил его:

— Не беспокойтесь, я отлично устроюсь.

Он подошел к окну, возле которого сидела Джемма, и, сев на подоконник, прислонился головой к жалюзи.

Джемма чувствовала на себе загадочный взгляд Овода, придававший ему сходство с портретами Леонардо да-Винчи,[67] и ее инстинктивное недоверие к этому человеку быстро уступило место безрассудному страху.

На обсуждение собрания был поставлен вопрос о выпуске прокламации по поводу угрожавшего Тоскане голода. Комитет должен был наметить те меры, какие следовало принять против этого бедствия. Притти к определенному решению было довольно трудно, потому что мнения, как всегда, резко разделились. Наиболее передовая часть комитета, к которой принадлежали Джемма, Мартини и Риккардо, высказывалась за обращение к правительству и к обществу с энергичным призывом немедленно принять меры для своевременной помощи крестьянам. Более умеренные, в том числе, конечно, и Грассини, опасались, что слишком энергичный тон обращения может только раздражить правительство, ни в чем не убедив его.

— Разумеется, господа, весьма желательно, чтобы помощь была оказана без промедления, — говорил Грассини, снисходительно поглядывая на волнующихся радикалов. — У многих из нас есть несбыточные желания. Но если мы заговорим в таком тоне, как вы предлагаете, то очень возможно, что правительство не примет никаких мер, пока не наступит настоящий голод. Если бы нам удалось заставить правительство провести обследование урожая, то и это было бы шагом вперед.

Галли, сидевший в углу около камина, не замедлил накинуться на своего противника:

— Шагом вперед? Но если голод придет на самом деле, его этим не остановишь. Если мы пойдем такими шагами, народ перемрет, не дождавшись нашей помощи.

— Интересно бы знать… — начал было Саккони, но тут с разных мест раздались голоса:

— Говорите громче: не слышно!

— Как тут услышишь, когда на улице такой адский шум! — сердито сказал Галли. — Окно закрыто, Риккардо? Самого себя не слышно!

Джемма оглянулась.

— Да, — сказала она, — окно закрыто. Там, кажется, проезжает бродячий цирк.

Снаружи раздавались крики, смех, топот, звон колокольчиков, и ко всему этому примешивались еще рев скверного духового оркестра и беспощадная трескотня барабана.

— Теперь уж такие дни, приходится мириться, с этим, — сказал Риккардо. — На святках всегда бывает шумно… Так что вы говорите, Саккони?

— Я говорю: интересно бы знать, что думают об этом в Пизе и в Ливорно. Может быть, синьор Риварес расскажет нам? Он как раз оттуда.

Овод не отвечал. Он пристально смотрел в окно и, казалось, не слышал, о чем говорили в комнате.

— Синьор Риварес! — позвала его Джемма, сидевшая к нему ближе всех.

Овод не отозвался, и тогда она наклонилась и тронула его за руку. Он медленно повернулся к ней, и Джемма вздрогнула, пораженная страшной неподвижностью его взгляда. На одно мгновение ей показалось, что перед ней лицо мертвеца; потом губы Овода как-то странно дрогнули.

— Да, это бродячий цирк, — прошептал он.

Ее первым инстинктивным движением было оградить Овода от любопытных взоров. Не понимая еще, что с ним, Джемма догадывалась, что его целиком охватила какая-то страшная галлюцинация. Она быстро встала и, заслонив его собой, распахнула окно, как будто затем, чтобы выглянуть на улицу. Никто, кроме нее, не видел его лица.



По улице двигался цирк с клоунами, восседавшими на ослах, и арлекинами[68] в пестрых костюмах.

Праздничная толпа масок, смеясь и толкаясь, обменивалась шутками, перебрасывалась серпантином с клоунами, швыряла мешочки с леденцами Коломбине[69], которая восседала на своей колеснице, вся в блестках и перьях, с фальшивыми локонами на лбу и с застывшей улыбкой на подкрашенных губах. За колесницей толпой валили мальчишки, нищие, акробаты, выделывавшие на ходу всякие головоломные трюки, и продавцы безделушек и сластей. Все они смеялись и аплодировали кому-то, но кому именно, Джемма сначала не могла разглядеть. А потом она увидела, что это был горбатый, безобразный карлик в шутовском костюме и в бумажном колпаке с бубенчиками. Он, очевидно, принадлежал к составу труппы и забавлял толпу страшными гримасами и кривляньем.

— Что там такое? — спросил Риккардо, подходя к окну. — Вы как будто очень заинтересованы?

Его немного удивило, что они заставляют ждать весь комитет из-за каких-то бродячих актеров.

Джемма повернулась к нему.

— Ничего интересного, — сказала она. — Просто бродячий цирк. Но они так шумят, что я думала, там что-нибудь случилось.

Она вдруг почувствовала, как холодные пальцы Овода сжали ей руку.

— Благодарю вас! — прошептал он и закрыл окно. — Простите, что я прервал вас, господа, — сказал он шутливым тоном. — Я загляделся на комедиантов. В-весьма любопытное зрелище.

— Саккони обратился к вам с вопросом, — резко сказал Мартини.

Поведение Овода казалось ему нелепым ломаньем, и он досадовал, что Джемма так бестактно последовала его примеру. Это было совсем не похоже на нее.

Овод объявил, что ему ничего не известно о настроениях в Пизе, так как он ездил туда только «отдохнуть». И тотчас же пустился в оживленные рассуждения сначала об угрозе голода, затем о прокламации и под конец замучил всех потоком слов и заиканьем. Казалось, он находил какое-то болезненное удовольствие в звуках собственного голоса.

Когда собрание кончилось и члены комитета стали расходиться, Риккардо подошел к Мартини:

— Оставайтесь обедать. Фабрицци и Саккони тоже останутся.

— Благодарю, но я хочу проводить синьору Боллу.

— Вы, кажется, опасаетесь, что я не доберусь до дому одна? — сказала Джемма, подымаясь и накидывая плащ. — Конечно, он останется у вас, доктор Риккардо! Ему полезно развлечься. Он слишком засиделся дома.

— Если позволите, я вас провожу, — вмешался в их разговор Овод. — Я иду в ту же сторону.

— Если вам в самом деле по дороге…

— А у вас, Риварес, не будет времени зайти к нам вечерком? — спросил Риккардо, отворяя им дверь.

Овод, смеясь, оглянулся через плечо:

— У меня, друг мой? Я хочу пойти в цирк.

— Что за чудак! — сказал Риккардо, вернувшись к гостям. — Откуда у него такое пристрастие к балаганным шутам?

— Очевидно, сродство душ, — сказал Мартини. — Он сам настоящий балаганный шут.

— Хорошо, если только шут, — серьезным тоном проговорил Фабрицци. — Но я боюсь, что если он и шут, то очень опасный.

— Опасный? В каком отношении?

— Не нравятся мне его таинственные увеселительные поездки. Это уже третья по счету, а я не верю, что он был в Пизе.

— По-моему, ни для кого не секрет, что Риварес ездит в горы, — сказал Саккони. — Он даже не очень старается скрыть свои связи с контрабандистами. Он пользуется их услугами, чтобы переправлять свои памфлеты через границу Папской области.

— Вот об этом-то я и хочу с вами поговорить, — сказал Риккардо. — Мне пришло в голову, что самое лучшее — попросить Ривареса взять на себя руководство нашей контрабандой. Типография в Пистойе, по-моему, работает очень плохо, а доставка туда литературы одним и тем же способом — в сигарах — чересчур примитивна.

— Однако до сих пор она была хороша, — упрямо возразил Мартини.

Ему страшно надоело то, что Галли и Риккардо вечно выставляют Овода в качестве образца для подражания, он положительно находил, что все шло как нельзя лучше, пока среди них не появился этот человек, вздумавший учить всех уму-разуму.

— Да, до сих пор она удовлетворяла нас за неимением лучшего. Но за последнее время, как вы знаете, было произведено много арестов и конфискаций. Я думаю, если это дело возьмет на себя Риварес, больше таких провалов не будет.

— Почему вы так думаете?

— Во-первых, на нас контрабандисты смотрят как на чужаков, а может быть, даже просто как на дойную корову, а Риварес — по меньшей мере их друг, если не предводитель. Его они слушаются и верят ему. А во-вторых, едва ли между нами найдется хоть один, кто так хорошо знал бы горы, как Риварес. Не забудьте, что он скрывался там и ему отлично известна каждая горная тропинка. Ни один контрабандист не посмеет обмануть Ривареса, а если бы даже и решился, это ему все равно не удастся.

— Итак, вы предлагаете поручить ему все дело доставки нашей литературы в Папскую область — распределение, адреса, тайные склады и вообще все — или же просить его только взять на себя провоз через границу?

— Что касается наших адресов и тайных складов, то они, вероятно, все ему известны. И не только эти, а и многие другие. Так что в этом отношении его учить нечему. Ну, а что касается распределения — решайте сами. По-моему, самое важное — провоз через границу.

— Если хотите знать мое мнение, — сказал Мартини, — то я против такого плана. Ведь это только предположение, что Риварес настолько ловок. В сущности, никто из нас не видел его на этой работе, и мы не можем быть уверены, что в критическую минуту он не потеряет головы.

— О, в этом можете не сомневаться! — перебил его Риккардо. — Он никогда головы не теряет!

— А кроме того, — продолжал Мартини, — хоть я и мало знаю Ривареса, но мне кажется, что ему нельзя доверять все наши партийные тайны. По-моему, он человек легкомысленный и любит рисоваться. Передать же контрабандную доставку литературы в руки одного человека — вещь очень серьезная. Что вы об этом думаете, Фабрицци?

— Если бы речь шла только о ваших возражениях, Мартини, я бы их отбросил, поскольку Овод обладает всеми качествами, о которых говорит Риккардо. Я уверен в его смелости, честности и самообладании. Не подлежит сомнению и то, что ему хорошо знакомы горы и горцы. Но есть сомнения другого рода. Я не уверен, что он ездит туда только ради контрабандной переправы своих памфлетов. По-моему, у него есть и другая цель. Это, конечно, должно остаться между нами — это только мое предположение. Мне кажется, что он тесно связан с одной из тамошних групп и, может быть, даже с самой опасной.

— С какой? С «Красными поясами»?

— Нет, с «Ножами».

— С «Ножами»? Но ведь это маленькая кучка бродяг, по большей части из крестьян, без всякого образования и без политического опыта.

— Не забывайте, что большинство членов этих групп — бывшие участники восстаний. Они поняли, что в открытой борьбе им не одолеть клерикалов, и перешли к тайным убийствам.

— А почему вы думаете, что Риварес в сношениях с ними?

— Это только мое предположение. Во всяком случае, прежде чем вверить ему доставку нашей литературы, надо все выяснить. Если Риварес вздумает вести оба дела сразу, он может сильно повредить нашей партии: просто погубит ее репутацию и ровно ничем не поможет. Но об этом мы еще поговорим, а сейчас я хочу поделиться с вами вестями из Рима. Ходят слухи, что предполагается назначить комиссию для выработки проекта городского самоуправления.


VI


Джемма и Овод молча шли по набережной. Лихорадочная болтливость Овода, по-видимому, истощилась. Он не сказал почти ни слова с тех пор, как они вышли от Риккардо, и Джемму радовало его молчание. Ей всегда было тяжело в обществе Овода, а в этот день она чувствовала себя особенно неловко, потому что его странное поведение на собрании крайне смущало ее.

Вдруг он остановился и спросил:

— Вы не устали?

— Нет. А что?

— И не очень заняты сегодня вечером?

— Нет.

— Я хотел просить вас оказать мне особую милость — пойдемте гулять.

— Куда?

— Да просто так, куда вы захотите.

— Что это вам вздумалось?

Овод ответил не сразу:

— Это не так просто объяснить… Но я вас очень прошу!

Он поднял на нее глаза. Их выражение поразило Джемму.

— С вами происходит что-то странное, — мягко сказала она.

Овод выдернул цветок из своей бутоньерки и начал отрывать от него лепестки. Кого он ей напоминал? Такие же нервно-торопливые движения пальцев…

— Мне тяжело, — сказал он едва слышно, не отводя глаз от своих рук. — Сегодня вечером я не хочу оставаться наедине с самим собой. Так пойдемте?

— Да, конечно. Но не лучше ли пойти ко мне?

— Нет, пообедаем в ресторане. Здесь недалеко, на площади Синьории. Не отказывайтесь, прошу вас, вы уже обещали!

Они вошли в ресторан. Овод заказал обед, но сам почти не прикоснулся к нему, все время упорно молчал, крошил хлеб и теребил бахрому салфетки.

Джемма чувствовала себя очень неловко и начинала жалеть, что согласилась пойти с ним. Молчание становилось тягостным. Наконец он поднял на нее глаза и сказал:

— Хотите посмотреть представление в цирке?

Джемма взглянула на него с удивлением. Почему он не может расстаться с этой мыслью о цирке?

— Видали вы когда-нибудь такие представления? — спросил он, раньше чем она успела ответить.

— Нет, не видала. Меня они не интересовали.

— Напрасно. Это очень интересно. Мне кажется, невозможно изучить жизнь народа, не видя таких представлений.

Бродячий цирк раскинул свою палатку за городскими воротами. Когда Овод и Джемма подошли к ней, невыносимый визг скрипок и барабанный бой возвестили о том, что представление началось.

Оно было весьма примитивно. Вся труппа состояла из нескольких клоунов, арлекинов и акробатов, одного наездника, прыгавшего сквозь обручи, горбуна, отпускавшего скучные и глупые шутки, и накрашенной Коломбины. Шутки не оскорбляли уха грубостью, но были избиты и плоски. Отпечаток пошлости лежал здесь на всем. Публика со свойственной тосканцам вежливостью смеялась и аплодировала; но больше всего ее забавляли выходки горбуна, в которых Джемма не находила ничего остроумного и забавного. Это было просто грубое и безобразное кривлянье. Зрители передразнивали его и, поднимая детей на плечи, показывали им «уродца».

— Синьор Риварес, неужели вам это нравится? — спросила Джемма, оборачиваясь к Оводу, который стоял, прислонившись к деревянной подпорке. — Мне кажется…

Джемма не договорила. Ни разу в жизни, разве только когда она стояла с Монтанелли у калитки сада в Ливорно, не приходилось ей видеть такого безграничного, безнадежного страдания на человеческом лице.

Но вот горбун, получив пинок от одного из клоунов, сделал сальто и кубарем выкатился с арены. Начался диалог между двумя клоунами, и Овод выпрямился, точно проснувшись.

— Пойдемте, — сказал он. — Или вы хотите остаться?

— Нет, давайте уйдем.

Они вышли из палатки и по зеленой лужайке пошли к реке. Несколько минут оба молчали.

— Ну, как вам понравилось представление? — спросил Овод.

— Довольно грустное зрелище, а подчас просто неприятное.

— Что же именно вам показалось неприятным?

— Да все эти гримасы и кривлянья. Они просто безобразны. В них нет ничего остроумного.

— Вы говорите о горбуне?

Помня, с какой болезненной чувствительностью Овод относится к своим физическим недостаткам, Джемма меньше всего хотела говорить об этой части представления. Но он сам навел ее на эту тему, и она подтвердила:

— Да, это мне совсем не понравилось.

— А ведь он забавлял публику больше всех.

— Да, и об этом остается только пожалеть.

— Почему? Не потому ли, что это рассчитано на грубые вкусы?

— Н-нет. Там все рассчитано на грубые вкусы, но тут примешивается еще и жестокость.

Он улыбнулся:

— Жестокость? По отношению к горбуну?

— Я хочу сказать… Сам он, конечно, относится к этому совершенно спокойно. Для него эти кривлянья — такой же способ зарабатывать кусок хлеба, как прыжки для наездника и роль Коломбины для актрисы. Но когда смотришь на этого горбуна, становится тяжело на душе. Его роль унизительна — это насмешка над человеческим достоинством.

— Вряд ли арена так принижает его чувство собственного достоинства. Большинство из нас чем-то унижено.

— Да, но здесь… Вам это покажется, может быть, нелепым предрассудком, но для меня человеческое тело священно. Я не выношу, когда над ним издеваются и нарочно уродуют его.

— Человеческое тело?.. А душа?

Он остановился и, опершись рукой о каменный парапет набережной, посмотрел Джемме прямо в глаза.

— Душа? — повторила она, тоже останавливаясь и с удивлением глядя на него.

Овод вскинул руки с неожиданной горячностью:

— Неужели вам никогда не приходило в голову, что у этого жалкого клоуна есть душа, живая, борющаяся человеческая душа, запрятанная в это скрюченное тело, душа, которая служит ему, как рабыня? Вы, такая отзывчивая, жалеете тело в дурацкой одежде с колокольчиками, а подумали ли вы когда-нибудь о несчастной душе, у которой нет даже этих пестрых тряпок, чтобы прикрыть свою страшную наготу? Подумайте, как она дрожит от холода, как на глазах у всех ее душит стыд, как терзает ее, точно бич, их смех, как жжет он ее, точно раскаленное железо! Подумайте, как она беспомощно озирается вокруг на горы, которые не хотят обрушиться на нее, на камни, которые не хотят прикрыть ее; она завидует даже крысам, потому что те могут заползти в нору и спрятаться там. И вспомните еще, что ведь душа немая, у нее нет голоса, она не может кричать. Она должна терпеть, терпеть и терпеть…. Впрочем, я говорю глупости… Почему же вы не смеетесь? У вас нет чувства юмора!

Джемма медленно повернулась и молча пошла по набережной. За весь этот вечер ей ни разу не пришло в голову, что волнение Овода может иметь связь с бродячим цирком, и теперь, когда эта внезапная вспышка озарила его внутреннюю жизнь, она не могла найти ни слова утешения, хотя сердце ее было переполнено жалостью к нему. Он шел рядом с ней, глядя на воду.

— Поймите, прошу вас, — заговорил он вдруг, вызывающе глядя на нее: — все то, что я сейчас говорил, — это просто фантазия. Я иной раз даю волю воображению, но не люблю, когда мои фантазии принимают всерьез.

Джемма ничего не ответила, и они молча продолжали путь. У одного из дворцов Овод быстро перешел дорогу и нагнулся над темным комком, лежавшим у решетки.

— Что с тобой, малыш? — спросил он с такой нежностью в голосе, какой Джемма у него еще не слыхала. — Почему ты не идешь домой?

Комок зашевелился, послышался тихий, стонущий голос. Джемма подошла и увидела ребенка лет шести, оборванного и грязного, скорчившегося на мостовой, как испуганный зверек. Овод стоял, наклонившись над ним, и гладил его по растрепанным волосам.

— Что случилось? — спросил он, нагибаясь еще ниже, чтобы расслышать невнятный ответ. — Нужно итти домой, в постель. Маленьким детям не место ночью на улице. Ты замерзнешь. Дай руку, вставай! Где ты живешь?

Он взял ребенка за руку, но тот пронзительно вскрикнул и опять упал на землю.

— Ну что, что с тобой? — Овод опустился рядом с ним на колени. — Ах, синьора, взгляните!

Плечо и куртка мальчика были покрыты кровью.

— Скажи мне, что с тобой? — ласково продолжал Овод. — Ты упал? Нет? Кто-нибудь побил тебя? Я так и думал. Кто же это?

— Дядя.

— Когда?

— Сегодня утром. Он был пьяный, а я… я…

— А ты попался ему под руку. Да? Не нужно попадаться под руку пьяным, дружок! Они этого не любят. Что же мы будем делать с этим крошечным существом, синьора? Ну, иди на свет, сынок, дай я посмотрю твое плечо. Обними меня за шею, не бойся. Ну, вот так.

Он взял мальчика на руки и, перенеся его через улицу, посадил на широкую каменную балюстраду. Потом вынул из кармана нож и ловко отрезал разорванный рукав, прислонив голову ребенка к своей груди; Джемма поддерживала пострадавшую руку. Плечо было все в синяках и ссадинах, на руке — глубокая рана.

— Досталось тебе, малыш! — сказал Овод, перевязывая ему рану носовым платком, чтобы она не загрязнилась от куртки. — Чем это он ударил?

— Лопатой. Я попросил у него сольдо,[70] хотел купить в лавке, на углу, немножко поленты,[71] а он ударил меня лопатой.

Овод вздрогнул.

— Да, — сказал он мягко, — это очень больно.

— Он меня ударил лопатой, а я убежал… я убежал, потому что он бил меня.

— И все это время бродил по улицам и ничего не ел?

Вместо ответа ребенок зарыдал. Овод снял его с балюстрады:

— Ну, не плачь, не плачь! Сейчас мы все уладим. Как бы только достать коляску? Боюсь, что все они у театра, — там сегодня большой съезд. Мне совестно таскать вас за собой, синьора, но…

— Я непременно пойду с вами. Вам может понадобиться помощь. Вы донесете его? Наверное, тяжело?

— Ничего, донесу, не беспокойтесь.

У театра стояло несколько извозчичьих карет, но все они были заняты.

— Синьор Риварес, — сказала Джемма, — моя квартира тут близко. Понесем ребенка ко мне, и если вы не найдете коляски, я могу оставить его у себя на ночь.

Он быстро обернулся к ней:

— Вы это сделаете?

— Конечно.

Кэтти ждала хозяйку и, услышав о случившемся, побежала за горячей водой и всем, что нужно для перевязки. Овод усадил ребенка на стул, опустился рядом с ним на колени и, быстро сняв с него лохмотья, очень осторожно и ловко промыл и перевязал ему рану. Когда Джемма вошла в комнату с подносом в руках, он уже успел искупать ребенка и завертывал его в теплое одеяло.

— Можно теперь покормить вашего пациента? — спросила она улыбаясь. — Я приготовила для него ужин.

Овод поднялся и собрал грязные лохмотья.

— Мы, кажется, наделали ужасный беспорядок в вашей комнате, — сказал он. — Это надо сжечь, а завтра я куплю ему новое платье. Нет ли у вас немного коньяку, синьора? Хорошо бы дать ему несколько глотков. Я же, если позволите, пойду вымыть руки.

Поев, ребенок тут же заснул на руках у Овода, прислонившись головой к его белоснежной сорочке. Джемма помогла Кэтти привести комнату в порядок и снова села к столу.

— Синьор Риварес, вам надо поесть перед уходом. Вы не притронулись к обеду, а теперь очень поздно.

— Я с удовольствием выпил бы чашку чаю по-английски. Но мне совестно беспокоить вас в такой поздний час.

— Какие пустяки! Положите ребенка на диван, а то вы устанете. Подождите только, я покрою подушки простыней. Что же вы думаете делать с ним?

— Завтра? Поищу, нет ли у него других родственников, кроме этого пьяного животного. Если нет, то придется отдать его в приют. А правильнее всего было бы привязать ему камень на шею и бросить в реку. Но это грозит неприятными последствиями для меня. Спит крепким сном! Ах, бедняга! Ведь он беззащитней котенка!

Когда Кэтти принесла поднос с чаем, мальчик раскрыл глаза и стал с удивлением оглядываться по сторонам. Увидев своего покровителя, он сполз с дивана и, путаясь в складках одеяла, заковылял к нему. Малыш настолько оправился, что в нем проснулось любопытство; указывая на обезображенную левую руку, в которой Овод держал кусок пирожного, он спросил:

— Что это?

— Это? Пирожное. Тебе тоже захотелось? Нет, на сегодня довольно. Подожди до завтра!

— Нет, это! — Мальчик вытянул руку и дотронулся до обрубков пальцев и большого шрама на кисти Овода; тот положил пирожное на стол:

— Ах, вот о чем ты спрашиваешь! То же, что и у тебя на плече. Это сделал один человек, который был сильнее меня.

— Тебе было очень больно?

— Не помню. Не больнее, чем многое другое. Ну, а теперь отправляйся спать, сейчас уже поздно.

Когда коляска приехала, мальчик спал, и Овод осторожно, стараясь не разбудить, взял его на руки и снес вниз.

— Вы были сегодня моим добрым ангелом, — сказал он Джемме, останавливаясь у дверей, — но, конечно, это не помешает нам ссориться в будущем.

— Я совершенно не желаю ссориться с кем бы то ни было.

— А я желаю! Жизнь была бы невыносимой без ссор. Добрая ссора — соль земли. Это даже лучше представлений в цирке.

Он тихо рассмеялся и сошел с лестницы, неся на руках спящего ребенка.


VII


В первых числах января Мартини, разослав приглашения на ежемесячное собрание литературного комитета, получил от Овода лаконическую записку, нацарапанную карандашом: «Очень сожалею. Притти не могу». Мартини это рассердило, так как в повестке было указано: «Очень важно». Такое легкомысленное отношение к делу казалось ему почти дерзостью. Кроме того, в тот же день пришли еще три письма с очень дурными вестями, и вдобавок дул восточный ветер. По всем этим причинам Мартини был в очень плохом настроении, и когда доктор Риккардо спросил, пришел ли Риварес, Мартини ответил сердито:

— Нет. Он, наверное, нашел что-нибудь поинтереснее и не может явиться, а вернее — не хочет.

— Мартини, другого такого придиры, как вы, нет но всей Флоренции, — сказал с раздражением Галли. — Если человек вам не нравится, то все, что он делает, непременно дурно. Как может Риварес притти, если он болен?

— Кто вам сказал, что он болен?

— А вы разве не знаете? Он уже четвертый день не встает с постели.

— Что с ним?

— Не знаю. Из-за болезни он даже отложил свидание со мной, которое было назначено на четверг. А вчера, когда я зашел к нему, мне сказали, что он очень плохо себя чувствует и никого не может принять. Я думал, что при нем Риккардо.

— Нет, я ничего не знал. Сегодня же вечером зайду к нему и посмотрю, не надо ли ему чего-нибудь.

На другое утро Риккардо, бледный и усталый, появился в маленьком кабинете Джеммы. Она сидела у стола и монотонным голосом диктовала Мартини цифры, а он с лупой в одной руке и тонко очиненным карандашом в другой делал на странице книги едва видные пометки. Джемма предостерегающе подняла руку. Зная, что нельзя прерывать человека, когда он пишет шифром, Риккардо опустился на кушетку и начал зевать, с трудом пересиливая дремоту.

— «Два, четыре; три, семь; шесть, один; три, пять; четыре, один», — с монотонностью автомата продолжала Джемма; — «восемь, четыре; семь, два; пять, один». Здесь кончается фраза, Чезаре.

Она воткнула булавку в бумагу на том месте, где остановилась, и повернулась к Риккардо:

— Здравствуйте, доктор. Какой у вас измученный вид! Вы нездоровы?

— Нет, здоров, только очень устал. Я провел ужасную ночь у Ривареса.

— У Ривареса?

— Да. Просидел около него до утра, а теперь надо итти в больницу. Я зашел к вам спросить, не знаете ли вы кого-нибудь, кто бы мог побыть с ним эти несколько дней. Он в ужасном состоянии. Я, конечно, сделаю все, что могу. Но сейчас у меня нет времени, а о сиделке он и слышать не хочет.

— А что с ним такое?

— Да чего только нет! Прежде всего…

— Прежде всего — вы завтракали?

— Да, благодарю вас. У него, несомненно, не в порядке нервы, но главная причина болезни — старая запущенная рана. Он в очень тяжелом состоянии. Рана, вероятно, получена во время войны в Южной Америке. Ее не залечили как следует: все было сделано на скорую руку. Удивительно, как он еще жив. В результате хроническое воспаление, которое периодически обостряется, и всякий пустяк может вызвать такой приступ.

— Это опасно?

— Н-нет… в таких случаях главная опасность в том, что больной, не выдержав страданий, может принять яд.

— Значит, у него сильные боли?

— Ужасные! Удивляюсь, как он их выносит. Мне пришлось дать ему ночью опиум. Вообще я не люблю давать опиум нервнобольным, но как-нибудь надо было облегчить боль.

— Значит, у него и нервы не в порядке?

— Да, конечно. Но сила воли у этого человека просто небывалая. Пока он не потерял сознания, его выдержка была поразительна. Но зато и задал же он мне работу к концу ночи! И как вы думаете: когда он заболел? Это тянется уже пять суток, а при нем ни души, если не считать дуры-хозяйки, которая так крепко спит, что тут хоть дом рухни, она все равно не проснется, а если и проснется, толку от нее будет мало.

Риккардо вынул часы и озабоченно посмотрел на них.

— Я опоздаю в больницу, но ничего не поделаешь. Придется младшему врачу начать обход без меня. Жалко, что мне не дали знать раньше: не следовало бы оставлять его одного ночью.

— Но почему же он не прислал сказать, что болен? — спросил Мартини. — Мы не бросили бы его в одиночестве, ему бы следовало это знать!

— И напрасно, доктор, вы не послали сегодня за кем-нибудь из нас, вместо того чтобы сидеть там самому, — сказала Джемма.

— Дорогая моя, я хотел было послать за Галли, но Риварес так вскипел при первом моем намеке, что я сейчас же отказался от этой мысли. А когда я спросил его, кого же он хочет, он вдруг закрыл руками лицо и сказал: «Не говорите им, они будут смеяться». Это у него навязчивая идея: ему кажется, будто люди над чем-то смеются. Я так и не понял — над чем. Он все время говорит по-испански. Но ведь больные часто несут бог знает что.

— Кто при нем теперь? — спросила Джемма.

— Никого, кроме хозяйки и ее служанки.

— Я пойду к нему, — сказал Мартини.

— Спасибо. А я загляну вечером. Вы найдете мой листок с наставлениями в ящике стола, что у большого окна, а опиум в другой комнате, на полке. Если опять начнутся боли, дайте ему еще одну дозу. И ни в коем случае не оставляйте склянку на виду, а то как бы у него не явилось искушение принять больше, чем следует.

Когда Мартини вошел в полутемную комнату, Овод быстро повернул голову, протянул ему пылающую руку и заговорил, тщетно пытаясь сохранить обычную небрежность тона:

— А, Мартини! Вы, наверное, сердитесь за корректуру? Не ругайте меня, что я пропустил собрание комитета: я не совсем здоров, и…

— Бог с ним, с комитетом! Я видел сейчас Риккардо и пришел узнать, не могу ли я вам чем-нибудь помочь.

У Овода лицо словно окаменело.

— Это очень любезно с вашей стороны. Но вы напрасно беспокоились: я просто немножко расклеился.

— Я так и понял со слов Риккардо. Ведь он пробыл, у вас всю ночь?

Овод сердито закусил губу.

— Благодарю вас. Теперь я чувствую себя хорошо, и мне ничего не надо.

— Прекрасно! В таком случае, я посижу в другой комнате: может быть, вам приятнее быть одному. Я оставлю дверь полуоткрытой, чтобы вы могли позвать меня.

— Пожалуйста, не беспокойтесь. Уверяю вас, мне ничего не надо. Вы только напрасно потеряете время…

— Бросьте эти глупости! — резко перебил его Мартини. — Зачем вы меня обманываете? Думаете, у меня нет глаз? Лежите спокойно и постарайтесь заснуть, если сможете.

Мартини вышел в соседнюю комнату и, оставив дверь открытой, стал читать. Вскоре он услышал, как больной беспокойно зашевелился. Он отложил книгу и стал прислушиваться. Некоторое время была тишина, потом опять начались беспокойные движения, послышалось учащенное, тяжелое дыхание, словно Риварес стиснул зубы, чтобы подавить стон. Мартини вернулся к нему:

— Может быть, нужно что-нибудь сделать, Риварес?

Ответа не последовало, и Мартини подошел к кровати.

Овод, бледный, как смерть, взглянул на него и молча покачал головой.

— Не дать ли вам еще опиума? Риккардо говорил, что можно принять, если боли очень усилятся.

— Нет, благодарю. Я еще могу терпеть. Потом может быть хуже…

Мартини пожал плечами и сел у кровати. В течение часа, показавшегося ему бесконечным, он молча наблюдал за больным, потом встал и принес опиум:

— Довольно, Риварес! Если вы еще можете терпеть, то я не могу. Надо принять опиум.

Не говоря ни слова, Овод принял лекарство. Потом отвернулся и закрыл глаза. Мартини снова сел. Дыхание больного постепенно становилось глубже и ровнее.

Овод был так измучен, что спал долго, не просыпаясь. Час проходил за часом, а он не шевелился. Днем и вечером Мартини не раз подходил к кровати и вглядывался в это неподвижное тело — кроме дыхания, в нем не было никаких признаков жизни. Лицо было настолько лишено красок, что на Мартини вдруг напал страх. Что, если он дал ему слишком большую дозу опиума? Изуродованная левая рука Овода лежала поверх одеяла, и Мартини осторожно тронул ее, думая его разбудить. Расстегнутый рукав сполз к локтю, обнажив страшные шрамы, покрывавшие всю его руку.

— Представляете, какой вид имела эта рука, когда раны были еще свежи? — послышался сзади голос Риккардо.

— А, это вы наконец! Слушайте, Риккардо, да что́, он все так и будет спать? Я дал ему опиум часов десять назад, и с тех пор он не шевельнул ни единым мускулом.

Риккардо наклонился и прислушался к дыханию Овода.

— Ничего, дышит ровно. Это просто от сильного переутомления после такой ночи. К утру приступ может повториться. Я надеюсь, кто-нибудь посидит около него?

— Галли будет дежурить. Он прислал сказать, что придет часов в десять.

— Теперь как раз около десяти… Ага, он просыпается! Позаботьтесь, чтобы бульон подали горячий. Спокойно, Риварес, спокойно! Не деритесь, я не епископ.

Овод вдруг приподнялся, глядя перед собой испуганными глазами.

— Мне выходить? — забормотал он по-испански. — Займите публику еще минутку. Я… А! Я не узнал вас, Риккардо. — Он оглядел комнату и провел рукой по лбу, как будто не понимая, что с ним происходит. — Мартини! Я думал, вы давно ушли! Я, должно быть, спал…

— Да еще как! Точно спящая красавица! Десять часов кряду! А теперь вам надо выпить бульону и заснуть опять.

— Десять часов! Мартини, неужели вы были здесь все время?

— Да. Я уже начинал бояться, не угостил ли я вас чересчур большой дозой опиума.

Овод лукаво взглянул на него:

— Не повезло вам на этот раз! А как спокойны и мирны были бы без меня ваши комитетские заседания! Чего вы, чорт возьми, хотите от меня, Риккардо? Ради бога, оставьте меня в покое! Терпеть, не могу врачей.

— Ладно, выпейте вот это, и вас оставят в покое. Через день-два я все-таки зайду и хорошенько осмотрю вас. Надеюсь, что самое худшее миновало: вы уже не так напоминаете теперь призрак смерти, явившийся на пир.

— Скоро я буду совсем здоров, благодарю вас… Кто это? Галли? Сегодня у меня, кажется, собрание всех граций…

— Я останусь около вас на ночь.

— Глупости! Мне никого не надо. Идите все по домам. Если даже приступ повторится, вы все равно не поможете: я не буду больше принимать опиум. Это хорошо один-два раза.

— Боюсь, что вы правы, — сказал Риккардо. — Но придерживаться этого решения не всегда легко.

Овод посмотрел на него и улыбнулся:

— Не бойтесь. Если б у меня была склонность к этому, я давно бы стал наркоманом.

— Во всяком случае, мы вас одного не оставим, сухо ответил Риккардо. — Пойдемте, Мартини. Спокойной ночи, Риварес! Я загляну завтра.

Мартини хотел выйти следом за ним; но в эту минуту Овод негромко окликнул его и протянул ему руку:

— Благодарю вас.

— Ну, что за глупости! Спите.


VIII


Овод быстро поправлялся. В одно из своих посещений на следующей неделе Риккардо застал его уже на кушетке, облаченным в турецкий халат. С ним были Мартини и Галли. Овод захотел даже выйти на воздух, но Риккардо только рассмеялся и спросил, не лучше ли уж сразу предпринять прогулку до Фьезоле.

— Можете также нанести визит Грассини, — прибавил он сердито. — Я уверен, что синьора будет в восторге, особенно сейчас, когда вы так бледны и интересны.

Овод трагически всплеснул руками:

— Боже мой! А я об этом и не подумал! Она примет меня за итальянского мученика и будет разглагольствовать о патриотизме. Мне придется войти в роль и рассказать ей, что меня изрубили на куски в подземелье и довольно плохо потом, склеили. Ей захочется узнать в точности мои ощущения. Вы думаете, она не поверит, Риккардо? Бьюсь об заклад, что она примет на веру самую дикую ложь, какую только можно придумать. Ставлю свой индийский кинжал против заспиртованного солитера из вашего кабинета. Соглашайтесь, условия выгодные.

— Спасибо, я не любитель смертоносного оружия.

— Солитер тоже смертоносен, только он далеко не так красив.

— Во всяком случае, друг мой, кинжал мне не нужен, а солитер нужен. Мартини, я должен бежать. Значит, этот беспокойный пациент остается на вашем попечении?

— Да. Но только до трех часов. С трех здесь посидит синьора Болла.

— Синьора Болла? — с отчаянием переспросил Овод. — Нет, Мартини, этого никогда не будет! Я не могу допустить, чтобы дама возилась со мной и с моими болезнями. Да и где мне ее принимать? Здесь ей не понравится.

— Давно ли вы стали так соблюдать приличия? — Спросил, смеясь, Риккардо. — Синьора Болла — наша главная сиделка. Она начала ухаживать за больными еще тогда, когда бегала в коротеньких платьицах. Лучшей сестры милосердия я не знаю. Ей здесь не понравится? Да вы, может быть, говорите о госпоже Грассини? Мартини, если придет синьора Болла, для нее не надо оставлять никаких указаний. Боже мой, уже половина третьего! Мне пора.

— Ну, Риварес, примите-ка лекарство до ее прихода, — сказал Галли, подходя к нему со стаканом.

— К чорту лекарство!

Как и все выздоравливающие, Овод был очень раздражителен и доставлял много хлопот своим преданным сиделкам.

— 3-зачем вы пичкаете м-меня всякой дрянью, когда боли прошли?

— Именно затем, чтобы они не возобновились. Или вы хотите так обессилеть, чтобы синьоре Болле пришлось давать вам опиум?

— М-милостивый государь! Если приступы должны возобновиться, они возобновятся. Это не зубная боль, которую м-можно облегчить вашими дрянными л-лекарствами. От них столько же пользы, сколько от игрушечного насоса на пожаре. Впрочем, как хотите, дело ваше.

Он взял стакан левой рукой. Страшные шрамы на ней напомнили Галли о бывшем у них перед тем разговоре.

— Да, кстати, — спросил он, — где вы получили эти раны? На войне, вероятно?

— Я же только что рассказывал, что меня бросили в мрачное подземелье и…

— Знаю. Но это вариант для синьоры Грассини… Нет, в самом деле, в бразильскую войну?

— Да, частью на войне, частью на охоте в диких местах… то тут, то там…

— А! Во время научной экспедиции? Бурное это было время в вашей жизни, должно быть?

— Разумеется, в диких странах не проживешь без приключений, — небрежно сказал Овод. — И приключения, надо сознаться, бывают часто не из приятных.

— Я все-таки не представляю себе, как вы ухитрились получить столько ранений… разве только если на вас напали дикие звери. Например, эти шрамы на левой руке.

— А, это было во время охоты на пуму. Я, знаете, выстрелил…

Послышался стук в дверь.

— Все ли прибрано в комнате, Мартини? Да? Так отворите, пожалуйста… Вы очень добры, синьора… Извините, что я не встаю.

— И незачем вам вставать. Я к вам не с визитом. Я пришла пораньше, Чезаре: вы, наверное, торопитесь.

— Нет, у меня еще есть четверть часа. Позвольте, я положу ваш плащ в той комнате. Корзинку можно туда же?

— Осторожно, там яйца. Самые свежие; Кэтти купила их утром. А это рождественские розы для вас, синьор Риварес. Я знаю, вы любите цветы.

Она присела к столу и, подрезав стебли, поставила цветы в вазу.

— Риварес, вы начали рассказывать про пуму, — заговорил опять Галли. — Как же это было?

— Ах, да! Галли расспрашивал меня, синьора, о жизни в Южной Америке, и я начал рассказывать ему, отчего у меня так изуродована левая рука. Это было в Перу. На охоте за пумой нам пришлось переходить реку вброд, и когда я выстрелил, ружье дало осечку: оказывается, порох отсырел. Понятно, пума не стала дожидаться, пока я исправлю свою оплошность, и вот результат.

— Нечего сказать, приятное приключение!

— Ну, не так страшно, как кажется. Всякое бывало, конечно, но, в общем, жизнь была преинтересная. Охота на змей, например…

Он болтал, рассказывал случай за случаем — об аргентинской войне, о бразильской экспедиции, о встречах с дикарями, об охоте на диких зверей. Галли слушал с увлечением, словно ребенок — сказку, и то и дело прерывал его вопросами. Впечатлительный, как все неаполитанцы, он любил все необычайное. Джемма достала из корзинки вязанье и тоже внимательно слушала, проворно шевеля спицами и не отрывая глаз от работы. Мартини хмурился и беспокойно ерзал на стуле. В тоне всех этих рассказов ему слышались хвастливость и самодовольство. Несмотря на свое невольное преклонение перед человеком, способным переносить сильную физическую боль с таким поразительным мужеством — как сам он, Мартини, мог убедиться неделю тому назад, — ему решительно не нравился Овод, не нравились все его манеры, все его поступки.

— Какая чудесная жизнь! — вздохнул Галли с наивной завистью. — Удивляюсь, как вы решились покинуть Бразилию. Какими скучными должны казаться после нее все другие страны!

— Лучше всего мне жилось, пожалуй, в Перу и в Эквадоре, — сказал Овод. — Вот где действительно великолепно! Правда, очень уж жарко, особенно в прибрежной полосе Эквадора, и условия жизни подчас очень суровы. Но красота природы превосходит всякое воображение.

— Меня, пожалуй, больше привлекает полная свобода жизни в дикой стране, чем красоты природы, — сказал Галли. — Там человек может действительно сохранить свое человеческое достоинство, не то что в наших городах…

— Да, — согласился Овод, — но только…

Джемма отвела глаза от работы и посмотрела на него. Он вспыхнул и не кончил фразы.

— Неужели опять начинается приступ? — спросил тревожно Галли.

— Нет, ничего, не обращайте внимания. Ваши с-снадобья помогли, хоть я и п-проклинал их. Вы уже уходите, Мартини?

— Да. Идемте, Галли, а то опоздаем.

Джемма вышла за ними и скоро вернулась со стаканом гоголь-моголя.

— Выпейте, — сказала она мягко, но настойчиво и снова села за свое вязанье.

Овод кротко повиновался.

С полчаса оба молчали. Наконец он тихонько сказал:

— Синьора Болла!

Джемма взглянула на него. Он теребил пальцами бахрому пледа, которым была покрыта кушетка, и не подымал глаз.

— Скажите, вы не поверили моим рассказам?

— Я ни одной минуты не сомневалась, что вы все это выдумали, — спокойно ответила Джемма.

— Вы совершенно правы. Я все время лгал.

— И обо всем, что касалось войны?

— Обо всем вообще. Я никогда не участвовал в войне. А экспедиция… Приключения там бывали, и бо́льшая часть тех, о которых я рассказывал, — действительно факты. Но раны мои совершенно другого происхождения. Вы поймали меня на одной лжи, и теперь я могу сознаться во всем остальном.

— Стоит ли тратить силы на сочинение таких небылиц? — спросила Джемма. — По-моему, нет.

— А что же мне было делать? Вы знаете вашу английскую пословицу: «Не задавай вопросов, и тебе не будут лгать». Мне не доставляет ни малейшего удовольствия дурачить людей, но должен же я что-то ответить, когда меня спрашивают, каким образом я стал калекой. А уж если врать, так врать забавно. Вы видели, как Галли был доволен.

— Неужели вам важнее позабавить Галли, чем сказать правду?

— Правду… — Он пристально взглянул на нее, держа в руке оторванную бахромку пледа. — Вы хотите, чтобы я сказал правду этим людям? Да лучше я себе язык отрежу! — И затем с какой-то неуклюжей и робкой порывистостью добавил: — Я еще никому не рассказывал правды, но вам, если хотите, расскажу.

Она молча опустила вязанье на колени. Было что-то очень трогательное в том, что этот черствый, скрытный человек решил довериться женщине, которую он так мало знал и, видимо, недолюбливал.

После долгого молчания Джемма взглянула на него. Овод полулежал, облокотившись на столик, стоявший возле кушетки, и прикрыв изувеченной рукой глаза. Пальцы этой руки нервно вздрагивали, на кисти, в том месте, где был шрам, четко бился пульс. Джемма подошла к кушетке и тихо окликнула его. Он вздрогнул и поднял голову.

— Я совсем з-забыл, — проговорил он извиняющимся тоном. — Я х-хотел рассказать вам о…

— О несчастном случае, когда вы сломали ногу. Но если вам тяжело об этом вспоминать…

— О несчастном случае? Но это не был несчастный случай! Нет. Меня просто избили кочергой.

Джемма смотрела на него в полном недоумении. Он откинул дрожащей рукой волосы со лба и посмотрел на нее с улыбкой:

— Может быть, вы присядете? Пожалуйста, придвиньте кресло поближе. К сожалению, я не могу сделать это сам. 3-знаете, как вспомню об этом случае, невольно думается, какой бы я был д-драгоценной находкой для Риккардо, если бы ему пришлось лечить меня тогда. Ведь он, как истый хирург, ужасно любит поломанные кости, а у меня в тот раз было сломано, кажется, все, что только можно сломать, за исключением шеи.

— И вашего мужества, — мягко вставила Джемма. — Но, может быть, его и нельзя сломить?

Овод покачал головой.

— Нет, — сказал он, — мужество мое кое-как удалось починить потом, вместе со всем прочим, что от меня осталось. Но тогда оно было разбито, как чайная чашка. В том-то весь и ужас. Да, так я начал рассказывать о кочерге. Это было… дайте припомнить… лет тринадцать назад, в Лиме. Я говорил уже, что Перу прекрасная страна, но она не так уж приятна для тех, кто очутился на мели, как было со мной. Я побывал в Аргентине, потом в Чили. Бродил по всей стране, чуть не умирая с голоду, и приехал в Лиму из Вальпарайзо матросом на судне, перевозившем скот. В самом городе мне не удалось найти работу, и я спустился к докам — решил попытать счастья там. Ну, конечно, во всех портовых городах есть трущобы, в которых собираются матросы. Здесь в конце концов я устроился в одном из игорных притонов. Я исполнял должность повара, подавал напитки гостям и тому подобное. Занятие не особенно приятное, но я был рад и этому. Там меня кормили, я видел человеческие лица, слышал хоть какую-то человеческую речь. Вы, может быть, скажете, что радоваться было нечему, но незадолго перед тем я был болен желтой лихорадкой и долго пролежал в полуразвалившейся лачуге совершенно один, и это вселило в меня ужас. И вот однажды ночью мне велели вытолкать за дверь пьяного матроса, который стал слишком буянить. Он в этот день сошел на берег, проиграл все свои деньги и был сильно не в духе. Конечно, мне пришлось послушаться, иначе я потерял бы место и околел бы с голоду; но этот человек был вдвое сильнее меня: мне пошел тогда только двадцать второй год, и после лихорадки я был слаб, как котенок. К тому же у него в руках была кочерга.

Овод замолчал и взглянул украдкой на Джемму.

— Он, вероятно, хотел прикончить меня, но выполнил свою работу небрежно и оставил меня недобитым как раз настолько, что я смог вернуться к жизни.

— А что же делали остальные? Неужели все испугались одного пьяного матроса?

Овод посмотрел на нее и расхохотался:

— Остальные! Игроки и обитатели притона? Как же вы не понимаете! Я был их слугой, их собственностью. Они окружили нас и, конечно, были в восторге от такого зрелища. Там смотрят на подобные вещи как на забаву. Конечно, в том случае, если действующим лицом является кто-то другой.



Джемма содрогнулась:

— Чем же все это кончилось?

— Этого я вам не могу сказать. После такой переделки человек обычно ничего не помнит в первые дни. Но поблизости был корабельный врач, и по-видимому, когда зрители убедились, что я не умер, за ним послали. Он починил меня кое-как. Риккардо находит, что плохо, но, может быть, в нем говорит профессиональная зависть. Как бы то ни было, когда я очнулся, одна старуха-туземка взяла меня к себе из христианского милосердия — не правда ли, странно звучит? Помню, как она бывало сидит, скорчившись, в углу хижины, курит трубку, сплевывает на пол и напевает что-то себе под нос. Старуха оказалась добрая, она все говорила, что у нее я могу умереть спокойно: никто мне не помешает. Но дух противоречия не оставил меня, и я решил выжить. Трудная это была работа — возвращаться к жизни, и теперь мне иной раз приходит в голову, что игра не стоила свеч. Терпенье у этой старухи было поразительное… Я пробыл у нее… дай бог памяти… месяца четыре и все это время то бредил, то злился, как медведь с болячкой в ухе. Боль была, надо сказать, довольно сильная, а я человек, избалованный еще с детства.

— Что же было дальше?

— Дальше… кое-как поправился и уполз от старухи. Не думайте, что во мне говорила щепетильность, нежелание злоупотреблять гостеприимством бедной женщины. Нет, мне было не до этого. Я просто не мог больше выносить ее лачужку. Вы говорили о моем мужестве. Посмотрели бы на меня тогда! Приступы боли возобновлялись каждый вечер, как только начинало смеркаться. После полудня я обычно лежал один и следил, как солнце опускается все ниже и ниже… О, вам никогда этого не понять! Я и теперь не могу без ужаса видеть солнечный закат…

Последовала длинная пауза.

— Потом я пошел бродить по стране в надежде найти какую-нибудь работу. Оставаться в Лиме не было никакой возможности. Я сошел бы с ума. Однако зачем мучить вас этой старой историей — в ней нет ничего занимательного.

Джемма подняла голову и посмотрела на него серьезным, глубоким взглядом.

— Не говорите так, прошу вас, — сказала она.

Овод закусил губу и оторвал еще одну бахромку от пледа.

— Значит, рассказывать дальше? — спросил он немного погодя.

— Если… если хотите… Боюсь, что эти воспоминания мучительны для вас.

— А вы думаете, я забываю об этом, когда молчу? Тогда еще хуже. Но меня мучают не сами воспоминания. Нет, страшно то, что я потерял тогда всякую власть над собой.

— Я не совсем понимаю…

— Мое мужество пришло к концу, и я оказался трусом.

— Но ведь есть предел всякому терпению!

— Да, и человек, который достиг этого предела, не знает, что с ним будет в следующий раз.

— Скажите, если можете, — нерешительно спросила Джемма, — каким образом вы в двадцать лет оказались заброшенным в такую даль?

— Очень просто. Дома, на родине, жизнь улыбалась мне, но я убежал оттуда.

— Почему?

Он засмеялся коротким, сухим смехом.

— Почему? Должно быть, потому, что я был самонадеянным мальчишкой. Я рос в очень богатой семье, меня до невозможности баловали, и я вообразил, что весь мир сделан из розовой ваты и засахаренного миндаля. Но в один прекрасный день выяснилось, что некто, кому я верил, обманывал меня… Что с вами? Почему вы так вздрогнули?

— Ничего. Продолжайте, пожалуйста.

Я открыл, что меня оплели ложью. Открытие весьма обыкновенное, конечно, но, повторяю, я был молод, самонадеян и верил, что лжецов ожидает ад. Поэтому я решил — будь что будет, и убежал в Южную Америку, без гроша в кармане, не зная ни слова по-испански, будучи белоручкой, привыкшим жить на всем, готовом. В результате я попал в настоящий ад, и это излечило меня от веры в ад воображаемый. Я уже был на самом дне… Так прошло пять лет, а потом экспедиция Дюпре вытащила меня на поверхность.

— Пять лет! Это ужасно! Разве у вас не было друзей?

— Друзей? — Он повернулся к ней с неожиданной яростью. — У меня никогда не было друзей…

Но через секунду словно устыдился своей вспышки и поспешил прибавить:

— Не принимайте все это так серьезно. Я, пожалуй, изобразил свое прошлое в слишком мрачном свете. В действительности первые полтора года были вовсе не так плохи: я был молод, силен и довольно успешно выходил из затруднений, пока тот матрос не изуродовал меня… После этого я уже не мог найти работу. Удивительно, каким совершенным оружием может быть кочерга в умелых руках! А калеку, понятно, никто не наймет.

— Что же вы делали?

— Что мог. Одно время был на побегушках у негров, работавших на сахарных плантациях. Но надсмотрщики всегда прогоняли меня. Из-за хромоты я не мог двигаться быстро, да и большие тяжести были мне не под силу. А кроме того, у меня то и дело повторялось воспаление, или как там называется эта проклятая болезнь… Через некоторое время с плантаций я перекочевал на серебряные рудники и пытался устроиться там. На рудниках было трудно: управляющие смеялись, как только я заговаривал о работе, а рудокопы буквально травили меня.

— За что?

— Такова уж, должно быть, человеческая натура. Они видели, что я могу отбиваться только одной рукой. Наконец мне это надоело, и я отправился бродяжничать в надежде, что подвернется какая-нибудь работа.

— Бродяжничать? С больной ногой?

Овод вдруг поднял на нее глаза, судорожно передохнув.

— Я… я голодал, — сказал он.

Джемма отвернулась от него и оперлась на руку подбородком.

После короткого молчания он заговорил снова, все больше и больше понижая голос:

— Ну, вот, я бродил и бродил без конца, до умопомрачения и все-таки ничего не нашел. Пробрался в Эквадор, но там оказалось еще хуже. Иногда перепадала паяльная работа — я довольно хороший лудильщик — или какое-нибудь мелкое поручение. Случалось, что меня нанимали вычистить свиной хлев, а иногда… да не стоит перечислять… И вот однажды…

Тонкая смуглая рука Овода вдруг сжалась в кулак, и Джемма, подняв голову, с тревогой взглянула ему в лицо. Оно было обращено к ней в профиль, и она увидела жилку на виске, бившуюся частыми неровными ударами. Джемма наклонилась и нежно взяла его за руку:

— Не надо дальше. Об этом даже говорить тяжело.

Он нерешительно посмотрел на ее руку, покачал головой и продолжал твердым голосом:

— И вот однажды я наткнулся на бродячий цирк. Помните тот цирк, где мы были с вами? Так вот такой же, только еще хуже, еще вульгарнее. Входил в программу, конечно, и бой быков. Труппа расположилась на ночлег возле большой дороги. Я подошел к ним и попросил милостыни. Погода стояла нестерпимо жаркая. Я изнемогал от голода и упал в обморок. В то время со мной часто случалось, что я терял сознание. Меня внесли в палатку, дали мне коньяку, накормили, а на другое утро предложили мне…

Последовала пауза.

— Им нужен был горбун или вообще какой-нибудь уродец, чтобы мальчишкам было в кого бросать апельсинными и банановыми корками. Помните клоуна в цирке? Вот и я был таким же целых два года. Научился выделывать кое-какие трюки. Но хозяину показалось, что я недостаточно изуродован. Это исправили: мне приделали искусственный горб и постарались извлечь все, что было можно, из этой ноги и руки. А шутовской наряд довершал впечатление. Главная трудность заключалась в том, что я часто болел и не мог выходить на сцену. Если содержатель труппы бывал не в духе, он требовал, чтобы я все-таки участвовал в представлении.

Помню, один раз у меня были страшные боли. Я вышел на арену и упал в обморок. Когда я очнулся, вся публика столпилась вокруг меня, все кричали…

— Не надо! Я не могу больше слушать!.. Довольно, ради бога!.. — Джемма вскочила, зажав уши руками.

Овод замолчал и, подняв-голову, увидел слезы у нее на глазах.

— Чорт возьми! Какой я идиот! — сказал он вполголоса.

Джемма отошла к окну. Когда она обернулась, Овод, снова полулежал, облокотившись на столик и прикрыв глаза рукою. Казалось, он забыл о ее присутствии. Джемма села возле него и после долгого молчания тихо заговорила:

— Я хочу вас спросить…

— Да? — сказал он, не двигаясь.

— Почему вы не перерезали себе горло?

Он посмотрел на нее с удивлением:

— Я не ожидал от вас такого вопроса. А как же мое дело? Кто бы выполнил его за меня?

— Ваше дело?.. Да, понимаю! Вы только что говорили о своей трусости. Но если, пройдя через все это, вы не забыли о стоящей перед вами цели, тогда вы самый мужественный человек, какого я встречала.

Он горячо сжал ей руку. Наступило молчание, которому, казалось, не будет конца.

Овод лежал с открытыми глазами, глядя в окно на заходящее солнце. Джемма опустила штору и закрыла ставни, чтобы он не мог видеть заката, а потом перешла к столику у другого окна и снова взялась за вязанье.

— Не зажечь ли лампу? — спросила она немного погодя.

Овод покачал головой.

Когда стемнело, Джемма свернула работу и положила ее в корзинку. Опустив руки на колени, она молча смотрела на неподвижную фигуру Овода. Тусклый вечерний свет смягчал насмешливое, самоуверенное выражение его лица и подчеркивал трагические складки у рта.

Джемма вспомнила вдруг каменный крест, поставленный ее отцом в память Артура, и надпись на нем:

«Все волны и бури прошли надо мной».

Целый час прошел в молчании. Наконец Джемма встала и тихо вышла из комнаты. Возвращаясь назад с зажженной лампой, она остановилась в дверях, думая, что Овод заснул. Но как только свет лампы озарил его, он повернул к ней голову.

— Я сварила вам кофе, — сказала Джемма, опуская лампу на стол.

— Поставьте его куда-нибудь и, пожалуйста, подойдите ко мне.

Он взял обе ее руки в свои.

— Скажите мне, — тихо проговорил он: — приходилось ли вам страдать?

Джемма ничего не ответила ему, но голова ее поникла, и две крупные слезы упали на его руку.

— Говорите, — горячо зашептал он, сжимая ее пальцы, — говорите! Ведь я рассказал вам о всех моих страданиях.

— Да… Я была жестока с человеком, которого любила больше всех на свете.

Руки, сжимавшие ее пальцы, задрожали.

— Он был нашим товарищем, — продолжала Джемма, — а я поверила клевете на него, грубой, вопиющей лжи, придуманной полицейскими. Я ударила его по лицу, как предателя… Он ушел и утопился. Через два дня я узнала, что он был совершенно невиновен… Такое воспоминание, пожалуй, похуже ваших… Я охотно дала бы отрезать себе правую руку, если бы этим можно было исправить то, что сделано.

Опасный огонек сверкнул в глазах Овода.

Он быстро склонил голову и поцеловал руку Джеммы. Она испуганно отшатнулась от него.

— Не надо! — сказала она умоляющим тоном. — Никогда больше не делайте этого. Мне тяжело.

— А разве тому, кого вы убили, не было тяжело?

— Тому, кого я убила… Ах, вон идет Чезаре! Наконец-то! Мне… мне надо итти.


* * *

Войдя в комнату, Мартини застал Овода одного. Около него стояла нетронутая чашка кофе, и он тихо и монотонно, словно не получая от этого никакого удовлетворения, сыпал проклятьями.


IX


Несколько дней спустя Овод вошел в читальный зал общественной библиотеки и спросил собрание проповедей кардинала Монтанелли. Он был еще очень бледен и хромал сильнее, чем всегда. Риккардо, сидевший за одним из соседних столов, поднял голову. Он любил Овода, но не выносил в нем одной черты — ожесточенности.

— Подготовляете новое нападение на несчастного кардинала? — спросил Риккардо с досадой в голосе.

— Почему это вы, милейший, в-всегда приписываете людям з-з-лые умыслы? Это отнюдь не по-христиански. Я просто готовлю статью о современном богословии.

— Тише, Риварес! Мы мешаем другим.

— Ну, так вернитесь к своей хирургии и предоставьте м-мне заниматься богословием. Я не м-мешаю вам выправлять с-сломанные кости, хотя знаю о них гораздо больше, чем вы.

И Овод погрузился в изучение тома проповедей. Один из библиотекарей подошел к нему:

— Синьор Риварес, если не ошибаюсь, вы были членом экспедиции Дюпре, исследовавшей притоки Амазонки. Помогите нам выйти из затруднения. Одна дама спрашивала отчеты этой экспедиции, а они как раз у переплетчика.

— Какие сведения ей нужны?

— Она хочет знать только, когда выехала экспедиция и когда она проходила через Эквадор.

— Экспедиция выехала из Парижа осенью 1837 года и прошла через Квито в апреле тридцать восьмого. Мы провели три года в Бразилии, потом спустились к Рио[72] и вернулись в Париж летом 1841 года. Не нужны ли вашей читательнице даты отдельных открытий?

— Нет, спасибо. Это все, что ей требуется. Я записал даты… Беппо, отнесите, пожалуйста, этот листок синьоре Болле… Еще раз благодарю вас, синьор Риварес. Простите за беспокойство.

Нахмурившись, Овод откинулся на спинку стула. Зачем ей понадобились эти даты? Зачем ей знать, когда экспедиция проходила через Эквадор?..

Джемма ушла домой с полученной справкой. Апрель 1838 года, а Артур умер в мае 1833-го. Пять лет…

Она взволнованно ходила по комнате. Последние ночи она плохо спала, и под глазами у нее были темные круги.

Пять лет… И потом он говорил о «богатом доме» и о ком-то, «кому он верил и кто его обманул»… Обманул его, и обман открылся…

Она остановилась и заломила руки над головой. Нет, это чистое безумие!.. Этого не может быть… А между тем как тщательно обыскали они тогда всю гавань!

Пять лет… И ему не было еще двадцати одного, когда тот матрос… Значит, он убежал из дому девятнадцати лет. Ведь он сказал: «полтора года»… А эти голубые глаза и эти нервные пальцы? И отчего он так озлоблен против Монтанелли? Пять лет… Пять лет…

Если бы только знать наверное, что Артур утонул, если бы она видела его труп… Тогда эта старая рана зажила бы наконец и старое воспоминание перестало бы так мучить ее. И лет через двадцать она, может быть, привыкла бы оглядываться на свое прошлое без ужаса.

Вся ее юность была отравлена мыслью об этом поступке. День за днем, год за годом упорно боролась она с демоном раскаяния. Она не переставала твердить себе, что работа ее — в будущем, старалась отгородиться от страшного призрака прошлого. Но изо дня в день, из года в год преследовал ее образ утопленника, уносимого в море, в сердце звучал горький вопль, который она не могла заглушить: «Артур погиб! Я убила его!» Порой ей казалось, что такое бремя слишком тяжело для ее плеч.

И, однако, Джемма отдала бы теперь половину жизни, чтобы снова почувствовать это бремя. Горькая мысль, что она убила Артура, стала привычной; ее душа слишком долго изнемогала под этой тяжестью, чтобы упасть под ней теперь. Но если она толкнула его не в воду, а… Джемма опустилась на стул и закрыла лицо руками. И подумать, что вся жизнь ее была омрачена призраком его смерти! О, если бы она толкнула его только на смерть, а не на что-либо худшее!

Медленно и безжалостно вспоминала Джемма весь ад его прошлой жизни. И так ярко предстал этот ад в ее воображении, словно она видела и испытала все это сама: дрожь беспомощной души, надругательства, ужас одиночества и муки горше смерти, не дающие покоя ни днем, ни ночью.

Так ясно видела она эту грязную хижину, как будто сама была там, как будто страдала с ним на серебряных рудниках, на кофейных плантациях, в ужасном бродячем цирке…

Бродячий цирк… Отогнать от себя хотя бы эту мысль. Ведь так можно потерять рассудок!

Джемма выдвинула небольшой ящик письменного стола. Там у нее лежало несколько реликвий, которые она не могла заставить себя уничтожить. Она не любила сентиментальных пустяков и все-таки хранила кое-какие вещи: это была уступка той слабой стороне ее «я», которую Джемма всегда так упорно подавляла в себе. Она очень редко выдвигала этот ящик.

Вот они — первое письмо Джиованни, цветы, которые лежали в его мертвой руке, локон ее ребенка, увядший лист с могилы отца. На дне ящика лежал портрет Артура, когда ему было десять лет, — единственный его портрет.

Джемма опустилась на стул и глядела на прекрасную детскую головку до тех пор, пока образ настоящего Артура не встал перед ней. Как ясно она видела теперь его лицо! Нежные очертания рта, большие серьезные глаза, ангельская чистота выражения — все это так запечатлелось в ее памяти, как будто он умер вчера. И медленные слепящие слезы скрыли от нее портрет.

Как могла ей притти в голову подобная мысль! Разве не святотатство навязывать этому светлому далекому духу грязь и скорбь жизни? Видно, боги любили его и дали ему умереть молодым. В тысячу раз лучше перейти в небытие, чем остаться жить и превратиться в Овода, в этого Овода с его безукоризненными галстуками, сомнительными остротами и язвительным языком. Нет, нет! Это страшный плод ее воображения. Она ранит себе сердце пустыми выдумками — Артур мертв!

— Можно войти? — спросил мягкий голос у двери.

Джемма вздрогнула так сильно, что портрет выпал у нее из рук. Овод прошел, хромая, через всю комнату, поднял его и подал ей.

— Как вы меня испугали! — сказала она.

— П-простите, пожалуйста. Быть может, я вам помешал?

— Нет, я перебирала разные старые веши.

С минуту Джемма колебалась, потом протянула ему миниатюру:

— Что вы скажете об этой головке?

И пока Овод рассматривал портрет, она следила за ним так напряженно, точно вся ее жизнь зависела от выражения его лица. Но он только критически поднял брови и сказал:

— Трудную вы мне задали задачу. Портрет выцвел, а детские лица вообще читать нелегко. Но мне думается, что этот ребенок должен был стать несчастным человеком. И самое разумное, что он мог сделать, это остаться таким вот малышом.

— Почему?

— Посмотрите на линию нижней губы. Для таких натур с-страдание есть с-страдание, а неправда — неправда. В нашем мире нет места для таких людей. Здесь нужны люди, которые умеют думать только о своем деле.

— Портрет никого вам не напоминает?

Он еще пристальнее посмотрел на миниатюру.

— Да. Как странно!.. Да, конечно, очень похож.

— На кого?

— На к-кардинала М-монтанелли. Быть может, у этого безупречного пастыря имеется племянник? Позвольте полюбопытствовать, кто это?

— Это детский портрет друга, о котором я вам недавно говорила.

— Того, которого вы убили?

Джемма невольно вздрогнула. Как легко и с какой жестокостью произнес он это страшное слово!

— Да, того, которого я убила… если он действительно умер.

— Если?

Она не спускала глаз с его лица.

— Иногда я в этом сомневаюсь. Тела ведь так и не нашли. Может быть, он, как и вы, убежал из дому и уехал в Южную Америку.

— Будем надеяться, что нет. Вам было бы тяжело жить с такой мыслью. В свое время мне пришлось отправить не одного человека в царство теней, но если б я знал, что какое-то живое существо по моей вине отправилось в Южную Америку, я потерял бы сон, уверяю вас.

— Значит, вы думаете, — сказала Джемма, стиснув руки и подходя к нему, — что если бы этот человек не утонул… а пережил то, что пережили вы, он никогда не вернулся бы домой и не предал прошлое забвению? Вы думаете, что он не смог бы забыть? Ведь и мне это многого стоило! Смотрите!

Она откинула со лба тяжелые пряди волос. Меж черных локонов проступала широкая серебряная полоса.

Наступило долгое молчание.

— Я думаю, — медленно сказал Овод, — что мертвым лучше оставаться мертвыми. Прошлое трудно забыть. И будь я на месте вашего друга, я продолжал бы ос-ставаться мертвым. Воскресший — это неприятный призрак.

Джемма положила портрет в ящик и заперла стол.

— Жестокая мысль, — сказала она. — Поговорим о чем-нибудь другом.

— Я пришел посоветоваться с вами об одном небольшом деле, если возможно — по секрету. Мне пришел в голову один план.

Джемма придвинула стул к столу и села.

— Что вы думаете о проектируемом законе относительно печати? — начал он ровным голосом, без обычного заикания.

— Что я думаю? Я думаю, что проку от него будет мало, но лучше это, чем совсем ничего.

— Несомненно. Вы, следовательно, собираетесь работать в одной из новых газет, которые хотят здесь издавать?

— Да, я думала этим заняться. При выпуске новой газеты всегда бывает много технической работы: типография, распространение и…

— И долго вы намерены губить таким образом свои способности?

— Почему «губить»?

— Конечно, губить. Ведь для вас не секрет, что вы гораздо умнее большинства мужчин, с которыми вам приходится работать, а вы позволяете им превращать вас в какую-то подсобную силу. В умственном отношении Грассини и Галли просто школьники в сравнении с вами, а вы сидите и правите их статьи, точно заправский корректор.

— Во-первых, я не все время трачу на чтение корректур, а во-вторых, вы сильно преувеличиваете мои способности: они не так блестящи, как вам кажется.

— Я вовсе не считаю их блестящими, — спокойно ответил Овод, — у вас твердый и здравый ум, что гораздо важнее. На этих унылых заседаниях комитета вы первая замечаете ошибки ваших товарищей.

— Вы несправедливы к ним. У Мартини очень хорошая голова, а в способностях Фабрицци и Леги я не сомневаюсь. Что касается Грассини, то он знает экономическую статистику Италии лучше всякого чиновника.

— Это еще не так много. Но бог с ними! Факт остается фактом: с вашими способностями вы могли бы выполнять более серьезную работу и играть более ответственную роль.

— Я вполне довольна своим положением. Моя работа не так уж важна, но ведь всякий делает, что может.

— Синьора Болла, нам с вами не стоит говорить друг другу, комплименты и скромничать. Ответьте мне прямо: считаете ли вы, что ваша теперешняя работа может выполняться людьми, стоящими гораздо ниже вас по уму?

— Ну, если вы уж так настаиваете, то, пожалуй, это до известной степени верно.

— Так почему же вы это допускаете?

Молчание.

— Почему вы это допускаете?

— Потому что я тут бессильна.

— Бессильны? Почему?

Она взглянула на него с упреком:

— Это нехорошо… так настойчиво требовать ответа.

— А все-таки вы мне ответите.

— Ну, хорошо. Потому, что моя жизнь разбита. У меня нет энергии взяться теперь за что-нибудь настоящее. Я гожусь только в труженицы, на партийную техническую работу. Ее я, по крайней мере, исполняю добросовестно, а ведь кто-нибудь должен ею заниматься.

— Да. Разумеется, кто-нибудь должен, но не один в тот же человек.

Я, кажется, только на это и способна,

Он бросил на нее загадочный взгляд из-под опущенных век. Джемма подняла голову:

— Мы возвращаемся к прежней теме, а ведь у нас должен быть деловой разговор. Бесполезно говорить со мной о работе, которую я могла бы делать. Я ее не сделаю теперь. Но я могу помочь вам обдумать ваш план. В чем он состоит?

— Вы начинаете с заявления, что бесполезно предлагать вам работу, а потом спрашиваете, что я предлагаю. Мне нужно, чтобы вы не только обдумали мой план, по и помогли его выполнить.

— Расскажите сначала, в чем дело, а потом поговорим.

— Прежде всего я хочу знать вот что: слыхали вы что-нибудь о планах восстания в Венеции?

— Со времени амнистии ни о чем другом не говорят, как о предстоящих восстаниях, но я скептически отношусь к этому.

— Я тоже в большинстве случаев. Но сейчас речь идет о серьезных приготовлениях к восстанию против австрийцев. В Папской области молодежь тайно готовится перейти границу и примкнуть к восставшим в качестве добровольцев… Мне сообщают друзья из Романьи…

— Скажите, — прервала его Джемма, — вы вполне уверены, что на ваших друзей можно положиться?

— Вполне. Я знаю их лично и работал с ними.

— Иначе говоря, они члены той же организации, что и вы? Простите мне мое недоверие, но я всегда немного сомневаюсь в точности сведений, получаемых от тайных организаций. Мне кажется, что привычка…

— Кто вам сказал, что я член какой-то тайной организации? — резко спросил он.

— Никто, я сама догадалась.

— А! — Овод откинулся на спинку стула и посмотрел на Джемму нахмурившись. — Вы всегда угадываете чужие тайны?

— Очень часто! Я довольно наблюдательна и умею устанавливать связь между фактами. Так что будьте осторожны со мной.

— Я ничего не имею против того, чтобы вы знали о моих делах, лишь бы дальше не шло. Надеюсь, что эта ваша догадка не…

Джемма посмотрела на него полуудивленно, полуобиженно.

— Полагаю, что это излишний вопрос, — сказала она.

— Я, конечно, знаю, что вы ничего не станете говорить посторонним, но членам партии, быть может…

— Партия имеет дело с фактами, а не с моими догадками и фантазиями. Само собой разумеется, что я никогда ни с кем об этом не говорила.

— Благодарю вас. Вы, быть может, угадали и то, к какой организации я принадлежу?

— Я надеюсь — не обижайтесь только за мою откровенность, вы ведь сами начали этот разговор, — я надеюсь, что это не «Ножи».

— Почему вы на это надеетесь?

— Потому что вы достойны лучшего.

— Мы всегда достойны лучшего. Вот вам ваш же ответ. Я, впрочем, состою членом организации «Красные пояса». Там более крепкий народ, серьезнее относятся к своему делу.

— Под «делом» вы имеете в виду убийства?

— И их, между прочим. Нож очень полезная вещь, но лишь тогда, когда за ним стоит хорошо организованная пропаганда. В этом-то я и расхожусь с той организацией. Они думают, что нож может устранить все трудности, и сильно ошибаются: кое-что устранить можно, но не все. Я уже сказал, что из Романьи в Венецию направляется много добровольцев. Мы еще не знаем, когда вспыхнет восстание. Быть может, не раньше осени или зимы. Но добровольцев в Апеннинах нужно вооружить, чтобы они по первому зову могли двинуться к равнинам. Я взялся переправить им в Папскую область оружие и боевые припасы…

— Погодите минутку. Как можете вы работать с этими людьми? Революционеры в Венеции и Ломбардии стоят за нового папу. Они сторонники либеральных реформ и положительно относятся к прогрессивному церковному движению. Как можете вы, такой непримиримый антиклерикал, уживаться с ними?

Овод пожал плечами:

— Что мне до того, что они забавляются тряпичной куклой? Лишь бы делали свое дело! Да, конечно, они будут носиться с папой. Может ли это меня тревожить, если мы все же идем на восстание? Всякая палка годна для собаки и всякий боевой клич хорош, если им можно поднять народ на австрийцев.

— Чего же вы ждете от меня?

— Главным образом, чтобы вы помогли мне переправить оружие через границу.

— Но как я это сделаю?

— Вы сделаете это лучше всех. Я собираюсь закупить оружие в Англии, и с доставкой предстоит немало затруднений. Ввозить через порты Папской области невозможно, значит придется доставлять в Тоскану, а оттуда переправлять через Апеннины.

— Но тогда у вас будет две границы вместо одной!

— Да, но все другие пути безнадежны. Ведь привезти большой контрабандный груз в неторговую гавань невозможно, а вы знаете, что в Чивита-Веккиа[73] заходят самое большее три парусные лодки да какая-нибудь рыбачья шхуна. Если только мы получим наш груз в Тоскане, я берусь провезти его через границу Папской области. Мои товарищи знают там каждую горную тропинку, и у нас много мест, где можно прятать оружие. Груз должен притти морским путем в Ливорно, и в этом-то главное затруднение. У меня нет там связей с контрабандистами, а у вас, вероятно, есть.

— Когда вам нужен окончательный ответ?

— Время не терпит, но я могу подождать два-три дня.

— Вы свободны в субботу вечером?

— Сейчас скажу… сегодня четверг… да, свободен.

— Ну, так приходите ко мне. Я все обдумаю за это время и дам вам окончательный ответ.


* * *

В следующее воскресенье Джемма послала комитету флорентийской организации мадзинистов письмо, в котором сообщала, что намерена заняться одним делом политического характера и поэтому не сможет исполнять в течение нескольких месяцев ту работу, за которую до сих пор была ответственна перед партией.

В комитете ее письмо вызвало некоторое удивление, но возражать никто не стал. Джемму знали в партии как человека, на которого можно положиться, и члены комитета решили, что если синьора Болла предпринимает неожиданный шагу то имеет на это основательные Причины.

Мартини Джемма сказала прямо, что берется помочь Оводу в кое-какой «пограничной работе». Она заранее выговорила себе право быть до известной степени откровенной со своим старым другом — ей не хотелось, чтобы между ними возникали недоразумения и тайны. Она считала себя обязанной показать, что доверяет ему. Мартини ничего не сказал ей, но Джемма поняла, что эта новость глубоко его огорчила.

Они сидели у нее на террасе, глядя на видневшийся вдали за красными крышами Фьезоле. После долгого молчания Мартини встал и принялся ходить взад и вперед, заложив руки в карманы и посвистывая, что служило у него явным признаком волнения. Несколько минут Джемма молча глядела на него.

— Чезаре, вас это очень обеспокоило, — сказала она наконец. — Мне ужасно жаль, что вы так волнуетесь. Но я не могла поступить иначе.

— Меня смущает не дело, за которое вы беретесь, — ответил он мрачно. — Я ничего о нем не знаю и думаю, что раз вы соглашаетесь принять в нем участие, значит оно того заслуживает. Но я не доверяю человеку, с которым вы собираетесь работать.

— Вы, вероятно, не понимаете его. Я тоже не понимала, пока не узнала ближе. Овод далек от совершенства, но он гораздо лучше, чем вы думаете.

— Весьма вероятно. — С минуту Мартини молча шагал по террасе, потом вдруг остановился. — Джемма, откажитесь! Откажитесь, пока не поздно. Не давайте этому человеку втянуть вас в его дела, чтобы не раскаиваться потом.

— Чезаре, — мягко сказала она, — вы сами не знаете, что говорите. Никто меня ни во что не втягивает. Я пришла к своему решению самостоятельно, хорошо все обдумав. Я знаю, что вы не любите Ривареса, но речь идет о политической работе, а не о личностях.

— Мадонна, откажитесь! Это опасный человек. Он скрытен, жесток, не останавливается ни перед чем… и он любит вас.

Она откинулась на спинку стула:

— Чезаре, как вы могли вообразить такую нелепость!

— Он любит вас, — повторил Мартини. — Прогоните его, мадонна!

— Чезаре, милый, я не могу прогнать его и не могу объяснить вам, почему. Мы связаны друг с другом… не по собственной воле.

— Если вы связаны, то мне больше нечего сказать, — ответил Мартини усталым голосом.

Он ушел, сославшись на неотложные дела, и в течение долгих часов бродил по улицам. Мир казался ему очень мрачным в тот вечер. Было у него единственное сокровище, и вот явился этот хитрец и украл его.


X


В середине февраля Овод уехал в Ливорно. Джемма познакомила его там с одним пароходным агентом, либерально настроенным англичанином, которого она и ее муж знали еще в Англии. Он уже не раз оказывал небольшие услуги флорентийским радикалам: ссужал их в трудную минуту деньгами, разрешал пользоваться адресом своей фирмы для партийной переписки и тому подобное. Но все это делалось через Джемму, из дружбы, к ней.

Не нарушая партийной дисциплины, она могла пользоваться этим знакомством по своему усмотрению. Весь вопрос был в том, получится ли из этого что-нибудь. Одно дело — попросить дружески настроенного иностранца дать свой адрес для писем из Сицилии или спрятать в сейфе конторы какие-нибудь документы, и совсем другое — предложить ему перевезти контрабандой огнестрельное оружие для повстанцев. Джемма никак не надеялась на успех.

— Можно, конечно, попробовать, — сказала она Оводу, — но я не думаю, чтобы из этого что-нибудь вышло. Если б вы пришли к Бэйли с моей рекомендацией и попросили пятьсот скуди,[74] отказа не было бы: он человек в высшей степени щедрый. Может одолжить в трудную минуту свой паспорт или спрятать у себя в подвале какого-нибудь беглеца. Но если вы заговорите с ним о ружьях, он удивится и примет нас обоих за сумасшедших.

— Но, может быть, он посоветует мне что-нибудь или сведет меня с кем-нибудь из матросов, — ответил Овод. — Во всяком случае, надо попытаться.

Через несколько дней, в конце месяца, он пришел к ней одетый менее тщательно, чем всегда, и Джемма сразу увидела по его лицу, что у него есть хорошие новости.

— Наконец-то! А я уж начала бояться, не случилось ли с вами чего-нибудь.

— Я думал, что писать опасно, а раньше вернуться не мог.

— Вы только что приехали?

— Да, прямо с дилижанса. Я пришел сказать, что все улажено.

— Неужели Бэйли согласился помочь?

— Больше чем помочь. Он взял на себя все дело: упаковку, транспорт, все решительно. Ружья будут спрятаны в тюках товаров и придут прямо из Англии. Его компаньон и близкий друг Вильямс соглашается лично наблюдать за отправкой груза из Саутгемптона, а Бэйли протащит груз через таможню в Ливорно. Потому-то я и задержался так долго: Вильямс как раз уезжал в Саутгемптон, и я поехал с ним до Генуи.

— Чтобы обсудить по дороге все дела?

— Да. И мы говорили до тех пор, пока меня не укачало.

— Вы страдаете морской болезнью? — быстро спросила Джемма, вспомнив, как мучился Артур, когда ее отец повез однажды их обоих кататься по морю.

— Совершенно не переношу моря, несмотря на то что мне много приходилось плавать. Но мы успели поговорить, пока пароход грузили в Генуе. Вы, конечно, знаете Вильямса? Очень славный малый, неглупый и заслуживающий полного доверия. Бэйли ему в этом отношении не уступает, и оба они умеют держать язык за зубами.

— Бэйли идет на большой риск, соглашаясь на такое дело.

— Так я ему и сказал, но он лишь мрачно посмотрел на меня и ответил: «А вам-то что?» Такой ответ вполне в его духе. Попадись он мне где-нибудь в Тимбукту, я бы подошел к нему и сказал: «Здравствуйте, англичанин!»

— Все-таки не понимаю, как они согласились! И особенно Вильямс — на него я просто не рассчитывала.

— Да, сначала он отказался наотрез, но не из страха, а потому, что считал все предприятие «неделовым». Но мне удалось переубедить его. А теперь займемся деталями.


XI


— А не м-могу ли я встретиться с ним где-нибудь в горах? В Бризигелле опасно.

— Каждая пядь земли в Романье опасна для вас; но в данный момент Бризигелла — самое надежное место.

— Почему?

— Сейчас объясню. Не поворачивайтесь лицом к этому человеку в синей куртке: он опасный субъект… Да, буря была ужасная. Я такой и не помню. Виноградники-то как побило!

Овод положил руки на стол и уткнулся в них головой, как человек, изнемогающий от усталости или выпивший лишнее. Окинув быстрым взглядом комнату, опасный посетитель в синей куртке увидел лишь двух крестьян, толкующих об урожае за бутылкой вина, да сонного горца, опустившего голову на стол. Такую картину можно было часто наблюдать в кабачках маленьких деревушек вроде Марради, и обладатель синей куртки, решив, по-видимому, что здесь ничего интересного не услышишь, выпил залпом свое вино и перекочевал в другую комнату, первую с улицы. Опершись о прилавок и лениво болтая с хозяином, он поглядывал время от времени уголком глаза через открытую дверь туда, где те трое сидели за столом. Крестьяне продолжали потягивать вино и толковали о погоде на местном наречии, а Овод храпел, как человек, совесть которого чиста.

Наконец шпик убедился, что в кабачке нет ничего такого, из-за чего стоило бы терять время.

Он уплатил, сколько с него причиталось, вышел ленивой походкой из кабачка и медленно побрел вдоль узкой улицы. Овод поднял голову, зевая и потягиваясь, и протер глаза рукавом полотняной блузы.

— Недурно у них налажена слежка, — сказал он и, вытащив из кармана складной нож, отрезал от лежавшего на столе каравая ломоть хлеба. — Очень они вас изводят, Микеле?

— Хуже, чем комары в августе. Просто ни минуты покоя не дают. Куда ни придешь, всюду шпики. Даже в горах, где их раньше и не видывали, теперь то и дело встречаешь группы по три-четыре человека. Верно, Джино? Потому-то мы и устроили так, чтобы вы встретились с Доминикино в городе.

— Да, но почему именно в Бризигелле? Пограничный город всегда полон шпиков.

— Лучше Бризигеллы ничего не придумаешь. Она кишит богомольцами со всех концов страны.

— Но Бризигелла им совсем не по пути.

— Она недалеко от дороги в Рим, и многие паломники делают небольшой крюк, чтобы послушать там обедню.

— Я не знал, что в Бризигелле есть что-нибудь особенно з-замечательное.

— А кардинал? Помните, он приезжал во Флоренцию в декабре прошлого года? Так это тот самый кардинал Монтанелли. Говорят он произвел там большое впечатление.

— Весьма вероятно. Но я не хожу слушать проповеди.

— Его считают святым.

— Как же он этого добился?

— Не знаю. Вероятно, потому, что раздает все, что получает, и живет, как приходский священник, на четыреста-пятьсот скуди в год.

— Мало того, — вступил в разговор тот, которого звали Джино: — кардинал не только оделяет всех деньгами — он все свое время отдает бедным, следит, чтобы за больными был хороший уход, выслушивает с утра до ночи жалобы и просьбы. Я не больше твоего люблю попов, Микеле, но монсиньор Монтанелли не похож на других кардиналов.

— Да, он скорее блаженный, чем плут! — сказал Микеле. — Но как бы там ни было, а народ от него без ума, и в последнее время у паломников вошло в обычай заходить в Бризигеллу, чтобы получить его благословение. Доминикино думает итти туда разносчиком с корзиной дешевых крестов и четок. Народ охотно покупает эти вещи и просит кардинала прикоснуться к ним. А потом они вешают их на шею своим детям от дурного глаза.

— Подождите-ка минутку. Как же мне итти? Под видом паломника? Мой теперешний костюм мне очень нравится, но я знаю, что п-показываться в Бризигелле в том же самом обличье, как и здесь, нельзя. Если меня схватят, это б-будет уликой против вас.

— Никто вас не схватит. Мы припасли вам костюм, паспорт и все, что требуется.

— Какой же это костюм?

— Старика-богомольца из Испании — покаявшегося разбойника. В прошлом году в Анконе он заболел, и один из наших товарищей взял его из сострадания к себе на торговое судно, а потом высадил в Венеции, где у старика были друзья. В знак благодарности он оставил нам свои бумаги. Теперь они вам пригодятся.

— П-покаявшийся разбойник? Как же быть с п-полицией?

— С этой стороны все обстоит благополучно. Старик отбыл свой срок каторги несколько лет тому назад и с тех пор ходит по святым местам, спасает душу. Он убил своего сына по ошибке, вместо кого-то другого, и сам отдался в руки полиции.

— Он совсем старый?

 Да, но седой парик и седая борода состарят и вас, а все остальные его приметы точка в точку совпадают с вашими. Он отставной солдат, хромает, на лице шрам, как у вас, по национальности испанец; если вам попадутся другие испанцы, вы сумеете объясниться с ними.

— Где же мы встретимся с Доминикино?

— Вы пристанете к паломникам на перекрестке, который мы укажем вам на карте, и скажете им, что заблудились в горах. А в городе идите вместе с толпой на рыночную площадь, что против дворца кардинала.

— Так он, значит, живет в-во дворце, н-несмотря на всю свою святость?

— Кардинал занимает одно крыло, остальная часть отведена им под больницу. Дождитесь, когда он выйдет и даст благословение паломникам; в эту минуту появится Доминикино со своей корзинкой и скажет вам: «Вы паломник, отец мой?» А вы ответите ему: «Я несчастный грешник». Тогда он поставит корзинку наземь и утрет лицо рукавом, а вы предложите ему шесть сольдо за четки.

— Тут мы и условимся, где можно поговорить?

— Да, пока народ будет глазеть на кардинала, он успеет назначить вам место встречи. Таков был наш план, но если он вам не нравится, мы можем предупредить Доминикино и устроить дело иначе.

— Нет, нет, ваш план хорош. Смотрите только, чтобы борода и парик выглядели естественно.


* * *

— Вы паломник, отец мой?

Овод, сидевший на ступеньках епископского дворца, поднял седую всклокоченную голову и хрипло, дрожащим голосом, коверкая слова, произнес условный ответ. Доминикино спустил с плеча кожаный ремень и поставил на ступеньку свою корзину с четками и крестами. Никто в толпе крестьян и богомольцев, наполнявших рыночную площадь, не обращал на них внимания, но, осторожности ради, они начали между собой отрывочный разговор. Доминикино говорил на местном диалекте, а Овод — на ломаном итальянском с примесью испанских слов.

— Его преосвященство! Его преосвященство идет! — закричали стоявшие у дверей дворца. — Посторонитесь! Дорогу его преосвященству!

Овод и Доминикино встали.

— Вот вам, отец, — сказал Доминикино, положив в руку Овода небольшой, завернутый в бумагу образок, — возьмите это и помолитесь за меня, когда дойдете до Рима.

Овод сунул образок за пазуху и, обернувшись, посмотрел на кардинала, который в лиловой мантии и пунцовой шапке стоял на верхней ступени и благословлял народ.

Монтанелли медленно спустился с лестницы, и богомольцы обступили его тесной толпой, стараясь поцеловать ему руку. Многие становились на колени и прижимали к губам край его мантии.

— Мир вам, дети мои!

Услышав этот ясный серебристый голос, Овод так низко наклонил голову, что седые волосы упали ему на лицо. Доминикино увидел, как посох паломника задрожал в его руке, и с восторгом подумал: «Вот актер!»

Женщина, стоявшая поблизости, нагнулась и подняла со ступенек своего ребенка.

— Пойдем, Чекко, — сказала она, — его преосвященство благословит тебя, как господь благословлял детей.

Овод сделал шаг вперед и остановился. Как тяжело! Все эти чужие люди — паломники, горцы — могут подходить к нему и говорить с ним… он коснется рукой детей. Может быть, он назовет этого крестьянского мальчика carino, как называл когда-то…

Овод снова опустился на ступеньки и отвернулся, чтобы не видеть всего этого. Если бы он мог забиться куда-нибудь в угол, заткнуть уши и ничего не слышать! Это выше человеческих сил… быть так близко, так близко от него, что можно протянуть руку и дотронуться ею до дорогой руки…

— Не зайдете ли вы погреться, друг мой? — сказал мягкий голос. — Вы, должно быть, продрогли.

Сердце Овода перестало биться. С минуту он ничего не чувствовал, кроме тяжелого гула прихлынувшей к сердцу крови, которая, казалось, разорвет сейчас ему грудь; потом она отхлынула и щекочущей горячей волной разлилась по всему телу. Он поднял голову, и при виде его лица глубокий взгляд человека, стоявшего над ним, стал сострадательным и нежным.

— Отойдите немного, друзья, — сказал Монтанелли, обращаясь к толпе, — я хочу поговорить с ним.

Паломники медленно отступили, перешептываясь друг с другом, и Овод, сидевший неподвижно, стиснув губы и опустив глаза, почувствовал легкое прикосновение руки Монтанелли.

— У вас большое горе? Не могу ли я чем-нибудь по мочь вам?

Овод молча покачал головой.

— Вы паломник?

— Я несчастный грешник.

Случайное совпадение вопроса Монтанелли с паролем оказалось спасительной соломинкой, за которую Овод ухватился в отчаянии. Он ответил машинально. Мягкое прикосновение руки кардинала жгло ему плечо, и дрожь охватила его тело.

Кардинал еще ниже наклонился над ним:

— Быть может, вы хотите поговорить со мной с главу на глаз? Если я могу чем-нибудь помочь вам…

Овод решился взглянуть прямо в глаза Монтанелли. Самообладание возвращалось к нему.

— Нет, — сказал он, — мне теперь нельзя помочь.

Из толпы выступил полицейский.

— Простите, ваше преосвященство. Старик не в своем уме. Он совершенно безобиден, и бумаги у него в порядке, поэтому мы не трогаем его. Он был на каторге за тяжкое преступление, а теперь искупает свою вину покаянием.

— За тяжкое преступление, — повторил Овод, медленно кивая головой.

— Спасибо, капитан. Будьте добры, отойдите немного подальше… Друг мой, тому, кто искренне раскаялся, всегда можно помочь. Не зайдете ли вы ко мне сегодня вечером?

— Захочет ли ваше преосвященство принять человека, который повинен в смерти собственного сына?

Вопрос прозвучал почти вызывающе, и Монтанелли вздрогнул и съежился, словно от холодного ветра.

— Да сохранит меня бог осудить вас, что бы вы ни сделали! — торжественно сказал он. — В его глазах все мы грешники, а наша праведность подобна грязным лохмотьям. Если вы придете ко мне, я приму вас так, как молю его принять меня, когда наступит мой час.



Овод порывисто протянул руку:

— Слушайте, — сказал он. — И вы тоже слушайте, верующие! Если человек убил своего единственного сына — сына, который любил его и верил ему, был плотью от плоти его и костью от кости его, если ложью и обманом он завел его в ловушку, то может ли этот человек надеяться на что-нибудь на земле или в небесах? Я покаялся в грехе своем богу и людям. Я перенес наказание, наложенное на меня людьми, и они отпустили меня с миром. Но когда же скажет мне господь мой: «довольно»? Чье благословение снимет с души моей его проклятие? Какое отпущение грехов загладит то, что я сделал?

В мертвой тишине все глядели на Монтанелли и видели, как вздымается и опускается крест на его груди. Он поднял наконец глаза и нетвердой рукой благословил народ.

— Господь всемилостив, — сказал он. — Сложите к престолу его бремя души вашей, ибо сказано: «Се́рдца разбитого и сокрушенного не отвергай».

Кардинал повернулся и пошел по площади, останавливаясь на каждом шагу, чтобы поговорить с народом или взять на руки ребенка.

Вечером того же дня, следуя указаниям, написанным на бумажке, в которую был завернут образок, Овод отправился к условленному месту встречи. Это был дом местного врача — активного члена организации. Большинство заговорщиков были уже в сборе, и восторг, с которым они приветствовали появление Овода, дал ему новое доказательство его популярности.

— Мы очень рады снова увидеть вас, — сказал доктор, — но еще более порадуемся, когда вы отсюда уедете. Ваш приезд — дело чрезвычайно рискованное, и я лично был против этого плана. Вы уверены, что ни одна из полицейских крыс не заметила вас сегодня утром на площади?

— 3-заметить-то, конечно, заметили, да не узнали. Доминикино все в-великолепно устроил. Где он, кстати?

— Сейчас придет. Итак, все сошло гладко? Кардинал дал вам благословение?

— Дал благословение? Это бы еще ничего! — раздался у дверей голос Доминикино. — Риварес, у вас сюрпризов, как в рождественском пироге. Каким еще талантом вы нас удивите?

— В чем дело? — лениво спросил Овод.

Он полулежал на кушетке, куря сигару; на нем еще была одежда паломника, но парик и борода валялись рядом.

— Я и не подозревал, что вы такой актер. Никогда в жизни не видел такой великолепной игры! Вы тронули его преосвященство почти до слез.

— Как это было? Расскажите, Риварес.

Овод пожал плечами. Он был неразговорчив в этот вечер, и, видя, что от него ничего не добьешься, присутствующие обратились к Доминикино. Когда тот рассказал о сцене, разыгравшейся утром на рынке, один молодой рабочий угрюмо проговорил:

— Вы, конечно, ловко все это проделали, да только я не вижу, какой кому прок от такого представления.

— А вот какой, — ответил Овод. — Я теперь могу расхаживать свободно и делать, что мне вздумается, и ни одной живой душе никогда и в голову не придет заподозрить меня в чем-нибудь. Завтра весь город узнает о сегодняшнем происшествии, и при встрече со мной шпики будут думать: «Это сумасшедший Диэго, покаявшийся в грехах на площади». В этом есть большая выгода.

— Да, конечно! Но все-таки лучше было добиться этого, не обманывая кардинала. Он хороший человек, и не годится так разыгрывать его.

— Мне самому он показался человеком порядочным, — лениво согласился Овод.

— Глупости, Сандро! Нам здесь кардиналы не нужны, — сказал Доминикино. — И если бы монсиньор Монтанелли принял пост в Риме, который ему предлагали, Риваресу не пришлось бы обманывать его.

— Он не принял этого поста потому, что не хотел оставить свое здешнее дело.

— А может быть, потому, что не хотел быть отравленным кем-нибудь из агентов Ламбручини. Они имеют что-то против него, это несомненно. Если кардинал, в особенности такой популярный, как Монтанелли, предпочитает оставаться в такой богом забытой дыре, мы знаем, чем тут пахнет. Не правда ли, Риварес?

Овод пускал дым колечками.

— Может быть, виной этому р-разбитое и сокрушенное сердце, — сказал он, откинув голову и следя за колечками дыма. — А теперь приступим к делу, господа!

Собравшиеся принялись подробно обсуждать вопрос о контрабандной перевозке и хранении оружия. Овод слушал внимательно, прерывая время от времени спорящих резкими замечаниями по поводу какого-нибудь неточного сообщения или неосторожного плана. Когда все высказались, он внес несколько практических предложений, и большинство их было принято без споров. На этом собрание кончилось. Было решено, что до тех пор, пока Овод не вернется благополучно в Тоскану, лучше не засиживаться по вечерам, чтобы не привлечь внимания полиции.

Все разошлись вскоре после десяти часов. Доктор, Овод и Доминикино остались для обсуждения некоторых специальных вопросов.

Завязался долгий и жаркий спор. Наконец Доминикино взглянул на часы:

— Половина двенадцатого. Надо кончать, не то мы наткнемся на ночную стражу.

— В котором часу она обходит город? — спросил Овод.

— Около двенадцати. И я хотел бы вернуться домой к этому часу. Доброй ночи, Джордано. Пойдем вместе, Риварес?

— Нет, в одиночку безопаснее. Где мы увидимся?

— В Кастель-Болоньезе. Я еще не знаю, в каком обличье я туда явлюсь, но пароль вам известен. Вы завтра уходите отсюда?

Овод тщательно надевал перед зеркалом парик и бороду.

— Завтра утром вместе с богомольцами. А послезавтра я заболею и останусь лежать в пастушьей хижине. Оттуда пойду прямиком через горы и приду в Кастель-Болоньезу раньше вас. Доброй ночи!

Часы на соборной колокольне пробили двенадцать, когда Овод подошел к двери большого сарая, превращенного в место ночлега для богомольцев. На полу лежали неуклюжие человеческие фигуры; раздавался громкий храп, воздух в сарае был нестерпимо тяжелый. Овод вздрогнул от отвращения и попятился. Здесь все равно не заснуть! Лучше походить еще, а потом разыскать какой-нибудь навес или стог сена; там будет чище и спокойнее.

Была чудная ночь, и полная луна ярко сверкала в пурпурном небе. Овод бродил по улицам, с горечью вспоминая утреннюю сцену. Как жалел он теперь, что согласился встретиться с Доминикино в Бризигелле! Если бы знать сразу, что это опасно, выбрали бы другое место, и тогда он и Монтанелли были бы избавлены от этого ужасного, нелепого фарса.

Как падре изменился! А голос у него такой же, как в прежние дни, когда он любил называть его carino…

На другом конце улицы показался фонарь ночного сторожа, и Овод свернул в узкий, извилистый переулок. Он сделал несколько шагов и вдруг очутился на соборной площади, у левого крыла епископского дворца. Площадь была залита лунным светом и совершенно пуста. Овод заметил, что боковая дверь собора приотворена. Должно быть, причетник забыл закрыть ее. Ведь службы в такой поздний час быть не может. А что, если войти туда и выспаться на скамье, вместо того чтобы возвращаться в душный сарай? Утром он осторожно выйдет из собора до прихода причетника. Да если даже его там и найдут, то, наверное, подумают, что сумасшедший Диэго молился где-нибудь в углу и оказался запертым.

Он постоял у двери прислушиваясь, потом вошел неслышной походкой, сохранившейся у него, несмотря на хромоту. Лунный свет вливался в окна и широкими полосами ложился на мраморный пол. Особенно ярко освещен был алтарь — там было светло, как днем. У подножия престола стоял на коленях кардинал Монтанелли, один, с обнаженной головой и молитвенно сложенными руками.

Овод отступил в тень. Не уйти ли, пока Монтанелли не увидел его? Это будет несомненно самым благоразумным, а может быть, и самым милосердным поступком.

А если подойти — что в этом плохого? Подойти поближе и взглянуть в лицо падре еще один раз; теперь вокруг них нет людей и незачем разыгрывать безобразную комедию, как утром. Быть может, ему больше не удастся увидеть падре! Он незаметно подкрадется и взглянет только один раз. А потом снова вернется к своему делу.

Держась в тени колонн, Овод осторожно подошел к решетке алтаря и остановился на мгновение у бокового входа, неподалеку от престола. Тень, падавшая от епископского кресла, была так велика, что скрыла его совершенно. Он присел в темноте и затаил дыхание.

— Мой бедный мальчик! О господи! Мой бедный мальчик!..

В этом прерывистом шопоте было столько отчаяния, что Овод невольно вздрогнул. Потом послышались глубокие, тяжелые рыдания без слез, и Монтанелли заломил руки, словно изнемогая от физической боли.

Овод не думал, что падре так страдает. Не раз говорил он себе с горькой уверенностью: «Стоит ли об этом беспокоиться! Его рана давно уже зажила». И вот после стольких лет он увидел эту рану, из которой все еще сочилась кровь. Как легко было бы вылечить ее теперь! Стоило только поднять руку, шагнуть к нему и сказать: «Падре, это я!»

А у Джеммы седая прядь волос. О, если бы он мог простить! Если бы только он мог изгладить из памяти прошлое — пьяного матроса, сахарную плантацию, бродячий цирк! Какое страдание сравнишь с этим: хочешь простить, стремишься простить и знаешь, что это безнадежно, что простить нельзя.

Наконец Монтанелли встал, перекрестился и отошел от престола. Овод отступил еще дальше в тень, дрожа от страха, что кардинал увидит его, услышит биение его сердца. Потом он облегченно вздохнул: Монтанелли прошел мимо — так близко, что лиловая мантия коснулась его щеки, и все-таки не увидел его.

Не увидел… О, что он сделал! Что он сделал! Последняя возможность — драгоценное мгновение, и он не воспользовался им. Овод вскочил и шагнул вперед, в освещенное пространство:

— Падре!

Звук собственного голоса, медленно затихшего под высокими сводами, наполнил его ужасом. Он снова отступил в тень. Монтанелли остановился у колонны и слушал, стоя неподвижно, с широко открытыми, полными смертельного ужаса глазами. Сколько длилось это молчание, Овод не мог сказать: может быть, мгновение, может быть, целую вечность. Вдруг он опомнился. Монтанелли покачнулся, как будто падая, и губы его беззвучно дрогнули.

— Артур, — послышался тихий шопот. — Да, вода глубока…

Овод шагнул вперед:

— Простите, ваше преосвященство, я думал, это кто-нибудь из здешних священников.

— А, это вы, паломник?

Самообладание вернулось к Монтанелли, но по мерцающему блеску сапфира на его руке Овод видел, что он все еще дрожит.

— Вам что-нибудь нужно, друг мой? Уже поздно, а собор на ночь запирается.

— Простите, ваше преосвященство. Дверь была открыта, и я зашел помолиться. Увидел священника, погруженного в молитву, и решил попросить его благословить вот это.

Он показал маленький оловянный крестик, купленный утром у Доминикино. Монтанелли взял его и, войдя в алтарь, положил на престол.

— Примите, сын мой, — сказал он, — и да успокоится душа ваша, ибо господь наш кроток и милосерд. Ступайте в Рим и испросите себе благословение слуги господня, святого отца. Мир вам!

Овод склонил голову, принимая благословение, потом медленно побрел к выходу.

— Подождите, — вдруг сказал Монтанелли. Он стоял, держась одной рукой за решетку алтаря. — Когда вы получите в Риме святое причастие, помолитесь за того, чье сердце полно глубокой скорби и на чью душу тяжко легла десница господня.

В голосе кардинала чувствовались слезы, и решимость Овода поколебалась. Еще мгновение, и он изменил бы себе. Но картина бродячего цирка снова всплыла в его памяти.

— Услышит ли господь молитву недостойного? Если бы я мог, как ваше преосвященство, принести к престолу его дар святой жизни, души незапятнанной и не страждущей от тайного позора…

Резким движением Монтанелли отвернулся.

— Я могу принести к престолу господню лишь одно, — сказал он: — свое разбитое сердце.


* * *

Через несколько дней Овод вернулся во Флоренцию из Пистойи. Он пошел прежде всего на квартиру к Джемме, но не застал ее дома и, поручив передать, что зайдет на другой день утром, направился домой.

Войдя в кабинет, он опустился в кресло и в тяжкой тоске закрыл лицо руками.

У двери раздался жалобный визг Шайтана. Овод поднялся и впустил собаку. Шайтан, как всегда, бросился к нему с неистовым восторгом, но сразу понял, что хозяину не до него, и, ткнувшись холодным носом в его безжизненную руку, смирно улегся на ковре, рядом с креслом.

Час спустя к дому Овода подошла Джемма. Она постучала в дверь, но на ее стук никто не ответил. Бианка, видя, что синьор Риварес не собирается обедать, ушла к соседней кухарке. Она не заперла двери и оставила свет в прихожей. Джемма подождала минуту-другую, потом решилась войти; ей нужно было поговорить с Оводом о важных новостях, только что полученных от Бэйли.

Она постучала в дверь кабинета и услышала голос Овода:

— Вы можете уйти, Бианка. Мне ничего не нужно.

Джемма осторожно приоткрыла дверь. В комнате было совершенно темно, но лампа, стоявшая в коридоре, осветила Овода. Он сидел, свесив голову на грудь; у ног его, свернувшись, спала собака.

— Это я, — сказала Джемма.

Он вскочил ей навстречу:

— Джемма, Джемма! Как вы нужны мне!

И прежде чем она успела вымолвить слово, он упал к ее ногам и спрятал лицо в складках ее платья. По его телу пробегала дрожь, и это было страшнее слез…

Джемма стояла молча. Она ничем не могла помочь ему, ничем! Вот что горше всего! Она должна стоять рядом с ним, безучастно глядя на его горе… Она, которая с радостью умерла бы, чтобы избавить его от страданий! О, если бы склониться к нему, сжать его в объятиях, защитить его собственным телом от всех новых грозящих ему бед! Тогда он станет для нее снова Артуром, тогда для нее снова займется день, который разгонит все тени.

Нет, нет! Разве он сможет когда-нибудь забыть? И разве не она сама толкнула его в ад, сама, своей рукой?

И Джемма упустила мгновение. Овод быстро поднялся и сел к столу, закрыв глаза рукой и кусая губы так сильно, словно хотел прокусить их насквозь.

Потом он поднял голову и сказал уже спокойным Голосом:

— Простите. Я, кажется, испугал Вас.

Джемма протянула ему руки.

— Друг мой, — сказала она, — разве теперь вы не можете довериться мне? Скажите, что вас так мучит?

— Это мои личные невзгоды. Зачем тревожить ими других!

— Выслушайте меня, — сказала Джемма, взяв его руки в свои и стараясь успокоить их конвульсивную дрожь. — Я не хотела касаться того, чего не вправе была касаться. Но вы сами по своей доброй воле стольким уже поделились со мной. Так доверьте мне и то немногое, что осталось недосказанным, как доверили бы вашей сестре. Сохраните маску на лице, если так вам будет легче, но сбросьте ее со своей души, сбросьте ради самого себя!

Овод еще ниже опустил голову.

— Вам придется быть терпеливой со мной, — сказал он. — Из меня выйдет плохой брат. Но если бы вы только знали… Я чуть не лишился рассудка в последние дни. Будто снова пережил Южную Америку. Дьявол овладевает мной и… — Голос его прервался.

— Дайте же и мне долю участия в ваших страданиях, — прошептала Джемма.

Он прижался лбом к ее руке:

— Тяжка, десница господня!


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ