абыть или вовсе снести…
Я и не слышал надзирателя, который судорожным нажатием на кнопку отнял у меня картинку, потому что я уже повалялся, как борчиха в грязи. О моем сне объявила сирена.
У всех с самого начала должны быть равные права, одинаковые стартовые позиции, это самое главное требование, идеал, подумал я в последний момент о всеобщей детской литературе. Следовательно, каждое повествование следовало бы начинать с одной и той же фразы.
Но что же с финалом, вопиют из-под одеял смертники?
О, финал всегда одинаков. Как и счастье. Не так ли?
Открываю газету, как раз на странице, изрядно удобренной некрологами. Газета не сегодняшняя, они вполне могли уже воскреснуть, но какая разница? Газеты вообще служат для того, чтобы ввести в курс всего, что совершенно несущественно.
В какой же это я рубрике прочитал? На пестрой странице, между кроссвордами и советами для отчаянных домохозяек? Или в разделе внешней политики, по которому ползают сороконожки? Понятия не имею. По привычке копаюсь только в гробницах некрологов, быстро отцветающих in memoriam.
Простите? Конечно, все это одно и то же. (Думаете, вы открываете Америку?). Это одно и то же и придает мне уверенности.
Извещения о смерти я читаю по инерции, словно пытаюсь припомнить.
Вот одно: Я хочу вам рассказать о человеке, начинаю я, с которым познакомился в нечеловеческих условиях, и который умер от взрыва мозга. Видел я источники под морем, бунт на пьяном корабле, голодовку манекенщиц…
И на этом месте, дети мои, я прихожу в ужас.
Не из-за высокопарного тона, здесь так принято, не из-за поэтических экскурсов, в каждой семье, без исключения, есть специалист с творческой жилкой, выжимающий своими сочинениями слезу из мягкотелой учительницы. Некролог как некролог, все, как положено: такой-то, и цифры, пустые и неловкие, сведения о жизненном призвании и о смертельном финале (после тяжелой продолжительной болезни, внезапно, трагически), biographia literaria. Увядший цветок вместо подписи. Течение его жизни, впрочем, как и финал, не представляет собой ничего extra (кроме, как для него самого), ничего, что должно было бы привлечь такое внимание, вызвать такую риторическую сдержанность, если бы этот человек, бывший человек (что тут скажешь), не лежал рядом со мной, если бы я не видел, как он рвет газету для какой-то бессмысленной игры, ждет кошку, успокаивает сердце, если бы он не был хотя бы на три четверти — жив…
Это чья-то неуместная шутка. Ладислав, уверял я его. Это не ты, я неуверенно тыкал в фотографию.
Я тебе не верю, вздохнул он печально. И утер нос газетой.
Ты человек, который мне нужен здесь, сказал господин начальник и немножко отодвинулся с болезненной гримасой, так что в глубине окна, за решетками, я увидел кусочек удушливого облака. Начальник небрежно повернул свой перстенек, и теперь можно было подумать, что у него два обручальных кольца.
Насколько мне известно, его жена еще жива, вот она на усохшей фотографии, вставленной в замызганную рамку, откуда выстреливает лик Президента. Не ее ли это рукоделие, этот гордый портрет на гобелене, эти глаза, изрешеченные терпеливыми уколами иглы? Слободан, свобода, вышито по кромке, а головка госпожи начальницы скручивается в углу большой картины и точно закрывает последний слог, отражаясь в первой ноте слогового распева, и засмотревшемуся может показаться, что он слышит толпу.
Впрочем, я здесь не так долго, чтобы начать присягать свободе, да и тюрьма эта так себе, словно вовсе и не зона, а больница строгого режима в далеком Петроварадине, в катакомбах которого была тюрьма еще при Марии-Терезии, если не раньше. Этим казематом сейчас практически не пользуются, здесь сидят по легким делам, это пенитенциарное учреждение полусвободного типа с мягким режимом, делай-что-хочешь по выходным дням, смотри-телевизор-хоть-до-утра (когда охрана наклюкается), и эта вольная каторга, пожалуй, намного легче многих житий на свободе, обусловленных мелкими ритуалами, коровьим бешенством, рабочим временем, надиктованными снами. Ведь все это одно и то же оцепенение с перерывами на еду.
Нет, здесь не показывают американские фильмы про тюрьму — я не видел ни одного серийного убийцы, ребенка-монстра, наркодилера, запоздалого террориста, покушающегося на Тито — никого из кучи мафиози, политиканов, гомиков, то есть, ничуть не больше, чем снаружи, а здесь убежище для случайных грешников (тех, которые становятся Раскольниковыми, потому что по пьяни задавили какую-то несчастную тетку), невольных пироманов, бессознательных хулиганов, не выявленных клептоманов, век свободы не видать,
я здесь ни за что, я совершенно не виноват, чист, хотя у нас об этом не говорят, невиновность не в цене, это признак гордыни, неисправимости, легче показать беззубую девственную плеву.
Начальник Буха (таково его бесценное имя) копается в разобранных часах, и я уже вижу его постаревшим бомбистом времен Второй мировой, ногтями разбирающего часовой механизм, адский божий дар.
Встряхиваю головой, а колесики из-под отечных пальцев начальника разбегаются, как светлячки, рассыпаются по столу. Зажмуриваюсь, чтобы металлический жучок не попал в глаз. Жду, когда господин начальник подаст мне знак, тогда я встаю у него за спиной, царапаю воздух ногтями, из которых с некоторых пор струится биоэнергия, нежно опускаю их на начальнический голый жирный череп и начинаю массаж. Многое тогда меня касается. Словно френолог, я вслепую внимательно прочитываю теменные кости и затылочные шишки, а он постанывает и вздыхает как подвыпившая женщина. И тогда на мой усталый мозг нисходит тень Дикаса, а пальцы проваливаются сквозь перезрелый брахицефальный плод.
Но сегодня ничего такого не будет, несмотря на очевидную головную боль. Я уже так долго томлюсь по ту сторону стола, что начинаю потихоньку исчезать. Начальник шумно дышит, обнюхивая рассыпанные шестеренки, за ним торчит фикус, словно телохранитель с высунутым языком. Вообще, господин — любитель природы, кабинет полон растений, за которыми он ухаживает, как за бакенбардами.
Одно растение, думаю, тропическое, — особенное: у него крупные губчатые чашечки цветков, обрамленные иголочками, уверен, что оно плотоядное. Разумеется, спросить нельзя, но начальник время от времени подпитывает мои подозрения (когда замечает, как я аккуратно обхожу растение), потому что тогда он говорит, не поворачивая головы от часов, машинки для набивки сигарет или Политики, чем он обычно бывает занят: не вздумай помочиться в этот горшок, а то, сукин ты сын, останешься без головки, и ржет, пока не зайдется в кашле.
Но сегодня я на все это смотрю с противоположного берега, пытаясь загипнотизировать попугая, сидящего на плече у Бухи, как пародийный, детский вариант Ворона. Эта птица никогда не сидит в клетке, а на свободной поперечине, всегда у открытого окна, в котором тонут облака, но никуда не улетает, объясняет время от времени хозяин, наверное, поучительно, как в басне. Папагена молчит на всякий случай. Тюремная кошка нежится на солнце.
То есть, я хочу ему сказать, головные боли по утрам мучают его из-за того, что все эти дикие, томящиеся создания дышат, мой господин, расходуют наш кислород… Вот поэтому. При условии, конечно, что у тебя нет тараканов в голове.
Приведешь мне в порядок тюремную библиотеку, ты прямо-таки создан для этого, век воли не видать, скалится господин начальник, а из угла одобрительно кивает горшечно-вазальный фикус.
Но моя аллергия, я пытаюсь остановить это тотальное сотрясение основ…
Какая еще аллергия, серьезнеет хозяин и слегка смягчает картину, трогая себя за соски, выпирающие из-под жилета.
На книжную пыль, говорю я, показывая пальцем на какой-то огромный кодекс, замерший перед господином начальником. Он же подул на книгу, злобно фыркая, и не меньше четверти кило пыли с государственного переплета взвились, поднялись, ударили меня по лицу, с силой бесплодной цветочной пыльцы. Я начинаю чихать. Вот видите.
Послушай, ты же не должен их облизывать, говорит господин Буха, слегка усомнившись, и утирается платком, ты знаешь, почему ты здесь… И что будет, если пойдут слухи…
Знаю, дяденька, шепчу я, пытаясь приложиться к его пухлой руке.
Вон отсюда, стукач, шипит господин. Охрана, охрана!
Я всегда возился с книгами. Я из тех книжных жуков-древоточцев, откладываю яйца между строк, грызу постную бумагу, зимой впадаю в спячку в корешке тощей поваренной книги. Так и представляюсь. Нет у каторжанина имени.
Но и до этого я не очень-то стремился в народ. Просто у меня нет склонности к групповухе. Да, и, когда говорю, что живу книгами, я не уверен, что слегка не привираю. Подозреваю, что именно это жизнь, и что все имеет право на существование. То есть, некоторые книги не заслужили костра.
Потому что, когда мне кто-то говорит, что все женщины прекрасны, только в них надо искать красоту, я бы с удовольствием посмотрел на него в объятиях этой милой соседки, созданной из ста килограммов, ста лет и ста процентов грязных ногтей. Каждое божие утро я смотрю на нее из окна мерзкой камеры, как она развешивает на веревке трикотажные панталоны и знамена с вышитыми на них противоречивыми лозунгами.
Да, я согласен с ней: мир нас ненавидит. Но наш мир — это то, что мы можем окинуть взором через окно. Сквозь решетки, которые его строго режут и делят. Так это бывает.
Смотрю я, значит, в зарешеченное окно, воздух сух, день прозрачен и конкретен, где-то я слышал, что так видят насекомые, фасеточно, по частям; вот, этим утром я проснулся, превратившись в жука, в воплощение Леннона с его маленькими круглыми очечками. (И так начинался один рассказ, который я никогда не закончил, но тысячу раз продал.)