Ожерелье Мадонны. По следам реальных событий — страница 8 из 58


О, да, знал я их с давних пор, ребенком был слегка влюблен в их старшую дочь, издалека, а Ладислав же Деспот был моим местным глобальным литературным идолом, я с любопытством обнюхивал его вместе со своими спущенными с поводка таксами, когда тот, напившись до беспамятства, валялся на Аллее Великанов в пустой траншее для прокладки водопровода. Как-то ночью мы вместе сидели в «Форме», но были настолько пьяны, что никто из нас этого не запомнил! Я страстно хотел стать писателем, я надеялся — детским, и этот факт, это мрачное желание беспокоило меня, делало одновременно и довольным, и немного обиженным.


Я всегда любил детей, собирал их фотографии, сам фотографировал их в невинных и озорных позах, целовал. Это была полная, безоговорочная склонность. Не как тюремщик у Набокова, тот тоскует по самому себе, по своей утраченной невинности, по бесполому возрасту, по вечной защите, но не может отмыться от старческого смрада, от лживости умирающего… Поэтому он порочен, циничен, поэтому его место известно. Моя душа чиста, и облако я воспринимаю однозначно, просто так из него не Прольется ледяной дождь и не посыплются лягушки.


Потому что и обычный писатель, брат брату, всего лишь близнец метеоролога. Даже в моем заброшенном словаре написано, что метеор — это то, что парит в воздухе. А в Сербии (без автономных краев) это кусок скалы, отколовшийся от неба и падающий на несчастные земные головы.


И здесь, за широкими решетками, глядя на нас, лежащих в руинах, я уверен, что единственная наша проблема состоит в том, что мы — писатели. Это, конечно же, самое банальная профессия для тех, кто хочет писать. Вы можете презирать меня в пределах нормы: несмотря на то, что я терпеть не могу фильмы об актерах, то есть общие места о смерти на сцене или о распаде личности, — я тот, кто сам пишет о писателях, скука смертная. Понимаю, лучше всего было бы стать, скажем, кликушей, заговорщиком или телепатом, но нет, я каждую ночь писаюсь в постели. Неплохо было бы стать профессором экономики (в смысле свежести, необычности взгляда, неожиданного шерлокхолмовского дилетантства), если бы я не знал одного такого, с душой.


Действительно, есть кое-что общее и у гениев, и у ничтожеств — это склонность к большим темам, к грохочущим стадам, как у Зейна Грея, к разливам Леты, к туманам Джона Карпентера. Кто в конце (да и в начале) не решится воспеть любовь, смерть и бога (что от поэта всегда и требуется), ветер, дождь, грозу, темы высокие, закрытые, вневременные? Кто, в итоге, не отважится на полном серьезе самостоятельно описать восход солнца, эротически вдохновившись тем фактом, что все, пожалуй, наблюдали это возбуждающее каждодневное явление, у самых истоков поэзии, ее тонкоперстого Шварцвальда, с перстами пурпурными Эос?


Знавал я, как уже было сказано, одного профессора, известного экономиста, и он заглядывал в «Форму», бухать, сидел за стойкой напряженный, словно на кол насаженный, с эспаньолкой из фальшивой пивной пены, время от времени показывая мне лицо. Мы склонны к штампам, предрассудкам (прости, мама, и ты женщина), поэтому и для меня он был типичным представителем профессии, жестким, заносчивым, товарно-денежным человеком, имя которого менялось не по падежам, а в обменном пункте любого банка, ровно до тех пор, пока вдруг, ни с того ни с сего, когда мы привыкли друг к другу, когда мы уже достаточно долго имели честь, он доверился мне, что тоже поэт (приподнимая при этом бровь, пышно расположившуюся у него на лбу как эполета)…


И что это было? Его образ в моих глазах стал наполняться невиданными красками, расцветать народным хороводом. «Он воспевает девальвацию, — подумал я с восторгом, — он составляет уравнения из речевых и биржевых оборотов, редактирует стихотворение как небольшую страну! Мне не терпится это увидеть».


Но лучше бы я этого не видел. Следуя за профессором, я ударялся о края столов, спотыкался о бесстыдно вытянутые бамбуковые палки, залакированные сумерками, наступал на бездонные шляпы, валяющиеся на вздыбленном полу «Формы», — он предложил мне поэтический перипатетический солилоквий, от клозета до плотно обсаженной посетителями стойки, туда-сюда, словно в безумном дозоре, — а откуда-то сверху, прямо в темя, в эту естественную монашескую келью, врывался грохочущий смех Ладислава Деспота. Я перестал вслушиваться, и лишь только следил за элегантной жестикуляцией профессора, напоминающей фехтование, вглядывался в его скупое лицо. Вы, утятки, догадываетесь, что свежести и новизны, чего я наивно и напрасно ожидал, которых жаждал, не было и следа, даже легкого дуновения, — а только конвенциональное, банальное, запоздалое подростковое рифмоплетство. Никакого опыта, только пустые скорлупки притворных эмоций. И оглупляющие повторы.


Ведь говорил же я тебе, мой наивный Таможенник Руссо, самодовольно хлопал меня по спине и вытряхивал из штанов Деспот. Но я тебя утешу: нам не нужен текст, это просто грязь, но — человек, некто сущий. Не отталкивай жизнь поэта в своей болезненной боязни позитивизма, механизмов восприятия, иначе утонешь в половодье слов, где нет людей.


Я думаю, это Киш, заметил я, и Наталия покраснела. То, что ты говоришь.


Кто бы ни был, Ладислав плюнул на пол, как в русских романах. Последствия в любом случае трагические. История разъярилась. Поэтому меня больше не интересует, тот это или иной, меня не волнует, Киш ли это или не Киш, у меня уже не хватает нервов на подобные языковые экзерсисы. Меня интересует жизнь. Пока я еще, как говорится, жив.


А что не так с Кишем? Недовольно спросила Наталия, пока профессор пересчитывал деньги, послюнявив отполированные подушечки пальцев.


Очнувшись, Деспот театрально, нажатием на кнопку, раскрыл в закрытой «Форме» свой маленький смешной зонтик.

Вот таким я был метеорологом, путал кишмя кишащие облака с Кишем, настоящее время с прошедшим, не знаю, как это сразу не заметили. Я никого не уверял надменно в том, что каждое мое слово — пророчество, впрочем, мои предположения были миниатюрны, это примерно как сравнивать небеса Уильяма Блейка с портретиками футболистов или поп-певцов, мнущихся по вашим, дети мои, выстиранным карманам.


И когда я сейчас, словно толстые струны, рассеянно перебираю книги тюремной библиотеки, тайком отыскивая целого, не рваного Киша, перед моими глазами (или в моем погребенном мозгу) вырисовывается картина, которую, я теперь не уверен, то ли вспоминаю, то ли предчувствую, то ли она сама сложилась, или же незаметно явится миру, как сеть из искусственного света и пыли, которая растрогает и очарует меня.


Цап-цап, как мотылька за крылышки, с которых слетела легкая пыльца, хватаю Энциклопедию мертвых, втиснутую между Английским за 100 уроков и Справочником электрика, по соседству с Энеидой и Энциклопедией для девочек (весь каталог продемонстрирую заинтересованным лицам, как только составлю расписание движения тюремной библиотеки, как мне и было велено), тайком вытаскиваю ее, читать буду на толчке или в одиночной камере, когда Ладислав (заколотый) погрузится в сон или в летаргию.


Потому что вырисовывающаяся картина (ее затуманивает призрачный ветерок, который невозможно было предсказать ни по каким приметам) с одной стороны напоминает, с другой — всего лишь обещает. Вы можете рассмотреть меня более отчетливо, как в ведьмин полдень, когда сквозь дождь сияет солнце, дует и одновременно стихает ветер, в тот самый мартовский день я, заведя двигатель «заставы 101» фирменного небесно-желтого цвета, мчусь в венгерскую степь Нового Поселка, дуя на пальцы, искрящиеся биоэнергией, в виде огоньков еще одной слабенькой жизни, чтобы в потемневшем солнечном круге, тяжелом как ореол или саркофаг, встретиться с Наталией Заклан, чтобы она вручила мне без возврата свой экземпляр Энциклопедии мертвых, потому что мой, по неясным педагогическим мотивам, ее супруг в бешенстве на мелкие клочки — изорвал.


Он ненормальный, кричит вслед мне, уезжающему, женщина. Ему место в сумасшедшем доме, а не в тюрьме, продолжает она, и доносится это, невнятно и неразборчиво, сквозь саму по себе распахнувшуюся крышку багажника, а сквозняк бьется со всех сторон, как больная психика.


Я вернулся домой, поскольку обещал Наталии, что Алису, которая нетерпеливо вертится (она постоянно у меня на глазах, как ячмень), на днях отведу проведать отца. И вот, я ел всухомятку, читал книгу в твердом переплете, уснул, убавив звук телевизора, где проплывали спутанные картины (одна из них была именно той, которую я вам сейчас описываю, вы бы ее увидели, если бы не зажмурились), и в сумерках меня разбудил грохот, распахнулись двери, что сказал гром, спросил Никто (а не Одиссей); то, что тебя разбудило, подумал я, не твое перерезанное горло, но так называемая непогода, перенапрягшаяся курочка, рванувшая по соседству бомба. Значит, вот оно, сказал я про себя, пока распростершая крыла книга вздымалась у меня на груди как запасные легкие. Так эта жизнь ворвалась в мою комнату. Вот если бы в дверях появился Ворон или Ганнибал, то это была бы литература или слащавая история, но поскольку это был взрыв, — то речь идет о жизни.

Я вот думаю: мужское или женское это дело — работать на телевидении? Только не ломайте голову над ответом, вопрос риторический. Хотя в некоторых исследованиях утверждается, что работа шахтера и стенографистки в принципе сопоставима, если иметь в виду нагрузки на позвоночник. Медициной доказано, что уборка пылесосом ускоряет пульс так же, как и замешивание строительного раствора. Однако кто придерживается штатного расписания и должностных инструкций в наше безработное время? (Еще когда Валентина Терешкова, втиснутая в скафандр, как книга в переплет, летела в космос с менструацией, гордящийся ею муж варил дома рисовую кашу на молоке.)