в ледяной кровати под чириканье пингвинов. Сколько есть в мире абсолютно родственных вам душ, а вы все к соседке норовите!)
И что? Два француза и один наш. Метем-пси-хоз. Можешь вертеться как угодно. Все зависит от перевода…
Но проблемы начинаются с первым ударом гонга. Разве Рембо не подошел бы мне больше, чем Поль? Или Мишо мне пошел бы больше, чем Бретон? Так начинаются фальсификации.
Как говорится: вот я и на продуваемой сквозняком улице.
Впору было вешаться, если бы это не испортило мой гороскоп на ближайшую неделю. Ни один из них не предсказывает ничего подобного — ни то, что под ливнем у моего ботинка оторвется подметка, ни то, что у меня перегорит лампочка, ни то, что меня заберут в полицию. По крайней мере, ничего такого я в нем не увидел. Например: берегись простуды. Впрочем, гороскопы я читаю с трехдневным запозданием, как и все рассевшиеся вокруг меня бродяги. Вполне достаточно, чтобы воскреснуть. И куда меня сегодня уведет тюремный крут?
И хотя человек всегда находит в своем крахе исключительность, я осознал тот горький факт, что попал в общую мясорубку. Думаю, я не начинал жить настоящей жизнью, как и многие другие, не умел выбираться из ловушки, отделаться от мутных дел и ляпсусов, но глянь-ка, сколько вокруг меня было таких же бездарностей. Все это, разумеется, не значит, что меня было слышно в хоровой мольбе о помощи или в гуле стадиона. А что значат для того, кто умрет молодым, подсчитывал я на пальцах во время своего вынужденного досуга, статистические данные о том, что средняя продолжительность жизни составляет примерно лет семьдесят?
Но различие, которое, как мне думалось, меня спасает, состояло в т. н. внутренней жизни, тихий пинг-понг горбунов. Это была моя третья, тайная работа, литература, шум в сердце, и об этом мы, возможно, еще как-нибудь поговорим.
Мы проживаем тысячу жизней, сближаемся, меняем окраску. Я почти и не заметил, как ужас становится моим хобби, скукой, фантазией. Когда я несколько лет тому назад на идиотском футболе (когда с какими-то бездельниками гонял небольшой камушек, мы бесились как голодные коты, запертые в контейнере) нелепо сломал ногу, то наглотался шипучих таблеток кальция, полагая, что они ускорят срастание размозженной кости, однако результатом были только тупые, непроходящие боли в желудке, потому что все процессы шли обычным путем. Шесть месяцев — так шесть месяцев. Ты ведь не супермен. Только иногда. Та же история с душевными страданиями. В конце концов, все забывается.
Опять-таки, с другой стороны, трудные времена интересны, эдакий рассказ без мучений, езда без рук. Разве в основе всей литературы не лежит восхищение насилием? Разве не является высшим идеалом любого графомана быть самым сильным в классе? Наверное, именно поэтому такое множество свободно парящих мыслителей обожают твердую руку и с гордостью рассказывают, что их мобильный телефон помнит номер некоего демократического тирана, словно они поддерживают прямую связь с Богом. И это почти по-человечески. Несмотря на то, что звучит старомодно, но писатель всегда ищет коллективного героя. Священную кровяную колбасу.
То, что для свободных людей означает выход в свет, для арестанта равносильно укрытию одеялом. Накроешься с головой и ждешь, когда кто-нибудь тебя трахнет. Кому-то и раздавленная мошонка доставляет удовольствие. Дело вкуса. Мне и в самом деле плевать на общество. Чаще всего я бываю смертельно усталым.
Не сказал бы, что я в идеальной ситуации, но у меня действительно нет сил вскакивать по каждому свистку или сирене, шороху или выстрелу. Депрессия, вот что это такое. То же самое говорит и мозговед из газеты, которому я со скуки написал. Письмо жестоко сократили и изменили, я его едва узнал, и если бы не мое кричащее имя, то я бы скользнул по нему холодным взглядом, но после легкого разочарования и неловкости все это стало мне нравиться, и я даже прочитал письмо вслух.
Впрочем, поэзия и есть подсовывание заскорузлого белья под чужой нос, жалостливое перечисление собственных несчастий на ухо дремлющему исповеднику, у которого стекает слюна из надутых губ. Вот Йован Йованович-Змай, детский поэт (как и я), намного пережил жену свою Ружу и безымянных детей, описал все это, подыскивая образы (!), с трудом подсчитывая слоги, и, в конце концов, получил приличный гонорар! Да, как будто поэзия — страховое общество: твои ближние концы отдают, а тебе — хоп, деньжата на брион и отдых на Брионских островах… Шопенгауэр может спокойно называть это утешением, когда остаешься при своем.
Вы поняли, дети мои, мне приятнее неподвижность. Хотя я часто вижу во сне свой перегруженный «вартбург» и вид из окна, совсем не похожий на этот. Потому и люблю телевизор: опустишь пыльное стекло и смотришь, отдаешься картинкам, движущимся по стене твоей камеры-обскуры, все эти проявляющиеся лица, как будто всплывающие в памяти.
Голова у меня тяжелая, я слишком вялый, чтобы спрятаться. Думаю (и не раз: словно пытаюсь начать разговор с кем-то давно умершим — не знаю, насколько мое ощущение аутентично), думаю о том, что некоторое время тому назад опять услышал от Ладислава, — как Иво Андрич наблюдал бомбардировку Белграда союзной авиацией на Пасху в сорок четвертом, со своего балкона, не шевелясь.
Я не говорю ему, что знаю эту историю давно, еще с тех пор, когда не мог провести отчетливую линию, отделяющую биографию от легенды, диктант жизни от литературной фантазии. Не говорю ему и о том, что сейчас знаю еще меньше и только пытаюсь вспомнить, когда и от кого я впервые услышал об этом. Но уверен только в том, а тогда я не мог себе даже представить, что спустя множество лет в компании своего соседа по камере (nicht Zimmer frei!), Ладислава Деспота, который в это время просовывает голову сквозь оконную решетку, а я лежу на койке, на каждое мое движение отзывающуюся судорогой невротического зверька, с рукой друга Стирфорта под головой и с носом в подмышке, обрамленной пересохшими потовыми железами, что, значит, я увижу, а тем временем замечаю боковым зрением третьего нашего невольного соседа, застывшего в коме, словно астронавт в гибернации (на нем больше трубочек, чем вен), и четвертого узника, залезшего под привинченный к полу стол, закрыв глаза (потому что это не классический «Проклятый двор» Иво Андрича, а тюремная больница), так вот, наконец, и я увижу сверкающий след в небе, оставленный снарядом, запущенным в ближнюю часть города, и, вот, испытаю это не поддающееся описанию ощущение.
И когда взрыв расшатает нас, как молочные зубы, а свет погаснет на мгновение, Ладислав Деспот повернется ко мне своим светящимся от радости лицом (еще один деликатес Молоха, от которого у поэтов текут слюнки!) и с кошачьей головой, обрамленной окном, или обрезанной окном (если так понятнее), напоминая о том достопамятном времени, когда он только готовился, перебивался, ожидая, что его постигнет еще одна предсказуемая самоуправленческая, до ужаса тоскливая судьба; и скажет тоном, подразумевающим восхищение, указывая пальцем за спину, в направлении моего портативного «окна в мир», по краям которого увядают таинственные полиэтиленовые пакеты: Блеск, как в телевизоре!
Отбой, кричат где-то надзиратели, позвякивая ключами, а сирена минималистически подвывает.
Сказал же я, что ничего не будет, слышится в глубине голос начальника.
Ровно столько о нашем пророческом даре.
Удивительно, откашливается Ладислав после первой затяжки резким дымом вновь раскуренного окурка, щиплющего голосовые связки, не пойму, как можно думать на холоде? Откуда взялся на севере такой умник? — с деланным безразличием указывая мне на потрепанный переплет «Страха и трепета», который он держал под подушкой. Говорю переплет, потому что это была вовсе не книга, а муляж (наверное, он раздобыл его в какой-то беспечной государственной типографии), в него Деспот время от времени что-то записывал огрызком карандаша и толстыми пальцами.
Все на месте? — пересчитывали в коридоре своих овечек засыпающие на ходу надзиратели.
Философию Деспот естественным образом помещал в раскаленное Средиземноморье, а чем еще заняться представителю homo meditteraneus — Водолею, когда солнце печет и печет, — кроме как прогуливаться, смягчать горло прохладными напитками, блестеть от пота, когда есть возможность наблюдать восходы и закаты, и — философствовать.
И смотреть телевизор, хочу я добавить, указывая на наше окно, в котором как раз надувалось новое облако, словно подаю голос с соседней последней парты, из кроватки, усыпанной ледяными крошками мыслей.
Возможно, соглашался Деспот, сплевывая с обожженного окурком языка обгоревшие табачные крошки. Телевидение — прислуга за все, домработница, правая рука писателя.
Какая-то форма ингаляционного наркоза, помогал я придумывать определение, чувствуя, как от неуверенности учащается пульс. Человек уютно устраивается, позволяет, чтобы все вокруг него происходило само. И его почти не волнует, что снаружи льет дождь, валятся с неба топоры бога Перуна, «томагавки», или что солнце немилосердно палит в полдень.
Посмотри, что там о погоде, подал откуда-то голос Иоаким, который мог целую вечность гонять во рту глоток воды, прежде чем разжевать его и проглотить, сохраняя столько лет, по его собственному признанию, толстые гланды. Можете ли вы, дети мои, представить вообще человека, имя которого вызывает такую причудливую ассоциацию, тухлое яйцо во рту, приручение небольшого потопа? Я — не могу.
Все-таки я врубил свои карманные часы «sonny» («сынка») с трехдюймовым экраном, аппарат размером не больше нормальной ладони, я уже говорил, что здесь на кое-что смотрят сквозь пальцы. Чудная вещица, сделанная как будто для кукольного домика, я ее подобрал там же, где и нищенский мобильник, и таким путем