Человек толпы
Ce grand Malheur, de ne pouvoir être seul.
Очень хорошо сказано об одной немецкой книге: «es lässt sich nicht lesen»[43]. Так точно есть тайны, которые не узнаются. Люди умирают ежедневно и на смертном одре ломают руки перед своим духовником, жалобно смотря ему в глаза; они умирают с отчаянием в сердце, с конвульсиями в горле; причиной этого – страшные тайны, которых они не в состоянии открыть. Да, иногда совесть берет на себя тяжелое бремя, тяжелое по тому ужасу, которое оно заключает в себе, так что остается только унести его с собой в могилу; и таким образом, часто, сущность важного преступления остается неразглашенною.
Недавно, в осенний вечер, я сидел в одной из лучших лондонских кофеен, у огромного окна со сводом. Несколько месяцев перед тем я был болен, а потом стал понемногу поправляться. Силы мои постепенно возвращались, и потому я был в прекрасном расположении духа. На душе у меня было как-то особенно легко и весело; это была одна из тех минут, когда человек способен принимать все горячо, способен сильно желать чего-нибудь; когда мрак с духовного зрения спадает, и ум, наэлектризованный, превосходит настолько себя в обыкновенном своем состоянии, насколько живой, светлый рассудок Лейбница* превосходит бессмысленную и пошлую риторику Горгия*. Свободно дышать – было для меня наслаждением; я даже находил истинное удовольствие во многих ощущениях, обыкновенно бывающих источником боли. Во всем принимал я спокойное, но живое участие. С сигарой во рту и с газетой на коленях, я провел очень приятно все послеобеденное время до вечера: читал объявления, наблюдал за разнокалиберным обществом в кофейне и смотрел из окна на улицу.
Улица эта одна из главных и самых многолюдных во всем городе. Целый день народ на ней толпится. С наступлением сумерек, толпа мгновенно увеличилась. Стали зажигать фонари, и народу накоплялось все более и более. Мне до сих пор никогда не случалось быть в такой час вечера на этой улице, и потому взволнованное море человеческих голов заняло меня, со всею прелестью нового впечатления. Я бросил всякие попечения о том, что происходило в самой кофейне, и вполне предался наблюданию уличных сцен.
Сначала наблюдения мои были отвлеченные, общие. Я смотрел на целые массы прохожих вместе, и думал о том, в каких отношениях каждый из них находится к другому. Скоро, однако, меня стали занимать подробности, и я, с минуту, внимательно смотрел на бесчисленное множество разнообразных лиц, выражений, одежд и походок.
Бо́льшею частью, проходящие имели вид самодовольный и, вместе с тем, деловой; они как будто думали только о том, как бы скорее пробраться сквозь толпы. Брови у них были нахмуренные, и глаза бегали с живостью; когда им вдруг кто-нибудь не давал дороги, они не показывали нетерпения, а только поправляли на себе платье и продолжали свой путь. Другой разряд, тоже довольно многочисленный, был не менее оригинален. У людей этого класса было какое-то постоянное беспокойство в движениях и лица красные; они разговаривали сами с собой, и жестам не было конца. Когда толпа вдруг останавливалась и мешала им идти дальше, они переставали бормотать себе под нос, но зато удвоивали жесты. Минуты, когда им можно будет продолжать свой путь, они ожидали спокойно, с бессмысленной улыбкой на устах. Если кому-нибудь случалось их толкнуть, то они ему щедро платили за это поклонами, и казались в сильном смущении.
Кроме того, что я сказал, в прохожих этих двух многочисленных разрядов нет ничего отличительного. Одеты они, что называется, прилично. Между ними есть джентльмены, купцы, комиссионеры, торговцы; люди, спекулирующие на государственные облигации, эвпатриды*, которые в обществе встречаются на каждом шагу, люди праздные и люди деятельно занятые собственными делами, которые для них слишком важны, и потому поглощают всю их заботливость. На них внимание мое останавливалось недолго.
Сословие англиканского духовенства легко отличить, но я заметил, что оно разделяется на два замечательные класса. К одному принадлежат младшие лица духовного звания, которые бывают приняты в аристократических домах: платье на них узкое, сапоги широкие, волосы старательно напомажены и рот с вечно-надменной улыбкой. Им недостает только кареты, а с нею эти молодые люди были бы в полном смысле слова fac-simile всего того, что считалось хорошим тоном год или полтора года тому назад. Одним словом, это образчики прошлых мод, уже оставленных аристократией: лучше нельзя охарактеризовать этот разряд.
Второй класс духовенства резко отличается от первого. Принадлежащие к нему не подражают новым модам, а придерживаются старых. На них, обыкновенно, черное или темно-коричневое платье, довольно просторное, чтобы не стесняло; белые галстуки и жилеты, широкие прочные башмаки и толстые чулки или штиблеты. У всех у них головы с легкой лысиной, и правое ухо, привыкшее постоянно держать за собой перо, немного оттопыривается, в ожидании привычного гостя.
Я заметил, что они снимают и надевают шляпы всегда обеими руками; при них часы на коротких золотых цепочках – старомодных, но имеющих положительную ценность.
Они имеют самый почтенный вид – притворно-почтенный, может быть, но хорошо, что есть хоть и притворный.
Много было личностей, резко выдающихся из толпы, и я скоро понял, что они принадлежали к классу искусных опустошителей карманов, к классу, который всегда бывает очень многочислен в больших городах. На этих людей я смотрел с большим любопытством, и никак не мог понять как настоящие джентльмены могут так непростительно ошибаться и принимать этих плутов за таких же джентльменов, как они сами. Огромность их рукавной обшивки очень откровенно и наивно изобличает их с первого раза.
Записных игроков, которых было не мало, тоже очень легко было узнать. На них было платье всевозможных покроев и цветов: на одних бархатные жилеты, фантастические галстухи, золотые цепочки, какие-то неслыханные пуговицы; на других, напротив, одежда самая скромная, и все это разнообразие – умышленное, для того, чтобы их трудно было узнавать. Но, сколько они ни хлопотали об этом, все-таки у них оставалось очень много общего. Все они одинаково бледны до желтизны, с тусклыми глазами и с судорожным подергиванием губ. Были у них еще две отличительные черты, по которым узнать их было еще легче: умышленное понижение голоса в разговоре и необыкновенное вытягивание большого пальца, так, чтобы он образовал прямой угол с прочими пальцами. Часто я в этом обществе встречал людей с другими, как будто более утонченными, манерами, но и это были птицы одного полета. Много было денди, которые отличались длинными волосами и презрительной, самодовольной улыбкой.
Много, много предметов было мне для наблюдений. Мелькали жиды с блестящими глазами и с лицами, выражающими подлое унижение, отвратительные уличные нищие, самозванцы, нахмуривающие брови при виде настоящих несчастных, которых одно отчаяние, а не обман, привлекает ночью на улицу, чтобы просить о помощи. Слабые и жалкие инвалиды, на которых была уже видна рука смерти, умоляющим взором смотрели всем в глаза. Их толкали со всех сторон, они чуть держались на ногах, но на все это они не обращали внимания, потому что имели надежду на помощь. Скромные молодые девушки радостно возвращались в родительский дом после долгих дневных трудов; они трепетали пред взорами нахалов и отвечали им слезами, а не презрением. Много было женщин: были красавицы в полном цвете лет, напоминающие, наружностью, статуи из паросского мрамора*, внутри не отличающиеся чистотою; омерзительные, совершенно погибшие, отверженные существа в лохмотьях; сморщенная, накрашенная дама в брильянтах, истощающая последние попытки казаться молодою; женщина – ребенок еще, но уже испорченная постоянным примером дурного, уже искусница во всех кокетливых приемах, которые нужны для ее ремесла; она горит от желания стать скорее наравне со старшими в пороке; не ужасно ли? она в этом полагает свое достоинство!.. Идут, шатаясь, пьяницы, ободранные, в заплатах и что-то бормочут про себя; лица у них разбитые, глаза дико блестят; на иных одежда и крепкая еще, но грязная, у всех же вообще толстые губы, выказывающие чувственность и раскрасневшиеся лица с приторно-любезным выражением. Заметил я также людей с шагом неестественно твердым, бледных, с красными и страшно дикими глазами; занятием этих людей было – ударять дрожащими пальцами по всякому предмету, который попадался им под руку. Шли пирожники, носильщики, поденщики, трубочисты, органщики, фокусники с обезьянами, ободранные уличные музыканты и истощенные земледельцы. Много было оживления и шуму; в ушах слышался невыносимый гул и глаза уставали смотреть. Чем темнее делалось, тем интереснее становилась картина, во-первых, потому, что общий характер толпы изменялся: все хорошее мало-помалу исчезало, потому что было уже поздно, и все порядочные люди отправились домой, а дурное рельефнее прежнего выдавалась на сцену; с каждым лишним часом появлялся в этом вертепе лишний разврат. Во-вторых: лучи газовых фонарей, сначала, борясь со светом умирающего дня, были очень слабы, теперь же они были в полном могуществе и освящали ярко все и всех.
У меня явилось желание всматриваться в каждое лицо; но быстрота, с которою свет мелькал перед окном, мешала наблюдениям, и я не успевал бросать более одного взгляда на каждого человека. Мне, однако, казалось что в странном, особенном расположении духа, в котором я находился в ту минуту, у меня явилась новая способность – одним взглядом прочитывать на лице человека историю многих лет его жизни.
Прислонясь лбом к стеклу, я продолжал наблюдать за толпой. Вдруг мне представилась личность дряхлого старика, лет шестидесяти пяти или семидесяти; личность, которая привлекла и поглотила все мое внимание своею оригинальностью. Никогда в жизни мне не случалось видеть что-нибудь хотя бы несколько похожее на этого человека. Помню очень хорошо, что при первом же взгляде на него, я подумал: если бы его увидел какой-нибудь гениальный живописец, то, верно, не стал бы искать лучшего образца для изображения воплощенного дьявола. Между тем как я старался анализировать эту личность, в уме моем являлись несвязные и парадоксальные заключения: что на лице этого человека ясно видно умственную силу, осторожность, скупость, холодность, злобу, кровожадность, торжество, веселость, безграничный страх и безнадежное отчаяние. Я был странно взволнован, поражен, околдован. Какая ужасная тайна, сказал я про себя, написана в этой груди! Потом явилось пожирающее желание не потерять этого человека из виду, узнать о нем более. Вмиг я надел плащ, схватил шляпу, трость и выбежал на улицу; там я начал толкаться сквозь толпу в том направлении, по которому шел незнакомец. Я с трудом отыскал его, наконец, и пошел рядом с ним с большою осторожностью, чтобы не обратить на себя его внимания.
Теперь я мог очень хорошо рассмотреть его. Он был небольшого роста, очень худощав и, казалось, очень слаб. Одежда на нем была грязная и изорванная; при ярком свете одного из газовых фонарей я заметил, что белье на нем, хоть и грязное, но чрезвычайно тонкое; если не ошибся, на нем был бриллиантовый перстень. Плащ его распахнулся так, что я мог заметить бывший при нем кинжал. Все это усилило мое любопытство, и я решился следить всюду за незнакомцем.
Дело шло к ночи; густой сырой туман наполнял воздух. Скоро пошел проливной дождь. Эта перемена погоды, разумеется, имела влияние на толпу: началось новое волнение, и появился целый океан зонтиков. Толкотня и шум увеличились вдесятеро. Обыкновенно я не боялся дождя, но на этот раз, чувствуя еще после болезни лихорадочное состояние, знал, что сырость могла быть для меня очень вредна. Итак, я обвязал себе горло носовым платком и продолжал свой путь. В продолжение часа незнакомец шел вместе с толпою, и я все время шел рядом с ним, боясь потерять его из виду. Он ни разу не обернулся и не заметил меня. Наконец он повернул в другую улицу, где хотя тоже было очень много народу, но все-таки не столько, как в первой. Тут я заметил перемену в его походке. Он стал идти тише, как бы нерешительнее. Он несколько раз прошел по всей улице, взад и вперед, без всякой видимой цели.
Плащ его распахнулся так, что я мог заметить бывший при нем кинжал
Улица была узка и длинна, и он ходил по ней, между тем как толпа постепенно редела. Потом мы вышли на площадь, великолепно освещенную и полную жизни. Незнакомец опять переменил походку. Его подбородок опускался на грудь, глаза дико блуждали из-под нахмуренных бровей на все стороны. Он шел твердыми шагами. Я был очень удивлен, что он обошел кругом площадь, потом опять и так несколько раз – все время в задумчивости и не принимая ни в чем участия. Так прошел еще час. Дождь все усиливался; воздух становился холоднее, и гуляющие стали отправляться по домам.
Незнакомец сделал нетерпеливый жест и бросился в соседнюю улицу, которая была сравнительно пуста. Она была длиною с четверть мили, и он пробежал ее с такою быстротою, какую редко можно встретить в старике; даже я с трудом мог поспевать за ним. Через несколько минут мы очутились на огромном, шумном рынке; моему незнакомцу эта местность, казалось, была очень хорошо знакома. Он без цели суетился между толпой покупателей и продавцов.
Тут мы провели часа полтора, и мне здесь труднее всего было скрываться от незнакомца. К счастью, на мне были калоши из каучука, и потому шагов моих не было слышно. Он ходил из одной лавки в другую, ни к чему не приценялся, ничего не говорил и на все предметы смотрел диким, праздным взором. Я окончательно был поставлен в тупик его поведением и утвердился в решимости – не разлучаться с ним, пока не узнаю, что́ это за человек.
На больших городских часах пробило одиннадцать; все стали уходить с рынка. Один из лавочников, запирая ставень, толкнул старика, и я видел, как по нем пробежала дрожь. Он поспешил в другую улицу, где остановился на минуту и боязливо посмотрел вокруг, а потом бросился бежать с необыкновенной быстротой. Он пробежал несколько пустых, кривых переулков, и мы опять очутились на главной улице, у той самой кофейни, откуда я его увидал в первый раз, с тою только разницею, что теперь нам представилась совершенно другая картина. Газ по прежнему ярко горел, но шел крупный дождь, и народу было очень мало. Незнакомец побледнел. Он несколько раз прошелся по этой улице, а потом с тяжелым вздохом отправился по направлению к реке; через несколько закоулков мы дошли, наконец, до одного из главных театров. Представление кончилось, и народ толпился у выхода. Старик, задыхаясь, бросился в толпу, и мне показалось, что беспокойство с его лица исчезло. Голова его опять упала на грудь. Он шел за толпой, и я никак не мог понять цели всех его действий.
Мало-помалу народ разбрелся, и беспокойство опять показалось на лице старика. Он несколько времени шел вслед за десятком франтов, но и те понемногу разошлись, остались только трое из них в узком, темном, безлюдном переулке. Незнакомец остановился и с минуту быль в недоумении; потом в волнении пошел дальше, и мы добрели до самой отдаленной части города. Это было такое бедное, такое жалкое место, с таким отпечатком отвержения, что становилось страшно тут оставаться. При слабом свете одного несчастного случайного фонаря можно было разглядеть маленькие, старинные деревянные домики, близкие к разрушению. Они все капризно наклонялись в разные стороны, так что едва можно было пройти между ними. Камни от бывшей когда-то мостовой встречались как редкость; на их месте уже выросла густая трава. Канавки были запружены разным сором, так что в атмосфере был очень дурной запах. Вдруг послышались человеческие голоса, и показалось несколько людей, вероятно принадлежащих к самому жалкому, всеми отвергнутому классу. Старик опять оживился, как лампада, для которой близка минута погаснуть. Он пошел дальше, завернул за угол, мы увидели сильный свет от большого питейного дома.
Это было перед рассветом; несколько жалких пьяниц толпилось у входа. С криком радости старик пробрался в толпу и начал тесниться в ней. Но это было непродолжительно: хозяин стал запирать дверь на ночь. На лице странного существа, за которым я так упорно следил, показалось что-то сильнее отчаяния. Но он все-таки недолго был в нерешимости и с бешеной энергией бросился в шумный центр Лондона. Долго и скоро он бежал, и я в величайшем удивлении следовал за ним: я имел твердое намерение не оставлять своих наблюдений, в которых находил так много поглощающего интереса. Солнце взошло, когда мы вышли опять на главную улицу, где уже начиналась суматоха и деятельность. И здесь я, посреди прибывающей толпы, продолжал преследовать незнакомца. Он по-прежнему ходил взад и вперед, и так он провел целый день на этой улице. Наступили сумерки следующего вечера; я почувствовал окончательное изнурение и, остановясь прямо против старика, пристально посмотрел ему в лицо. Он не замечал меня и продолжал свою таинственную прогулку, я же перестал за ним следить и погрузился в размышления. – Этот старик, сказал я, наконец, про себя: тип величайшего преступника. Он не может оставаться наедине с самим собою. Он – человек толпы. Напрасно я буду его преследовать, – никогда не узнаю ничего ни о нем, ни о его поступках. Сердце самого закоренелого злодея в мире – книга более гнусная, нежели «Ноrtulus Аnumае»[44], и может быть, нужно считать за величайшую благость Божию, что «er lasst sich nicht lesen».
Нисхождение в Мальстрём*
Пути Господа в Природе, как и в Провидении, не то, что наши пути; и слепки, которые мы создаем, отнюдь не соизмеримы с обширностью, глубиной, и неисследимостью дел Его, которые содержат в себе бездну, более глубокую, чем колодец Демокрита*.
Мы достигли теперь вершины самого высокого утеса. В течение нескольких минут старик, по-видимому, был настолько утомлен, что не мог говорить.
– Еще недавно, – промолвил он наконец, – я мог бы вести вас по этой дороге совершенно так же, как самый младший из моих сыновей; но года три тому назад со мной случилось нечто, что не случалось доныне никогда ни с одним из смертных – или, по крайней мере, что ни один из смертных не пережил, чтобы рассказать – и шесть часов, которые я провел тогда в состоянии смертельного ужаса, надломили и мою душу, и мое тело. Вы думаете, что я очень стар – вы ошибаетесь. Не нужно было даже целого дня, чтобы эти волосы, черные, как смоль, побелели, чтобы все члены мои ослабли, и нервы расшатались до такой степени, что я пугаюсь тени, и дрожу при малейшем напряжении. Вы не поверите, я почти не могу смотреть без головокружения с этого небольшого утеса!
«Небольшой утес», на краю которого он беспечно улегся, так что более тяжелая часть его тела свесилась вниз, и он удерживался от падения, опираясь локтями о скользкий и покатый край обрыва – этот «небольшой утес», возносясь крутой глянцевито-черной громадой, выделялся на пятнадцать или шестнадцать сотен футов из толпы скал, теснившихся под нами. Ни за что в мире не решился бы я приблизиться и на шесть ярдов к его краю. Мало того, я до такой степени был взволнован рискованным положением спутника, что во всю длину своего тела упал на землю, уцепился за кустарники, окружавшие меня, и даже не решался посмотреть вверх на небо – напрасно боролся с самим собой, стараясь освободиться от мысли, что самые основания горы могут рушиться под бешенством ветров. Прошел значительный промежуток времени, прежде чем я сколько-нибудь мог овладеть собой и решился сесть и посмотреть в пространство.
– Бросьте вы это ребячество, – сказал проводник, – я привел вас сюда нарочно, чтобы вы лучше могли видеть сцену события, о котором я упомянул, и чтобы рассказать вам всю историю, имея перед глазами самое место действия.
– Теперь, – продолжал он с той обстоятельностью, которая была его отличительной чертой, – теперь мы находимся на самом берегу Норвегии – на шестьдесят восьмом градусе широты – в обширной провинции Нордланд – в угрюмом округе Лофодена*. Гора, на вершине которой мы сидим, называется Носительницей Туч, Хельсегген. Теперь привстаньте немного выше – держитесь за траву, если вы чувствуете головокружение – вот так – взгляните теперь туда, в море, за полосу туманов.
Я взглянул, и голова у меня закружилась. Я увидал мощный простор океана, воды его были так черны, что сразу вызвали в моем воспоминании рассказ нубийского географа* о Mare Tenebrarum[45]. Панорамы более скорбной и безутешной никогда не могла бы себе представить человеческая фантазия. Справа и слева, насколько глаз мог видеть, лежали, раскинувшись, точно оплоты мира, очертанья страшно-черной нависшей скалы, и мрачный вид ее еще больше оттенялся буруном, который, высоко вскидываясь, с бешенством бился о нее своей седою гривой, крича и завывая неумолчно. Как раз против мыса, на вершине которого мы находились, на расстоянии пяти или шести миль в море, угрюмо виднелся небольшой открытый остров; или, точнее говоря, его очертания можно было различить сквозь смятение буруна, который окутывал его. Мили на две ближе к берегу возвышался другой островок, меньших размеров, чудовищно обрывистый и каменистый, и окруженный там и сям грядою темных скал.
В самом виде океана, на пространстве между более отдаленным островом и берегом, было что-то особенное. Дул ветер, по направлению к берегу, настолько сильный, что бриг, находившийся в открытом море, держался под трайселем с двойным рифом, и весь его корпус постоянно терялся из виду; и, однако же, здесь не было ничего похожего на правильное волнение, здесь было только сердитое всплескивание воды по всем направлениям, короткое, быстрое, и косвенное. Пены почти не было, она только белелась около самых скал.
– Дальний остров, – снова начал старик, – называется у норвежцев Вурргом. Тот, что находится на середине дороги, зовется Москё. На милю к северу лежит Амборен. Вон там раскинулись Ислесен, Готхольм, Кейльдхельм, Суарвен, и Букхольм. Далее – между Москё и Вурргом – Оттерхольм, Флимен, Сантфлесен, и Стокхольм. Таковы истинные наименования этих мест – но почему вообще их нужно было именовать, этого не понять ни вам, ни мне. Вы слышите что-нибудь? Вы видите какую-нибудь перемену в воде? Мы были теперь минут около десяти на вершине Хельсегген, к которой поднялись из нижней части Лофодена, таким образом, что мы ни разу не могли взглянуть на море, пока оно вдруг не вспыхнуло перед нами, когда мы взошли на высоту. Между тем как старик говорил, я услышал громкий и постепенно возраставший гул, подобный реву огромного стада буйволов на американских прериях; и в то же самое мгновение я увидал под нами то, что моряки называют водяной сечкой; она быстро превращалась в крутящийся поток, который убегал по направлению к востоку. Пока я смотрел на него, этот поток приобретал в своем стремленьи чудовищную быстроту. Каждый момент прибавлял что-нибудь к его скорости – к его слепому бешенству. В течение пяти минут все море до Вуррга, как нахлестанное, исполнилось непобедимой ярости; но главное волненье клокотало в пространстве между берегом и Москё. Здесь обширная водная поверхность, испещренная и изрубцованная тысячью встречных потоков, внезапно охватывалась бешеными конвульсиями – кипела, свистела, вздымалась, как будто тяжело дыша – вставала круговым движеньем гигантских и бесчисленных водоворотов, и, крутясь, уносилась и падала, все вперед, на восток, с той необузданной быстротой, с которой воды убегают, покидая горный скат.
Через несколько мгновений в этой картине произошла другая резкая перемена. Вся поверхность сделалась несколько более гладкой, и водовороты один за другим исчезли, и огромные полосы пены забелелись там, где до сих пор их не было совсем. Эти полосы, распространяясь на громадное расстояние, и сплетаясь между собою, восприняли, наконец, в себя круговое движение осевших водоворотов и как бы образовали зародыш нового водоворота, более обширного. Вдруг – совершенно внезапно – он принял явственные, резко определенные очертания круга, имевшего более мили в диаметре. Край водоворота обозначился в виде широкого пояса из блестящей пены; но ни одна из частиц ее не ускользала в пасть чудовищной воронки, внутренность которой, насколько глаз мог ее измерить, являлась гладкой, блестящей, и агатово-черной водной стеной, наклоненной к горизонту приблизительно под углом в сорок пять градусов; эта водная стена с ошеломляющей стремительностью вращалась своим выпуклым наклоном, и посылала ветрам ужасающие возгласы, не то крик, не то рев, такие вопли, каких даже мощный водопад Ниагары, в своей агонии, никогда не посылает Небесам.
Гора колебалась в своем основании, и утес содрогался. Я бросился на землю, лицом вниз, и уцепился за чахлую траву, охваченный крайним нервным возбуждением.
– Это, – проговорил я, наконец, обращаясь к старику, – это, конечно, знаменитый водоворот Мальмстрём.
– Да, – отвечал старик, – он так иногда называется. Мы, норвежцы, называем его Москестрём, потому что на полдороге здесь находится остров Москё.
Обычные описания этого водоворота нимало не подготовили меня к тому, что я увидал. Описание, которое сделал Ионас Рамус*, быть может, самое обстоятельное изо всех, не дает ни малейшего представления о величавом ужасе этой картины – о безумном очаровании новизны, захватывающем зрителя. Я не знаю в точности, с какого именно пункта, и в какое время, упомянутый писатель наблюдал водоворот; но, во всяком случае, не с вершины Хельсегген, и не во время бури. В его описании есть, однако, места, которые могут быть приведены ради отдельных подробностей, хотя они крайне слабы в смысле обрисовки впечатления всей картины.
«Между Лофоденом и Москё, – говорит он, – глубина воды составляет от тридцати пяти до сорока саженей; но, с другой стороны, по направлению к Веру (Вурргу) эта глубина уменьшается настолько, что не дает надлежащего пути для морского судна́, рискующего разбиться о скалы, что случается и при самой тихой погоде. Когда наступает прилив, поток с бурной стремительностью спешит ринуться в пространство между Лофоденом и Москё, но рев его свирепого отлива, бегущего в море, превышает гул самых громких и самых страшных водопадов – шум слышен за несколько лиг, и водовороты или водные пропасти отличаются такой обширностью и глубиной, что если корабль вступит в область его притяжения, он неизбежно поглощается и уносится на дно, и там расщепляется о подводные скалы, когда же вода стихает, обломки выбрасываются вверх. Но эти промежутки спокойствия наступают только от отлива до прилива, и в ясную погоду, продолжаются не более четверти часа, и затем бешенство водоворота постепенно опять возрастает. Когда он бушует наиболее яростно, и когда его свирепость усиливается штормом, к нему опасно подходить на расстояние норвежской мили*. Лодки, и яхты, и корабли, бывают увлечены течением, если они заранее не остерегутся, до вступления в сферу его притяжения. Подобно этому, нередко случается, что киты подходят слишком близко к течению, и бывают захвачены его яростным порывом; невозможно описать, как они ревут тогда и стонут в своих бесполезных попытках освободиться. Случилось раз, что медведь, пытаясь переплыть из Лофодена к Москё, был захвачен потоком и поглощен им; при этом он выл так страшно, что его слышали на берегу. Громадные стволы сосен и елей, будучи поглощены потоком, снова выплывают вверх изломанными и расщепленными до такой степени, что как будто на них выросла щетина. В этом ясное доказательство, что дно состоит из острых подводных камней, среди которых они бьются, подчиняясь силе течения. Поток этот регулируется приливом и отливом моря, – по истечении каждых шести часов. В 1645 году, рано утром, в Воскресенье на Мясопустной Неделе*, поток свирепствовал с такой яростью и с таким необузданным грохотом, что камни отрывались на прибрежных домах и падали на землю».
Относительно глубины воды, я не понимаю, каким образом можно было ее измерить в непосредственной близости от водоворота. «Сорок саженей» дожны относиться только к частям канала, примыкающим вплоть к берегу Москё или к берегу Лофодена. В центре Москестрёма глубина воды должна быть неизмеримо больше; чтобы убедиться в этом – достаточно бросить косвенный взгляд в пропасть водоворота с самого высокого утеса Хельсегген. Глядя вниз с этой вершины на ревущий Флегетон*, я не мог не улыбнуться на простоту, с которой добрейший Ионас Рамус рассказывает, как о вещах трудно допустимых, анекдоты о китах и медведях; ибо мне представлялось совершенно очевидным, что самый громадный линейный корабль, какой только может быть в действительности, войдя в сферу этого убийственного притяжения, мог бы бороться с ним не более, чем перышко с ураганом, и должен был бы исчезнуть мгновенно и целиком.
Попытки объяснить данное явление – некоторые из них, я помню, казались мне, при чтении, достаточно убедительными – теперь представлялись очень трудными и малоудовлетворительными. Общепринятое объяснение заключается в том, что этот водоворот, так же как три небольшие водоворота, находящиеся между островами Ферё*, «обусловливается ничем иным, как столкновением волн, поднимающихся и опускающихся, во время прилива и отлива, против гряды скал и рифов, теснящих воду таким образом, что она обрушивается, подобно водопаду; и таким образом, чем выше поднимается течение, тем глубже должно оно упасть, и естественным результатом всего этого является водоворот, сила поглощения которого, со всей ее громадностью, достаточно может быть узнана по опытам менее значительным». – Так говорит Encyclopaedia Britannica[46]. Кирхер* и другие воображают, что в центре канала Мальстрёма находится бездна, проникающая сквозь земной шар, и выходящая в какой-нибудь очень отдаленной части его – например, в Ботническом заливе*. Такая мысль, сама по себе пустая, показалась мне теперь, пока я смотрел, очень правдоподобной; и когда я сообщил о ней моему проводнику, я был не мало удивлен, услышав, что, хотя почти все норвежцы держатся такого воззрения, он его не разделяет. Что касается первого представления, он признался, что он неспособен его понять, и в этом я согласился с ним; потому что, как ни убедительно оно на бумаге, оно делается совершенно непостижимым и даже нелепым среди грохота пучины.
– Ну, теперь вы видели водоворот, – сказал старик, – и, если вам угодно, проползите кругом по скале; на подветренной стороне нас не будет оглушать грохот воды, и я расскажу вам историю, которая убедит вас, что я кое-что должен знать о Москестрёме.
Я последовал его указанию, и он продолжал.
Мне и двум моим братьям принадлежал когда-то сообща смак*, оснащенный как шкуна, приблизительно в семьдесят тонн. На этом судне мы обыкновенно ловили рыбу среди островов, находящихся за Москё, близь Вуррга. Во время сильных приливов на море всегда бывает хороший улов, если только выбрать подходящую минуту, и иметь мужество для смелой попытки; но из всех Лофоденских рыбаков только мы трое сделали постоянным ремеслом такие поездки за острова. Обычная рыбная ловля происходит гораздо ниже к югу. Рыба там есть всегда, и можно ее брать без большого риска; потому эти места и предпочитаются. Но избранные места, находящиеся выше, среди скал, доставляют рыбу не только более тонкого качества, но и в гораздо большем изобилии, так что нередко за один день мы добывали столько, сколько осторожный рыбак не мог бы наскрести и за целую неделю. В конце концов, мы как бы устроили отчаянную спекуляцию – вместо труда у нас был жизненный риск, и вместо капитала отвага.
Мы держали наше судно в небольшой бухте, приблизительно на пять миль выше здешней по берегу; и в хорошую погоду мы неукоснительно пользовались затишьем, наступавшим на четверть часа между приливом и отливом, чтобы пересечь главный канал Москестрёма, значительно выше прудка, и затем бросить якорь где-нибудь близь Оттерхольма, или неподалеку от Сантфлесена, где приливы не так сильны, как в других местах. Здесь мы обыкновенно оставались приблизительно до того времени, когда опять наступало затишье, затем снимались с якоря и возвращались домой. Мы никогда не пускались в такую экспедицию, если не было устойчивого бокового ветра, для поездки и возвращения – такого ветра, относительно которого мы могли быть уверены, что он не спадет до нашего возвращения – и мы редко ошибались в расчетах. Дважды, в течение шести лет, мы были вынуждены целую ночь простоять на якоре по причине мертвого штиля – явление здесь поистине редкостное; и однажды мы пробыли на рыболовном месте почти целую неделю, умирая от голода, благодаря тому, что вскоре после нашего прибытия поднялся шторм, и канал сделался слишком беспокойным, чтобы можно было думать о переезде. В этом случае мы были бы увлечены в море, несмотря ни на что (ибо водовороты кружили нас в разных направлениях так сильно, что, наконец, мы запутали якорь и волочили его), если бы нас не отнесло в сторону одним из бесчисленных перекрестных течений – что сегодня здесь, а завтра там – после чего попутный ветер привел нас к Флимену, где нам удалось стать на якорь.
Я не могу рассказать вам и двадцатой доли разнообразных затруднений, которые мы встречали в местах рыбной ловли – это скверные места даже в хорошую погоду – но мы всегда пускались на разные хитрости и умели благополучно избегать ярости Москестрёма; хотя иногда душа у меня уходила в пятки, если нам случалось на какую-нибудь минуту опередить затишье или опоздать. Ветер иногда был не так силен, как мы полагали при отправлении, и мы двигались медленнее, чем хотели бы, между тем как поток делал управление лодкой совершенно немыслимым. У моего старшего брата был сын восемнадцати лет, и у меня тоже были два славные молодца. Они очень были бы нам полезны в подобных случаях – они могли бы нам грести, и помогали бы нам во время рыбной ловли, но хоть сами мы рисковали, все же у нас как-то не хватало духу подвергать опасности еще и детей, – потому что, в конце концов, ведь, действительно, опасность была, и очень большая.
Вот уже, без нескольких дней, ровно три года, как произошло то, о чем я хочу вам рассказать. Это было 10-го июля 18…, день этот здешние жители не забудут никогда – такого страшного урагана здесь никогда еще не было; и, однако же, все утро, и даже несколько часов спустя после полудня, с юго-запада дул легкий и постоянный ветерок, между тем как солнце ярко светило, так что самый старый моряк не мог бы предусмотреть того, что должно было случиться.
Около двух часов пополудни мы втроем – два мои брата и я – прошли через острова, и вскоре почти нагрузили нашу лодку прекрасной рыбой, которой в этот день, как мы все заметили, было больше, чем когда-либо. Было ровно семь часов на моих часах, когда мы снялись с якоря и отправились домой, чтобы перейти самое опасное место Стрёма при затишьи – которое, как мы знали, будет в восемь часов.
С правой стороны кормы на нас дул свежий ветерок, и в течении некоторого времени мы шли очень быстро, совсем не помышляя об опасности, так как у нас не было ни малейшей причины предчувствовать ее. Вдруг – совершенно врасплох – мы были застигнуты ветерком, пришедшим к нам с Хельсеггена. Это было что-то совсем необыкновенное – никогда ничего подобного с нами раньше не случалось – и я начал немного беспокоиться, не зная, в сущности, почему. Мы пустили лодку по ветру, но совершенно не двигались, благодаря приливу, и я уже хотел предложить пристать к якорному месту, как, взглянув за корму, мы увидали, что весь горизонт окутан какой-то странной тучей медного цвета, выраставшей с изумительной быстротой.
Между тем ветер, зашедший к нам с носа, исчез, настало мертвое затишье, и мы кружились по всем направлениям. Такое положение вещей продолжалось, однако, слишком недолго, чтобы дать нам время для размышлений. Менее чем через минуту на нас налетел шторм – еще минута, и все небо окуталось мраком – и стало так темно, и брызги начали прыгать так бешено, что мы не видели друг друга в нашей лодке.
Безумно было бы пытаться описать такой ураган. Самый старый моряк во всей Норвегии никогда не испытывал ничего подобного. Мы успели спустить паруса прежде, чем вихрь вполне захватил нас; но, при первом же порыве ветра, обе наши мачты, как подпиленные, перекинулись через борт – вместе с грот-мачтой упал мой младший брат: он привязал себя к ней для безопасности.
Как игрушка, как перышко, носилась наша лодка по воде. На ровной ее палубе был только один маленький люк около носа, и мы всегда имели обыкновение заколачивать его, перед тем как отправлялись через Стрём. Мы делали это из опасения перед бурным морем, но теперь, если бы это не было сделано, мы должны были бы сразу пойти ко дну, потому что в течение нескольких мгновений мы были совершенно погребены в воде. Как мой старший брат ускользнул от смерти, я не могу сказать, ибо я не имел случая осведомиться об этом. Что касается меня, едва только я выпустил фок-зейль*, как плашмя бросился на палубу, упираясь ногами в узкий носовой планшир*, и цепляясь руками за рым-болт* около низа фок-мачты. Я сделал это совершенно инстинктивно, но, без сомнения, это было лучшее, что можно было сделать – думать же о чем бы то ни было я не мог – я был слишком ошеломлен.
Несколько мгновений, как я сказал, мы были совершенно погружены в воду; и все это время я сдерживал дыхание, и не выпускал болта. Потом, чувствуя, что я более не могу оставаться в таком положении, я стал на колени, все еще держа болт, и таким образом мог свободно вздохнуть. Наша лодочка сама отряхивалась теперь, как собака, только что вышедшая из воды, и таким образом до некоторой степени высвободилась из моря. Я старался теперь, как только мог, стряхнуть с себя оцепенение, овладевшее мной, и собраться с мыслями настолько, чтобы посмотреть, что теперь нужно делать, как вдруг почувствовал, что кто-то уцепился за мою руку. Это был мой старший брат, и сердце мое запрыгало от радости, потому что я был уверен, что он упал за борт – но в следующее мгновение эта радость превратилась в ужас – он наклонился к моему уху и выкрикнул одно слово: «Москестрём!»
«Никто никогда не узнает, что́ я чувствовал в это мгновение. Я дрожал с головы до ног, как будто у меня был сильнейший приступ лихорадки. Я хорошо знал, что́ он разумел под этим словом – я знал, что́ он хотел сказать мне. Ветер гнал нас к водовороту Стрёма, мы были привязаны к нему, и ничто не могло нас спасти!
Вы понимаете, что, пересекая канал Стрёма, мы всегда совершали наш путь значительно выше водоворота, даже в самую тихую погоду, и тщательно выслеживали и выжидали затишье – а теперь мы мчались прямо к гигантской водной яме, и это при таком урагане! «Наверно, – подумал я, – мы придем туда как раз во время затишья – есть еще маленькая надежда» – но через мгновенье я проклял себя за такую глупость, за такую бессмысленную надежду. Я слишком хорошо понимал, что мы погибли бы даже и в том случае, если бы мы были на корабле, снабженном девятьюстами пушек.
В это время первый порыв бешеной бури прошел, или, быть может, мы уже не так его чувствовали, потому что убегали от него; во всяком случае, волны, которые сперва лежали низко под ветром и бессильно пенились, теперь выросли в настоящие горы. Странная перемена, кроме того, произошла на небе. Везде кругом оно по-прежнему было черным, как смоль, но почти как раз над нами оно разорвалось, внезапно обнаружился круглый обрыв совершенно ясной лазури, – ясной, как никогда, и ярко, ярко голубой – и сквозь это отверстие глянул блестящий полный месяц, струивший сияние, какого я никогда раньше не видал. Все кругом озарилось до полной отчетливости – но, Боже, что за картина была освещена этим сиянием!
Раза два я пытался заговорить с братом – но, непонятным для меня образом, шум увеличился до такой степени, что я не мог заставить его расслышать хотя бы одно слово, несмотря на то, что кричал ему прямо в ухо изо всех сил. Вдруг он покачал головой, побледнел, как смерть, и поднял вверх палец, как бы желая сказать «слушай»!
Сперва я не мог понять, что он хочет этим сказать – но вскоре чудовищная мысль вспыхнула во мне. Я вынул свои часы. Они стояли. Я взглянул на них, подставляя циферблат под лучи месяца, и мгновенно залился слезами, и швырнул часы далеко в океан. Они остановились на семи часах! Мы пропустили время затишья, и водоворот Стрёма свирепствовал теперь с полной силой!
Если лодка хорошо сделана, надлежащим образом снаряжена, и не слишком обременена грузом, волны, при сильном шторме, в открытом море, кажутся всегда ускользающими из-под нее – для человека, привыкшего к суше, это представляется очень странным, и мы, моряки, называем это – верховой ездой. До сих пор мы очень быстро ехали таким образом по волнам, но теперь гигантский подъем моря подхватил нас из-под кормы, и вырастая, взмахнул с собой – выше – выше – как будто под самое небо. Я не мог бы поверить, чтобы когда-нибудь морской вал мог подняться так высоко. И потом мы качнулись вниз, и соскользнули, и нырнули, так быстро, что у меня закружилась голова, как будто я падал во сне с вершины огромной горы. Но в то время как мы были вверху, я успел бросить быстрый взгляд кругом – и этого взгляда было совершенно достаточно. В одно мгновенье я рассмотрел наше точное положение. Москестрём был приблизительно на четверть мили прямо перед нами – но он был столько же похож на всегдашний Москестрём, как водоворот, который вы сейчас видите, на мельничный лоток. Если бы я не знал, где мы были, и что нас ожидало, я совсем не узнал бы места. Теперь же я, в невольном ужасе, закрыл глаза. Веки сжались сами собой, как от судороги.
Не более как через две минуты, мы внезапно почувствовали, что волны осели, и нас окутала пена. Лодка сделала резкий полуоборот с левой стороны, и затем ринулась в этом новом направлении с быстротой молнии. В то же самое мгновенье оглушительный рев воды был совершенно заглушен каким то пронзительным криком – вы бы подумали, что это несколько тысяч паровых судов свистят своими выпускными трубами. Мы были теперь в полосе буруна, всегда окружающего водоворот; и я, конечно, подумал, что в следующее мгновение мы погрузимся в бездну – заглянуть в которую хорошенько мы не могли, потому что с ошеломляющей быстротой неслись вперед. Лодка совсем не погружалась в воду, а скользила, как пузырь, по поверхности зыби. Правая сторона судна примыкала вплоть к водовороту, а слева высился покинутый нами гигантский простор океана. Подобно огромной судорожно искривляющейся стене, он высился между нами и горизонтом.
Это может показаться странным, но теперь, когда мы были в самой пасти водного обрыва, я был гораздо более спокоен, чем тогда, когда мы только приближались к нему. Убедившись, что надежды больше нет, я в значительной степени освободился от того страха, который сначала подавил меня совсем. Я думаю, что это – отчаяние напрягло мои нервы.
Можно подумать, что я хвастаюсь – но я говорю вам правду – я начал размышлять о том, как чудно умереть таким образом, и как безумно было бы думать о такой ничтожной вещи, как моя собственная личная жизнь, перед этим чудесным проявлением могущества Бога. Мне кажется, что я покраснел от стыда, когда эта мысль сверкнула в моем уме. Вскоре после этого мной овладело непобедимо-жгучее любопытство относительно самого водоворота. Я положительно чувствовал желание исследовать его глубины, хотя бы ценой той жертвы, которая мне предстояла; и о чем я больше всего сожалел, это о том, что никогда я не буду в состоянии рассказать о тайнах, которые должен буду увидеть, моим старым товарищам, что находятся там, на берегу. Странные, конечно, это мысли в уме человека, находящегося в такой крайности, и я часто думал потом, что вращение лодки по окружности бездны могло вызвать в моем уме легкий бред.
Было еще одно обстоятельство, которое помогло мне овладеть собой, это – исчезновение ветра; он не мог теперь достигать до нас – потому что, как вы видите сами, полоса буруна значительно ниже общей поверхности океана, и этот последний громоздился теперь над нами, высокой, черной, громадной грядой. Если вы никогда не были на море во время настоящей бури, вы не можете себе представить, как помрачаются мысли, благодаря совокупному действию ветра и брызг. Вы слепнете, вы глохнете, вы задушены, и у вас исчезает всякая способность что-либо делать или о чем-либо размышлять. Но теперь мы, в значительной степени, освободились от таких затруднений – совершенно так же, как преступнику, осужденному на смерть, дозволяются в тюрьме разные маленькие снисхождения, запретные, пока его участь еще не решена.
Сколько раз мы совершили круг по поясу водоворота, этого я не могу сказать. Мы мчались кругом и кругом, быть может, в течение часа, мы не плыли, а скорее летели, постепенно все более и более приближаясь к центру зыби, и все ближе и ближе к ее страшной внутренней кайме. Все это время я не выпускал из рук рым-болта. Брат мой был на корме, он держался за небольшой пустой бочонок, в котором мы брали с собой воду, и который тщательно был привязан под сторожевой вышкой; это была единственная вещь на палубе, не смытая валом, когда вихрь впервые налетел на нас. Как только мы приблизились к краю водного колодца, брат мой выпустил из рук бочонок и схватился за кольцо, стараясь, в агонии ужаса, вырвать его из моих рук: нам обоим оно не могло служить одновременно, потому что было недостаточно широко. Я никогда не чувствовал такой глубокой тоски, как в тот момент, когда увидел его попытку – хотя я знал, что он был сумасшедшим, когда делал это – что это был бешеный маниак, охваченный чувством острого испуга. Я, однако, не стал спорить с ним из-за места. Я знал, что не может быть никакой разницы в том, мне или ему будет принадлежать кольцо, я выпустил болт, и ухватился за бочонок у кормы. Сделать это мне было не особенно трудно, потому что лодка бежала кругом достаточно устойчиво и держалась на ровном киле, покачиваясь только туда и сюда вместе с изменениями в направлении гигантских взмахов водоворота. Едва я уселся на своем новом месте, как лодка быстро накренилась правой стороной, и бешено помчалась в водную пропасть. Я быстро прошептал какую-то молитву, и подумал, что все кончено.
Чувствуя тошноту от быстрого спуска вниз, я инстинктивно уцепился за бочонок с еще бо́льшей энергией, и закрыл глаза. Несколько секунд я не решался открыть их, каждый миг ожидая конца, и удивляясь, что я еще не испытываю смертной борьбы с водой. Но мгновенье уходило за мгновеньем. Я все еще был жив. Ощущение паденья прекратилось; и движение лодки, по-видимому, было почти таким же, как раньше, когда она была в полосе пены, с той только разницей, что теперь она более накренялась. Я овладел собой, и опять взглянул на картину, раскинувшуюся кругом.
Никогда мне не забыть ощущенья испуга, ужаса, и восхищения, с которыми я посмотрел тогда. Лодка казалась подвешенной, как бы действием какой-то магической силы, в средине пути своего нисхождения, на внутренней поверхности водной воронки, обширной в окружности, гигантской по глубине – и такой, что ее совершенно гладкие бока можно было бы принять за черное дерево, если бы не удивительная быстрота, с которой они крутились, и не мерцающий призрачный блеск, исходивший от них – то были отраженные лучи полного месяца, струившиеся из описанного мною круглого отверстия между туч – вырастая в целый поток золотого сияния, лучи эти шли вдоль черных стен и проникали вниз до самых отдаленных углублений бездны.
Лодка казалась подвешенной… в средине пути своего нисхождения, на внутренней поверхности водной воронки
Сначала я испытывал слишком большое замешательство, чтобы быть в состоянии отчетливо заметить что-нибудь. Все, что я увидел, это – какой-то всеобщий взрыв ужасающего величия. Однако когда я немного пришел в себя, взор мой инстинктивно устремился вниз. В этом направлении перед глазами моими не было никакого препятствия, благодаря тому положению, в каком лодка висела на наклонной поверхности водного провала. Она держалась на совершенно ровном киле – т. е., палуба ее лежала в плоскости, параллельной с плоскостью воды – но эта последняя делала наклон, под углом более чем в сорок пять градусов, таким образом, что мы как будто были опрокинуты на бок. Я не мог все же не заметить, что у меня вряд ли было больше затруднений держаться руками и ногами, чем если бы мы находились на горизонтальной плоскости, я думаю, что это обстоятельство было обусловлено быстротой, с которой мы вращались.
Лучи месяца как будто искали самого дна глубокой пучины; но я еще не мог ничего рассмотреть явственно; все было окутано в густой туман; а над туманом висела великолепная радуга, подобная тому узкому и колеблющемуся мосту, который, как говорят мусульмане, является единственной дорогой между Временем и Вечностью. Этот туман или эти брызги возникали, без сомнения, благодаря сталкиванию огромных стен водной воронки, встречавшихся на дне, но что за страшный вопль поднимался из этого тумана к Небесам, я не берусь описывать.
Едва только мы впервые скользнули в самую бездну, удаляясь от пояса пены вверху, как мы двинулись на большое расстояние вниз по уклону, но наше дальнейшее нисхождение отнюдь не было пропорциональным. Мы стремились кругом и кругом – но то было не какое-нибудь однообразное движение – а головокружительные взмахи и швырки – иногда они бросали нас только на какую-нибудь сотню ярдов – иногда заставляли нас обойти почти полную окружность водоворота. С каждым новым вращением, мы опускались вниз, медленно, но очень заметно.
Бросая взор кругом на обширную пустыню этой текучей черноты, по которой мы неслись, я заметил, что лодка была не единственным предметом, находившимся в пасти водоворота. И сверху, и снизу, виднелись корабельные обломки, громадные массы бревен и стволы деревьев, а вместе с тем более мелкие вещи, предметы домашней утвари, разломанные ящики, бочонки, и доски. Я уже описывал неестественное любопытство, сменившее мои прежние страхи. Оно, по-видимому, все росло, по мере того как я ближе и ближе подходил к своей страшной участи. Я начал теперь, с странным интересом, рассматривать разнообразные предметы, плывшие в одной с нами компании. Должно быть, у меня был бред, потому что я положительно забавлялся, размышляя об относительной скорости их разнородного нисхождения к пене, мерцавшей внизу. Я, например, поймал себя на такой мысли: «вот эта сосна, вероятно, прежде всего рухнется в пучину и исчезнет», – и был очень разочарован, когда увидел, что ее обогнал обломок голландского торгового корабля и первый потонул. Наконец, после целого ряда подобных наблюдений, причем все были ошибочными, я почувствовал, что этот факт – факт моей неизменной ошибки в расчетах – натолкнул меня на целый ряд размышлений, от которых я опять задрожал всеми членами, и сердце мое тяжело забилось.
То, что на меня так подействовало, не было новым ужасом – то была заря самой кипучей надежды. Она возникла частью на почве воспоминания, частью благодаря теперешним наблюдениям. Я припомнил целую массу разных легких предметов, которыми был усеян Лофоденский берег: они были втянуты Москестрёмом и затем снова выброшены им. Предметы эти в громадном большинстве были разбиты самым необыкновенным образом – они были так ссажены – они были до такой степени шероховаты, точно кто сплошь утыкал их лучинками – но тут я отчетливо припомнил, что некоторые из них совсем не были обезображены. Теперь я не мог объяснить такое различие ничем иным, как предположением, что только предметы, сделавшиеся шероховатыми, были поглощены вполне – другие же предметы были втянуты в водоворот в такой поздний период прилива, или, по какой-нибудь причине, опускались вниз так медленно, что они не достигли дна, прежде чем пришла смена прилива и отлива. Возможно, подумал я, что в том и в другом случае они, таким образом, опять были выкинуты на верхний уровень океана, не претерпевши участи предметов, втянутых раньше или поглощенных более быстро. Я сделал также три важные наблюдения. Во-первых, общим правилом являлся тот факт, что чем больше были тела, тем быстрее было их нисхождение; во-вторых, между двумя массами равного размера, причем одна была сферической, а другая какой-нибудь другой формы, преимущество в скорости нисхождения было на стороне сферической; в-третьих, между двумя массами одинакового объема, причем одна была цилиндрической, а другая какой-нибудь другой формы, цилиндрическая погружалась более медленно. После того как я спасся, я много раз говорил об этом с старым школьным учителем нашего округа, и это от него я научился употреблению таких слов, как «цилиндрический» и «сферический». Он объяснил мне – хотя я забыл его объяснения – каким образом явление, мною замеченное, было естественным следствием форм плавучих предметов, и каким образом случилось, что цилиндр, вращаясь в водовороте, оказывал большее противодействие силе поглощения, и был втягиваем с бо́льшей трудностью, нежели предмет какой-нибудь другой формы тех же самых размеров[47].
Было еще одно поразительное обстоятельство, в значительной степени подкрепившее мои наблюдения, и заставившее меня с тревогой искать подтверждения их, именно, при каждом новом вращении мы проходили мимо таких предметов, как бочонок, или рей, или корабельная мачта, и многие из таких предметов, бывших на одном уровне с нами, когда я в первый раз устремил свой взор на чудеса водоворота, были теперь высоко над нами, и, по-видимому, отодвигались лишь очень мало от своего прежнего положения. Я более не сомневался, что́ мне делать. Я решился тщательно привязать себя к пустому бочонку, за который держался, отрезать его от кормы, и броситься вместе с ним в воду. Знаками я привлек внимание брата, указал ему на бочонки, плывшие около нас, и сделал все, что было в моей власти, чтобы дать ему понять мое намерение. Наконец, он, кажется, понял меня, но было ли это в действительности так, или нет, он с отчаянной решимостью начал отрицательно качать головой, и отказался покинуть свое место у рым-болта. Я не мог дотянуться до него, крайние обстоятельства не допускали ни малейшей отсрочки, и, с чувством горестной борьбы в сердце, я предоставил брата собственной его участи, привязал себя к бочонку веревкой, прикреплявшей его к корме, и без малейших колебаний бросился в море.
Я совершенно верно рассчитал результат. Вы видите, я сам вам рассказываю эту историю – вы видите, я ускользнул от смерти – и так как вы знаете, каким образом я спасся, и должны предвидеть все, что я могу еще сказать, я позволю себе поскорее кончить. Прошел, быть может, час, или около, после того как я бросился с лодки, как вдруг, отойдя вниз на значительное расстояние подо мной, она быстро сделала, одно за другим, три безумные круговые движения и, унося с собой моего возлюбленного брата, бешено ринулась, сразу и навсегда, в хаос пены, кипевшей внизу. Мой бочонок дошел немного более, чем до половины расстояния между дном пучины и тем местом, где я выскочил за борт, и громадная перемена произошла в характере водоворота. Наклон стен гигантской воронки с каждой минутой стал делаться все менее и менее крутым. Круговые движенья водоворота становились все менее и менее свирепыми. Пена и радуга мало-помалу исчезли, и самое дно бездны постепенно как бы поднялось. Небо было ясно, ветер стих, и полный месяц пышно садился на западе. Я находился на поверхности океана, в виду берегов Лофодена, и над тем самым местом, где была зловещая яма Москестрёма. Наступил час затишья – но море все еще вздымало гигантские, подобные горам, волны, оставленные ушедшим ураганом. Меня бешено мчало к каналу Стрёма, и через несколько минут я был прибит к берегу, где производилась рыбная ловля. Одна из лодок подобрала меня; я был совершенно истощен, благодаря усталости, и (теперь, когда опасность прошла) я онемел от воспоминания об ее ужасах. Рыбаки, подобравшие меня, были моими старыми товарищами, мы встречались изо дня в день, но они меня не узнали, как не узнали бы странника, пришедшего из мира духов. Волосы мои, бывшие за день до этого черными, как вороново крыло, совершенно побелели, они стали такими, как теперь. Говорят, что и все выражение моего лица переменилось. Я рассказал им мою историю – они не поверили. Я рассказываю ее теперь вам, и вряд ли могу надеяться, что вы поверите мне более, нежели веселые лофоденские рыбаки.
Беседа между Моносом и Уной
То, что грядет.
Уна. «Вновь рожденная»?*
Монос. Да, прекраснейшая и нежно любимая моя Уна, «вновь рожденная». Таковы были слова, о мистическом значении которых я так долго размышлял, отвергая истолкования, данные жречеством, пока Смерть сама не разрешила для меня тайну.
Уна. Смерть!
Монос. Как странно, милая Уна, ты вторишь моим словам! Я вижу какое-то колебание в твоих шагах, в глазах твоих какое-то радостное беспокойство. Ты смущена и подавлена величественной новизною Вечной Жизни. Да, я говорил о Смерти. И как необычно звучит здесь это слово, издавна вносившее ужас во все сердца, пятная ржавчиной все наслаждения!
Уна. А, Смерть, призрак, присутствовавший при всех празднествах! Как часто, Монос, терялись мы в размышлениях об ее природе! Как таинственно вставала она помехою для людского благословения, говоря ему – «до сих пор, и не дальше!»* Эта правдивая взаимная любовь, горевшая в груди у нас, милый мой Монос, – как тщетно мы тешили себя мыслью, что, если мы счастливы при ее первом возникновении, наше счастье возрастет с ее возрастанием! Увы, по мере того как она росла, рос в наших сердцах и страх пред тем недобрым часом, который спешил, чтобы разлучить нас навсегда! И, таким образом, с течением времени, любить стало мучением. Самая ненависть была бы тогда милосердием.
Монос. Не говори здесь об этих печалях, дорогая Уна – моя, теперь моя навеки.
Уна. Но память о прошлой печали не составляет ли радость в настоящем? Мне многое еще хочется сказать о вещах, которые были. Прежде всего, я горю нетерпением узнать об обстоятельствах твоего перехода через темную Долину и Тень.
Монос. Когда же блистательная Уна спрашивала о чем-нибудь своего Моноса напрасно? Я буду подробен в своем повествовании, но с какого времени должен начаться зачарованный рассказ?
Уна. С какого времени?
Монос. Ты сказала.
Уна. Я понимаю тебя, Монос. В Смерти мы оба познали склонность человека определять неопределимое. Я не хочу сказать, начни с момента прекращения жизни – но начни с того грустного, грустного мгновения, когда, после того как лихорадка оставила тебя, ты погрузился в бездыханное и недвижное оцепенение, и я закрыла твои бледные веки, прикоснувшись к ним страстными перстами любви.
В Смерти мы оба познали склонность человека определять неопределимое
Монос. Одно слово сначала, милая Уна, об общих условиях в жизни человека той эпохи. Ты помнишь, что один или два мудреца среди наших предков – мудрые в действительности, хотя не в глазах мира – посмели усомниться в верности выражения «прогресс» применительно к развитию нашей цивилизации. В каждом из пяти или шести столетий, непосредственно предшествовавших нашему распадению, бывали периоды, когда возникал какой-нибудь могучий ум, смело ратуя за те основоположения, истинность которых является теперь для нашего освобожденного разума столь неотразимо очевидной – основоположения, которые должны были бы научить нашу расу скорее покорствовать руководству законов природы, нежели пытаться управлять ими. Через долгие промежутки времени являлись первоклассные умы, смотревшие на каждое приобретение в области практического знания, как на шаг назад в сфере истинной полезности. Иногда поэтический разум – тот разум, что теперь предстает для нашего чувства, как самый возвышенный из всех – ибо истины, имевшие для нас наиболее важное значение, могли быть достигнуты лишь с помощью той аналогии, которая говорит убедительно одному воображению, а для беспомощного рассудка не имеет смысла – иногда этот поэтический разум делал шаг дальше в развитии смутной идеи философского понимания, и в мистической притче, гласящей о древе познания и об его запретном смертоносном плоде, он находил явственные указания на то, что знание не приличествует человеку при младенческом состоянии его души. Эти люди – поэты – живя и погибая среди презрения «утилитаристов»*, грубых педантов, присвоивших себе наименование, подходившее лишь к тем, кто был презираем – эти люди, поэты, мучительно, но мудро, размышляли о старинных днях, когда наши потребности были настолько же простыми, насколько наши наслаждения острыми – о днях, когда веселость была словом неизвестным, так торжественно и полнозвучно было счастье – о тех святых, величественных и благословенных днях, когда голубые реки привольно бежали среди холмов, нетронутых ничьей рукой, в далекие лесные уединения, первобытные, душистые и неисследованные. Но такие благородные исключения из общей междоусобицы служили лишь к тому, чтобы увеличить ее силою сопротивления. Увы, к нам пришли самые недобрые из всех наших недобрых дней. Великое «развитие»* – так лицемерие назвало его – шло своим чередом: недужное сотрясение, моральное и физическое. Искусство – Искусства – воцарились и, раз занявши трон, набросили цепи на разум, вознесший их ко власти. Человек, не могший не признавать величия Природы, пришел в ребяческое ликование по поводу достигнутого им и все увеличивавшегося господства над ее стихиями. И как раз тогда, когда он рисовался себе в своем воображении Богом, младенческое тупоумие овладело им. Как можно было предположить по началу его недуга, он заразился системой и абстракцией. Он запутался в обобщениях. Среди других неуклюжих идей мысль о всеобщем равенстве завладела вниманием: и пред лицом аналогии и Бога – вопреки громко предостерегающему голосу законов градации, столь видимо проникающей все, что есть на Земле и на Небе – были сделаны безумные попытки установить всеглавенствующую Демократию. Но это зло неизбежно проистекало из зла руководящего, Знания. Человек не мог одновременно знать и подчиняться. А между тем возникли огромные дымящиеся города, неисчислимые. Искаженные, сжались зеленые листья перед горячим дыханием печей. Прекрасный лик Природы был обезображен как бы губительным действием какой-то омерзительной болезни. И мне кажется, милая Уна, что даже наше дремотное чувство искусственности и неестественности могло бы остановить нас здесь. Но теперь явствует, что мы сами создали наше разрушение, извратив наш вкус или, скорее, слепо предав небрежению его воспитание в школах. Ибо поистине, во время такого кризиса, один только вкус – эта способность, которая, занимая среднее положение между чистым разумом и моральным чувством, никогда бы не должна была упускаться из внимания – только вкус мог бы мягко возвратить нас к Красоте, к Природе и к Жизни. Но, увы, где был этот чистый созерцательный дух и величественная интуиция Платона! Увы, где была эта μουσική[48], в которой он справедливо видел некое всеудовлетворяющее воспитание для души. Увы, и в том и в другом была самая крайняя нужда, когда и то и другое было самым безраздельным образом забыто или презрено.
Паскаль*, философ которого мы оба любим, сказал – и как верно! – «que tout notre raisonnement se réduit à céder au sentiment»[49]; и не вполне невозможно, что чувство естественности, если бы время позволило, снова захватило бы свое старинное господство над жестким школьным математическим рассудком. Но этого не случилось. Наступила преждевременная старость мира, обусловленная излишествами знания. Масса человечества этого не увидала, или, живя чувственно, хотя и несчастливо, не хотела видеть. Что касается меня, повествования Земли научили меня видеть в полной гибели награду самой высокой цивилизации. Я почерпнул предведение нашей Судьбы в сопоставлении Китая, простого и терпеливого, с архитектурной Ассирией, с Египтом, чей гений – астрология, с Нубией, более утонченной, чем две эти страны, с беспокойной матерью всех Искусств. В истории* этих стран я встретил проблеск из Будущего. Индивидуальные явления искусственности в области трех этих последних были местными недугами Земли, и в индивидуальном их ниспровержении мы видели применение местных целительных средств; но для зараженного мира во всем его объеме я не мог предвидеть возрождения иначе, как в смерти. И так как человек, в смысле расы, не мог прекратиться, я увидел, что он должен быть «вновь рожденным».
Тогда-то, моя прекрасная, моя возлюбленная, мы в свете дней окутывали наши души снами, мы в сумеречном свете говорили о днях грядущих, когда изуродованная Искусственностью поверхность Земли, подвергнувшись тому purification[50], которое лишь одно могло бы стереть ее прямоугольные непристойности, вновь оденется зеленью и горными склонами и смеющимися водами Рая, и сделается, наконец, достойным обиталищем для человека – для человека, очищенного Смертью, для человека, возвышенный ум которого в знании не будет больше находить отравы – для освобожденного, возрожденного, блаженного и отныне бессмертного, хотя все еще материального, человека.
Уна. Я хорошо помню эти беседы, милый Монос; но эпоха ниспровержения огнем была не так близка, как мы думали, и как указанный тобой упадок достоверно предвозвещал нам. Люди жили и умирали в пределах индивидуальности. И ты сам занемог и перешел в могилу; в могилу же быстро за тобой последовала и твоя верная Уна. И хотя столетие, которое прошло с тех пор и своим заключением еще раз соединило нас, не терзало наши дремлющие чувства нетерпеливым ощущением длительности, однако, милый Монос, это было все-таки столетие.
Монос. Скажи лучше – точка в смутной бесконечности. Бесспорно, я умер во время одряхления Земли. Сердце мое было истомлено тревогой, благодаря всеобщей смуте и упадку; я сделался жертвой жестокой лихорадки. После нескольких немногих дней страданий, и многих дней исполненного сновидений бреда, насыщенного экстазом, проявления которого ты приняла за страдания, между тем как я жаждал, но был бессилен рассеять твое заблуждение – после нескольких дней, как ты сказала, мной овладело бездыханное и неподвижное оцепенение; и те, что стояли вокруг меня, нарекли это Смертью.
Слова – существа смутные. Мое состояние не лишило меня способности восприятия. Оно представилось мне не очень отличающимся от крайнего успокоения того человека, который, после долгого и глубокого сна, неподвижно лежа, весь распростертый, в полуденный час жгучего лета, начинает медленно возвращаться к сознанию, не будучи пробужден никакой внешней помехой, но лишь в силу достаточности своего сна.
Я более не дышал. Пульс был недвижим. Сердце перестало биться. Хотение не исчезло, но было бессильно. Чувства были необыкновенно деятельными, хотя деятельность их проистекала из разных центров – нередко они исполняли свои отправления вперемежку, одно вместо другого. Вкус и обоняние были неразрешимо смешаны и превратились в одно чувство, ненормальное и напряженное. Розовая вода, которою ты ласково увлажнила мои губы в последнее мгновение, наполнила меня нежными видениями цветов – фантастических цветов, гораздо более красивых, чем какой-либо из цветков старой Земли, но прообразы которых мы видим здесь цветущими вкруг нас. Прозрачные и бескровные веки не представляли полной преграды для зрения. Так как воля отсутствовала, глазные яблоки не могли вращаться в своих впадинах – но все предметы в области зрительного полушария были видимы с большей или меньшей явственностью; лучи, падавшие на внешнюю сетчатку или в углы глаза, производили более живое впечатление, чем те лучи, которые касались лба или внутренней поверхности глаза. Но это впечатление было столь аномальным, что я воспринимал его только как звук – нежный или резкий, в соответствии с тем, были ли предметы, возникавшие возле меня, светлыми или темными в своей поверхности, закругленными или полными углов в очертаниях. В то же самое время слух, хотя и возбужденный до известной степени, не был неправильным в своем действии – он только оценивал реальные звуки с поразительной точностью и с столь же необыкновенной повышенностью восприятия. Осязание подверглось перемене более своеобразной. Впечатления, им воспринимаемые, принимались медленно, но задерживались с упорством, и каждый раз кончались самым высоким физическим наслаждением. Так, прикосновение твоих нежных пальцев к моим векам, сперва воспринятое лишь зрением, потом, после того как они давно уже были удалены, наполнило все мое существо безмерным чувственным восторгом. Я говорю, чувственным восторгом. Все мои восприятия были чисто чувственными. Материалы, доставлявшиеся бездейственному мозгу чувствами, ни в малейшей степени не облекались умершим разумением в форму. Страдания было в этом очень мало; наслаждения много; но морального страдания или наслаждения – не было вовсе. Так, твои безумные рыдания волною проникли в мой слух со всеми переменами их скорбной певучести, и были восприняты в каждом изменении их печального ритма; но они были нежными музыкальными звуками – и только; они не внушали угасшему рассудку указания на скорбь, их родившую; между тем как обильные, крупные слезы, падавшие на мое лицо, говоря присутствующим о сердце, которое разбилось, наполняли каждую фибру моего существа только экстазом. И это было поистине – Смертью, о которой эти присутствовавшие говорили благоговейно, тихим шепотом, а ты, нежная Уна, задыхаясь и громкими криками.
Они одевали меня во гроб – три или четыре темные фигуры, озабоченно метавшиеся туда и сюда. Когда они пересекали прямую линию моего зрения, они действовали на меня как формы; но, проходя сбоку, их образы исполняли меня впечатлением криков, стонов, и других зловещих выражений страха, ужаса и горя. Ты одна, одетая в белое, двигалась вокруг меня по всем направлениям музыкально.
День убывал; и по мере того как его свет слабел, мной стало овладевать смутное беспокойство – тревога, какую испытывает спящий, когда печальные, реальные звуки беспрерывно упадают в его слух – отдаленные, тихие, колокольные звоны, торжественные, разделенные долгими, но равными моментами молчания, и согласованные с грустными снами. Пришла ночь, и вместе с ее тенями чувство тягостной неуютности. Она налегла на мои члены бременем чего-то тупого и тяжелого, и была осязательна. В ней был также звук глухого стенания, подобный отдаленному гулу прибоя, но более продолжительный, который, начавшись с наступлением сумерек, возрос в силе с наступленьем темноты.
Внезапно в комнату были внесены свечи, и этот гул, прервавшись, немедленно возник частыми, неравными взрывами того же самого звука, но менее угрюмого и менее явственного. Гнет тяжелого бремени в значительной степени был облегчен; и, исходя от пламени каждой лампады (их было несколько), в мой слух беспрерывно вливалась волна монотонной мелодии. Когда же, приблизившись к ложу, на котором я был распростерт, ты тихонько села около меня, милая Уна, ароматно дыша своими нежными устами и прижимая их к моему лбу, в груди моей трепетно пробудилось что-то такое, что, смешавшись с чисто физическими ощущениями, вызванными во мне окружающим, возникло как нечто родственное самому чувству – чувство, которое, наполовину оценив твою глубокую любовь и скорбь, наполовину ответило им; но это чувство не укрепилось в сердце, чуждом биений, и казалось скорее тенью, чем действительностью, и быстро поблекло, сперва превратившись в крайнее спокойствие, потом в чисто чувственное наслаждение, как прежде.
И тогда из обломков и хаоса обычных чувств во мне как бы возникло шестое чувство, всесовершенное. Я обрел безумный восторг, в его проявлениях – но восторг все еще физический, так как разумение не участвовало в нем. Движение в физической основе совершенно прекратилось. Ни один мускул не дрожал; ни один нерв не трепетал; ни одна артерия не билась. Но в мозге, по-видимому, возникло то, о чем никакие слова не могут дать чисто человеческому разуму даже самого смутного представления. Я хотел бы назвать это умственным пульсирующим маятником. Это было моральное воплощение отвлеченной человеческой идеи Времени. Абсолютным уравниванием этого движения – или такого, как это – были выверены циклы самих небесных тел. С помощью его я измерил неправильности часов, стоявших на камине, и карманных часов, принадлежавших окружающим. Их тикания звучно достигали моего слуха. Малейшие уклонения от истинной пропорции – а эти уклонения были господствующим явлением – производили на меня совершенно такое же впечатление, какое нарушения отвлеченной истины на земле производят обыкновенно на моральное чувство. Хотя в комнате не было даже двух хронометров, индивидуальные секунды которых в точности совпадали бы, для меня, однако, не было никакого затруднения удерживать в уме тоны и относительные мгновенные ошибки каждого. И вот это-то чувство – это острое, совершенное, самосуществующее чувство длительности, чувство, существующее (человек, пожалуй, не мог бы этого понять) независимо от какой-либо последовательности событий – эта идея – это шестое чувство, восставшее из пепла погибших остальных, было первым, очевидным и достоверным шагом вневременной души, на пороге временной Вечности.
Была полночь, и ты еще сидела около меня. Все другие удалились из комнаты Смерти. Они положили меня в гроб. Лампады горели неверным светом; я знал это по трепетности монотонных струн. Вдруг эти звуковые волны уменьшились в ясности и в объеме. И вот, они совсем прекратились. Аромат исчез из моего обоняния. Формы не влияли больше на мое зрение. Гнет Темноты приподнялся от моей груди. Глухой толчок, подобный электрическому, распространился по моему существу, и за ним последовала полная потеря идеи соприкосновения. Все то, что люди называют чувством, потонуло в безраздельном сознании сущности и в единственном неотступном чувстве длительности. Смертное тело было, наконец, поражено рукою смертного Распадения.
Но еще не вся восприемлемость исчезла, потому что сознание и чувство, продолжая оставаться, заменяли некоторые из ее проявлений летаргической интуицией. Я оценил теперь зловещую перемену, совершившуюся в моем теле, и как спящий иногда сознает телесное присутствие того, кто над ним наклоняется, так я, о, нежная Уна, все еще смутно чувствовал, что ты сидела около меня. И когда пришел полдень второго дня, я тоже не был чужд сознания тех движений, которые отодвинули тебя от меня, и заключили меня в гробу, и сложили меня на погребальные дроги, и отнесли меня к могиле, и опустили меня туда, и тяжко нагромоздили надо мною комья земли, и так оставили меня, в черноте и в разложении, отдав меня печальным и торжественным снам в сообществе с червем.
И здесь, в этой темнице, у которой мало тайн, чтобы их разоблачить, пронеслись дни и недели и месяцы; и душа тесно следила за каждой улетающей секундой, и без усилия запоминала ее полет – без усилия и без цели.
Прошел год. Сознание бытия с каждым часом становилось менее явственным, и сознание простого местонахождения в значительной степени заступило его. Идея сущности слилась с идеей места. Узкое пространство, непосредственно окружавшее то, что было телом, делалось теперь самым телом. Наконец, как часто случается со спящим (лишь посредством сна и его мира изобразима Смерть) – наконец, как иногда случается на Земле с тем, кто охвачен глубокой дремотой, когда какой-нибудь промелькнувший свет наполовину пробудил его, но оставил его наполовину погруженным в сны – ко мне, в тесном объятии с Тенью, достиг тот свет, что один должен был бы иметь силу пробуждать – свет непрерывной Любви. Над могилой, где я лежал, погружаясь во тьму, – суетились люди. Они приподняли влажную землю. На мои ветшающие кости опустился гроб Уны.
И вот опять все было пусто. Этот облачный свет погас. Этот слабый трепет, вибрациями, перешел в покой. Одно за другим толпою прошли пятилетия. Прах возвратился к праху. Для червя больше не было пищи. Чувство бытия, наконец, совершенно исчезло, и, заменяя его, заменяя все, воцарились господствующие и беспрерывные – самодержцы, Место и Время. Для того, что уже не было – для того, что не имело формы – для того, что не имело мысли – для того, что не имело чувства – для того, что было беззвучным, но в чем материя не участвовала совсем – для всего этого ничтожества, для всего этого бессмертия, могила была еще домом, и разъедающие часы – сотоварищами.
Убийство на улице Морг
Какую песню пели Сирены или какое имя принял Ахилл*, когда он скрывался среди женщин, – эти вопросы, хотя и ошеломительны, все же не вне всякой догадки.
Умственные черты, обсуждаемые как аналитические, сами по себе мало способны к анализу. Мы оцениваем их только по их следствиям. Мы знаем о них, наряду с другими обстоятельствами, что они всегда являются для их обладателя, когда он обладает ими в неумеренном количестве, источником самого живого наслаждения. Как сильный человек наслаждается физической ловкостью, предаваясь таким упражнениям, которые приводят его мускулы в движение, так человек анализирующий извлекает для себя славу и восторг в той умственной деятельности, которая распутывает. Он извлекает наслаждение даже из самых тривиальных занятий, приводящих его талант в действие. Он увлечен загадками, игрою слов, иероглифами; ибо в разрешении каждой загадки он являет известную степень тонкой проницательности, кажущейся восприятию заурядному сверхъестественной. Получаемые им результаты, обусловливаемые самою душою и сущностью метода, имеют, на самом деле, вид совершенной интуиции.
Способность разрешения, возможно, очень усиливается изучением математики и, в особенности той высшей ее отрасли, каковая несправедливо и главным образом на основании ее вспять идущих операций, была названа как бы par excellence[51], анализом. Шахматный игрок, например, делает одно без усилия в другом. Отсюда следует, что игра в шахматы в своих влияниях на умственную природу весьма неверно истолковывается. Я не пишу ныне какой-либо трактат, но просто – в виде предисловия к несколько своеобразному повествованию – весьма наудачу привожу различные соображения; я воспользуюсь по этому случаю возможностью утверждать, что непоказная игра в шашки требует более решительно и более планомерно высших способностей размышляющего понимания, нежели все утонченные суетности шахматной игры. В этой последней, где фигуры имеют различные и причудливые движения с различными и меняющимися ценностями, то, что лишь сложно, ошибкой (ошибка отнюдь не необычная) принимается за то, что глубоко. Внимание весьма сильно призывается здесь к действию. Если оно ослабевает на мгновение, совершается недосмотр, и отсюда ущерб или поражение. Так как возможные движения не только многообразны, но и развертываются по кривой линии, вероятия таких недосмотров многочисленны; и в девяти случаях из десяти выигрывает не более тонкий игрок, а, скорее, более сосредоточенный. В шашках, напротив, где движения единообразны и лишь мало видоизменяются, вероятия недосмотра уменьшены, и так как простое внимание сравнительно не призывается к пользованию, выгоды, получаемые той и другой партией, достигаются превосходной степенью тонкого понимания. Чтобы быть менее отвлеченным – предположим игру в шашки, где фигуры сведены до четырех дамок и где, конечно, нельзя ожидать никакого недосмотра. Явно, что здесь победа может быть решена (при полном равенстве игроков) лишь каким-нибудь изысканным движением, как результатом какого-нибудь сильного напряжения ума. Лишенный обычных ресурсов, человек анализирующий опрокидывается в дух своего противника, отожествляет себя с ним и нередко видит, таким образом, единым взглядом единственную возможность (иногда поистине нелепо простую), с помощью которой он может вовлечь в ошибку или подтолкнуть в неверный расчет.
Долгое время обращал на себя внимание вист, благодаря своему влиянию на то, что зовется способностью рассчитывать; и люди с умственными способностями высокого разряда, как известно, находили в этой игре, но видимости, необъяснимое наслаждение, избегая в то же время игры в шахматы, как вещи пустой. Без сомнения, нет никакой игры, по природе родственной, которая бы в такой степени захватывала способность анализа. Лучший на свете игрок в шахматы может быть мало чем большим, чем лучший игрок в шахматы; успешность же игры в вист связана со способностью к успеху во всех тех более важных предприятиях, где ум борется с умом. Когда я говорю успешность, я разумею то совершенство в игре, которое включает в себя постижение всех источников, из коих законным образом можно извлекать выгоду. Они не только многоразличны, но и многообразны, и часто скрываются в уголках ума, совершенно недоступных для заурядного понимания. Наблюдать внимательно, значит явственно припоминать; и в этом смысле сосредоточенный игрок в шахматы окажется очень хорошим игроком в вист; ибо правила Хойла* (сами основанные на простом механизме игры) достаточно и легко постижимы. Таким образом, иметь тренированную память и поступать по указаниям «правил», это суть пункты вообще рассматриваемые как полная сумма хорошего умения играть. Но способность анализа выясняется именно в вещах, лежащих за пределами простого правила. Человек, способный к анализу, делает, молча, целое множество наблюдений и выводов. Так, быть может, поступают и его соучастники в игре; и различие в объеме получаемых выводов заключается не столько в доброкачественности способности выводить, сколько в качестве наблюдения. Необходимое знание есть знание того, что нужно наблюдать. Наш игрок отнюдь не ставит себе ограничений; и так как целью является игра, он отнюдь не отбрасывает выводов из вещей, игре совершенно чуждых. Он исследует лицо своего партнера, сравнивая его тщательно с лицом каждого из противников. Он рассматривает способ подбирания карт в каждой руке, часто считая козырь за козырем и фигуру за фигурой по взглядам, бросаемым на каждую карту их обладателями. Он подмечает каждое изменение лица но мере того, как игра идет, накопляя целый капитал мысли из различий в выражении уверенности, удивления, торжества и огорчения. Из манеры брать взятку он делает заключение, способно ли данное лицо взять новую взятку при следующем ходе. Он узнает то, что сыграно ложным маневром, по виду, с которым карты брошены на стол. Случайное или неосторожное слово, случайно упавшая или повернутая карта, в сопровождении тревожного или небрежного желания ее скрыть; считание взяток, с порядком их распределения; затруднение, колебание, живость или трепетный порыв – все доставляет для его, на вид интуитивного, восприятия указания истинного положения вещей. Когда сыграны два-три тура, он вполне владеет приемами каждой руки и засим играет своими картами с такой совершенною точностью замысла, как если бы остальные игроки показали свои собственные карты лицом.
Аналитическая способность не должна быть смешиваема с простой находчивостью; ибо, в то время как человек анализирующий необходимым образом находчив, человек находчивый часто достопримечательным образом неспособен к анализу. Способность построения или сочетания, через которую обыкновенно проявляется находчивость и которая, по мнению френологов* (полагаю, ошибочному), имеет свой собственный отдельный орган, при допущении, что это способность первичная, часто наблюдалась у тех, чем разум в других отношениях граничил с идиотизмом, возбуждая всеобщее внимание среди писателей-моралистов. На самом деле, между находчивостью и аналитической способностью существует разница гораздо большая, чем между фантазией и воображением, но по характеру строго аналогичная. Действительно, рассматривающий это найдет, что человек находчивый всегда фантастичен, а человек с истинным воображением никогда не есть что-нибудь иное, нежели человек анализа.
Следующее повествование будет служить читателю как бы некоторым пояснением к утверждениям, только что высказанным.
Живя в Париже во время весны и части лета 18… года, я познакомился с мосье Ш. Огюстом Дюпеном. Этот молодой человек был из хорошей – нет, даже из знатной – фамилии*, но разнообразием неблагоприятных обстоятельств он был приведен к такой бедности, что энергия его характера уступила, и он перестал делать какие-нибудь усилия, чтобы достичь успеха или заботиться о восстановлении своего состояния. Благодаря любезности его кредиторов в его распоряжении еще оставалась небольшая доля его наследственного имения, и, пользуясь чрезвычайно экономно доходом с нее, он мог доставлять себе все необходимое для жизни, не заботясь об излишествах. Единственной его роскошью были, на самом деле, книги, а в Париже их получать легко.
Первое наше знакомство произошло в одной малоизвестной библиотеке на улице Монмартр, где мы были приведены к более тесному соприкосновению той случайностью, что мы оба отыскивали одну и ту же весьма редкую и весьма замечательную книгу. Мы увиделись друг с другом еще и еще. Я был чрезвычайно заинтересован его семейной историей, которую он мне рассказал подробно, с тем чистосердечием, что составляет особенность француза, когда темой разговора служит его собственное я. Я был удивлен, кроме того, обширными размерами его начитанности; и, превыше всего, я чувствовал, что душа моя загорается от причудливого пламени и живой свежести его воображения. Ища в Париже некоторых предметов, составлявших тогда предмет моих алканий, я чувствовал, что общество такого человека было бы для меня неоцененным сокровищем, и в этом чувстве я чистосердечно ему признался. В конце-концов было условлено, что мы будем жить вместе во время моего пребывания в этом городе; и так как мои деловые обстоятельства были несколько менее запутаны, чем его, мне было возможно взять на себя расходы по содержанию и обстановке при найме, – в стиле, соответствовавшем несколько мрачной фантастичности нашего общего темперамента, – изъеденного временем и гротескного дома, давно заброшенного, благодаря суевериям, о коих мы не расспрашивали, и находившегося в полуразрушенном состоянии в уединенной и пустынной части Сен-Жерменского* предместья.
Если бы рутина нашей жизни в этом обиталище была известна миру, нас бы сочли за сумасшедших – хотя, быть может, сумасшедших безобидного свойства. Наша отъединенность была полная. Мы не допускали никаких посетителей. Местность нашего убежища тщательно соблюдалась в тайне от прежних моих знакомых; и уже несколько лет, как Дюпен перестал знать кого-либо или быть кому-либо известным в Париже. Мы существовали лишь сами в себе и друг в друге.
У друга моего была прихоть фантазии (ибо как иначе мне это назвать?) быть влюбленным в Ночь во имя ее самой; и в эту причудливость, как во все другие его причуды, я спокойно вовлекся, отдаваясь его безумным выдумкам с полным увлечением. Черное божество не могло бы само по себе пребывать с нами всегда; но мы могли подделать его присутствие. При первых проблесках утренней зари мы закрывали все тяжеловесные ставни нашего старого жилища и зажигали две свечи, которые будучи сильно надушены, бросали лишь очень слабые и очень призрачные лучи. При помощи их мы после этого погружали наши души в сновидения – читали, писали или разговаривали, пока часы не возвещали нам пришествие настоящей Тьмы. Тогда мы устремлялись на улицу, рука об руку, продолжая беседу дня или блуждая и уходя далеко, до позднего часа ища среди диких огней и теней людного города той бесконечности умственного возбуждения, которой не может доставить спокойное наблюдение.
В такие часы я не мог не замечать с восхищением (хотя богатая идеальность моего друга должна была меня подготовить к этому) особой аналитической способности в Дюпене. По-видимому, он даже извлекал чрезвычайное наслаждение из применения ее – или, пожалуй, точнее говоря, из ее явного выказывания – и без колебаний признавался в извлекаемом, таким образом, наслаждении. Он нахваливал мне с тихим, довольным смехом, что у множества людей, по отношению к нему, есть окна в груди, и такие утверждения он обыкновенно тотчас подтверждал прямыми и весьма поразительными доказательствами его близкого знания моего собственного сердца. Его манера обращения в такие мгновения была скована и отвлеченна; в его глазах отсутствовало выражение, в то время как его голос, обыкновенно богатый тенор, доходил до дисканта, который звучал бы шаловливо, если бы не обдуманность и не полная отчетливость в способе выражений. Наблюдая его в таких настроениях, я часто размышлял о старинной философии – двойственности души*, души-двойника, и забавлялся фантазией о двойном Дюпене – творческом и разрешающем.
Да не будет предположено из того, что я только что сказал, что я развиваю какую-нибудь тайну или пишу роман. То, что я описал в данном французе, было просто следствием возбужденного и, быть может, больного разума. Но относительно характера его замечаний, в описываемый период, наилучшее представление может дать пример.
Мы бродили однажды ночью вдоль по длинной, грязной улице, что находится по соседству с Пале-Рояль*. Мы были оба, по-видимому, погружены каждый в свои мысли, и ни один из нас не произнес ни слова, по крайней мере, в течении пятнадцати минут. Вдруг Дюпен, совершенно неожиданно, разразился словами:
– Он весьма малого роста, это правда, и более был бы он на своем месте в Theatre des Varietes[52].
– В этом не может быть сомнения, – ответил я не думая и не замечая сперва (настолько я был погружен в размышление) необыкновенной манеры, которою говорящий согласовал свои слова с моими размышлениями. Мгновение спустя я опомнился, и удивление мое было очень сильно.
– Дюпен, – сказал я очень серьезно, – это вне моего понимания. Скажу без колебаний, я ошеломлен, и едва могу верить моим чувствам. Как это было возможно, чтобы вы знали, что я думал о …? – Здесь я помедлил, чтобы удостовериться несомненно, действительно ли он знал, о ком я думал.
– О Шантильи, – сказал он. – Зачем вы остановились! Вы сделали про себя замечание, что его уменьшенный рост делает его неподходящим для трагедии. Это было как раз то, что составляло предмет моих размышлений. Шантильи был некогда сапожником-кропателем на улице Сен-Дени и, помешавшись на сцене, испытал себя в роли Ксеркса, в одноименной трагедии Кребийона, и был достопримечательно, язвительно и жестоко освистан за свои пыточные старания.
– Скажите мне, ради Бога, – воскликнул я, – с помощью какого метода – если тут есть метод – вы были способны измерить мою душу в данном случае? – На самом деле, я был даже более поражен, чем хотел это выразить.
– Это торговец фруктами, – ответил мой друг, – привел вас к заключению, что починятель подошв – недостаточного роста для Ксеркса и для чего-либо в таком роде.
– Торговец фруктами! – вы удивляете меня, я не знаю никакого торговца фруктами.
– А тот человек, что набежал на вас, когда мы входили в улицу – должно быть, минут пятнадцать тому назад.
Я вспомнил, действительно, что торговец фруктами, неся на своей голове огромную корзинку с яблоками, почти уронил меня случайно, когда мы проходили с улицы К. на ту главную улицу, где мы находились; но что общего могло это иметь с Шантильи, я не считал возможным уразуметь.
В Дюпене не было ни малейшей примеси шарлатанства.
– Я объясню, – сказал он, – и чтобы вы могли понять все совершенно ясно, мы сначала проследим ход ваших размышлений от того мига, о котором я говорил, до мгновения встречи с упомянутым торговцем фруктами. Главные звенья цепи следуют таким образом – Шантильи, Орион, доктор Никольс*, Эпикур*, стереотомия (пресечение твердых тел), камни мостовой, торговец фруктами.
Мало есть людей, которые бы в тот или иной период их жизни не забавлялись тем, что пробегали обратным ходом шаги, коими были достигнуты особые заключения их ума. Занятие это часто полно интереса; и кто прибегнет к нему впервые, тот будет удивлен, по-видимому, безграничным различием и бессвязностью между исходной точкой и конечной. Каково же должно было быть тогда мое изумление, когда я услыхал, что француз сказал то, что он только что сказал, и когда я не мог не признать, что он сказал правду. Он продолжал:
– Мы говорили о лошадях, если я припоминаю правильно, как раз перед тем, когда мы ушли с улицы К. Это было последней темой нашего разговора. Когда мы переходили на эту улицу, торговец фруктами с огромной корзинкой на голове, быстро пройдя мимо нас, толкнул вас на кучу камней, нагроможденных на том месте, где переделывают мостовую. Вы наступили на один из валяющихся обломков камня, поскользнулись, слегка вывихнули себе щиколотку, казались чувствующим боль или раздосадованным, пробормотали несколько слов, обернувшись посмотрели на кучу камней и после этого продолжали дорогу в молчании. Я не был особенно внимателен к тому, что вы делали: но наблюдение стадо для меня, за последнее время, известного рода необходимостью.
Вы продолжали держать свои глаза устремленными на землю, смотря с живым выражением на ямки и выбоины в мостовой (таким образом, я увидел. что вы все еще думаете о камнях), пока мы не достигли маленькой улочки Ламартина*, которая была вымощена в виде опыта заходящими один на другой, и закрепленными, большими камнями. Тут ваше лицо прояснилось и, заметив, что ваши губы движутся, я не мог сомневаться, что вы прошептали слово «стереотомия», термин весьма аффектированно применяемый к такому разряду мостовой. Я знал, что вы не могли бы сказать себе «стереотомия» без того, чтобы не подумать об атомах, затем о теориях Эпикура; и так как недавно, когда мы говорили о данном предмете, я обратил ваше внимание на то, как своеобразно (хота это мало отмечено) смутные догадки этого благородного грека встретились с последней теорией космогонии из туманных пятен, я почувствовал, что вы не могли не поднять глаз к великому туманному пятну Ориона, и с уверенностью я ждал, что вы так сделаете. Вы взглянули вверх; и я удостоверился, что я правильно следил за ходом вашей мысли. Но в той язвительной тираде относительно Шантильи, которая появилась во вчерашнем номере «Musee», сатирик, делая непочтительные намеки на перемену кропателем своего имени при надевании котурнов, цитировал латинский стих, о котором мы часто говорили. Я разумею строку:
Perdidit antiquum litera prima sonum[53].
Я говорил вам, что стих этот имел отношение к Ориону, раньше писавшемуся Урион, и благодаря известным язвительностям, связанным с этим объяснением, я был уверен, что вы не могли его забыть. Было ясно поэтому, что вы не могли преминуть сочетать два представления Ориона и Шантильи. Что вы их сочетали, я это увидел по характеру улыбки, скользнувшей по вашим губам. Вы подумали об умерщвлении бедного сапожника. До этих пор вы шли сгорбившись, но тут я увидел, что вы выпрямились во весь ваш рост. Я убедился тогда, что вы размышляли о неказистой фигуре Шантильи. В эту минуту я прервал ваше размышление замечанием, что действительно он весьма мал ростом, этот Шантильи, и что он более бы был на месте в Theatre des Varietes.
Недолго спустя после этого мы читали вечернее издание «Gazette de Tribunaux»[54], и следующие столбцы остановили наше внимание.
«Необыкновенное убийство
Сегодня утром, около трех часов, жители квартала Сен-Рок были разбужены целым рядом ужасающих криков, исходивших, по-видимому, из четвертого этажа в доме, находящемся на улице Морг, который, как известно, занимали мадам Л’Эспанэ и ее дочь, мадемуазель Камилла Л’Эспанэ. После некоторого промедления, причиненного напрасной попыткой проникнуть в квартиру обычным образом, главная дверь была сломана ломом, и восемь или десять соседей вошли в сопровождении двух жандармов. Тем временем крики прекратились, и когда входившие бросились на первую лестницу, были различимы два или более грубые голоса в сердитом споре, шедшие, казалось, из верхней части дома. Когда достигли второй площадки, эти звуки сразу прекратились и все стало совершенно тихо. Вошедшие поспешно рассеялись, переходя из комнаты в комнату. Достигнув обширной задней комнаты в четвертом этаже (дверь в которую, будучи замкнута ключом изнутри, была взломана), люди увидели зрелище, поразившее каждого не только ужасом, но и изумлением.
В комнате был самый дикий беспорядок, мебель была взломана и разбросана но всем направлениям. Там была лишь одна кровать, и постель с нее была сорвана и брошена на середину пола. На кресле лежала бритва, запачканная кровью. На очаге были две или три длинные и густые пряди седых человеческих волос, также обрызганные кровью и, по-видимому, вырванные с корнем. На полу лежали четыре золотые монеты в двадцать франков, серьга с топазом, три большие серебряные ложки, три меньших размеров ложки из мельхиора и два мешочка, содержавшие около четырех тысяч франков золотом. Ящики одного комода в углу были выдвинуты и, по-видимому, разграблены, хотя многие предметы были в них нетронуты. Под постелью (не под кроватью) был найден небольшой железный сундучок. Он был отперт, ключ находился еще в замке. В нем не было ничего, кроме нескольких старых писем и других незначительных бумаг.
В комнатах не было никаких следов мадам Л’Эспанэ, но в очаге заметили необыкновенное количество сажи; была осмотрена дымовая труба, и (страшно сказать!) тело дочери, головою вниз, было вытащено оттуда, – оно было втиснуто в узкое отверстие на значительное расстояние. Тело было совершенно теплым. При исследовании его было замечено много ссадин, без сомнения, причиненных тем насилием, с которым тело было втиснуто в камин и высвобождено оттуда. На лице были разные глубокие царапины, а на горле темные кровоподтеки и глубокие вдавлины от ногтей, как если бы умершая была насмерть задушена.
После основательного исследования каждой части дома, без каких-либо дальнейшего открытия, вошедшие направились на небольшой вымощенный двор, находившийся сзади здания, где лежало тело старой дамы, с горлом настолько перерезанным, что при попытке поднять ее, голова отпала. И тело, и голова были страшно изуродованы, тело настолько, что едва сохраняло какое-либо подобие человеческого.
К этой чудовищной тайне пока еще нет, как мы думаем, никакого ключа».
Газета следующего дня давала такие дополнения:
«ТРАГЕДИЯ НА УЛИЦЕ МОРГ
Целый ряд отдельных лиц был допрошен в связи с этим необычайнейшим и страшным делом (слово affaire не было еще во Франции таким легковесным по смыслу, как оно кажется теперь нам. Э. П.), но ничего еще не обнаружилось такого, что бросало бы на него свет. Мы даем ниже все полученные существенные свидетельства.
Полин Дюбур, прачка, показывает, что она знала обеих покойниц в течение трех лет, в продолжении какового периода она стирала на них. Старая дама и ее дочь, казалось, находились в добрых отношениях и были весьма заботливы одна к другой. Платили они отлично. Ничего не могла сказать касательно способа их жизни или их средств к существованию. Думает, что мадам Л’Эспанэ была гадалкой и этим жила. Говорили, что у нее были кое-какие денежки. Никогда не встречала в доме никого, когда приносила белье или приходила взять его. Уверена, что у них не было никакой прислуги. Как кажется, жилой обстановки не было ни в какой части дома, кроме четвертого этажа.
Пьер Моро, торговец табаком, показывает, что он обыкновенно поставлял мадам Л’Эспанэ, вот уже почти четыре года, небольшие количества курительного и нюхательного табаку. Родился по соседству, в данном квартале, и жил здесь всегда. Покойница и ее дочь занимали дом, в котором найдены их тела, уже более шести лет. Раньше в нем жил ювелир, который верхние комнаты отдавал внаймы разным лицам. Дом был собственностью мадам Л’Эспанэ. Она была недовольна жильцом, который злоупотреблял помещением, и переселилась в это здание сама, отказываясь отдать внаймы какую-либо его часть. Старая дама была в состоянии младенчества. Свидетель видел дочь ее лишь пять или шесть раз за все эти годы. Обе они жили чрезвычайно уединенно. Говорили, что у них были деньги. Слыхал, как говорили среди соседей, что мадам Л’Эспанэ предсказывала судьбу, но не верил в это. Никогда не видал, чтобы кто-нибудь входил в двери, кроме старой дамы и ее дочери; раз только или два приходил комиссионер, да восемь или десять раз доктор.
Многие другие лица из соседей дали показания в том же смысле. Не упоминалось ни о ком, кто посещал бы дом. Было неизвестно, были ли в живых какие-нибудь родственники мадам Л’Эспанэ и ее дочери. Ставни окон на передней части дома редко открывались. Ставни задней части дома всегда были закрыты, кроме большой задней комнаты, на четвертом этаже. Дом – хороший, не очень старый.
Исидор Мюзэ, жандарм, показывает, что он был позван в дом около трех часов утра и увидел, что человек двадцать или тридцать на улице стараются проникнуть в дом. Он наконец взломал дверь – не ломом, а штыком. Сделать это ему не представлялось затруднительным благодаря тому, что двери были двустворчатые, и ни сверху, ни снизу не были задвинуты засовы. Крики продолжались, пока дверь не была взломана, и тогда внезапно прекратились. Казалось, что это были пронзительные крики какого-то (или нескольких), кто находился в великой пытке, они были громкие и протяжные, а не короткие и быстрые. Свидетель первым взошел на лестницу. Достигнув первой площадки, он услышал два голоса, в громком и гневном споре – один голос грубый, другой – гораздо пронзительнее – очень странный голос. Он мог различить несколько слов, сказанных первым голосом, который был голосом какого-то француза. Вполне убежден, что это был не женский голос. Мог различить слова «sacre»[55] и «diable»[56], «черт» и «дьявол». Пронзительный голос принадлежал какому-то иностранцу. Не мог бы сказать с уверенностью, был ли то голос мужчины или женщины. Не мог разобрать, что говорилось, но думает, что язык был испанский. В каком состоянии находилась комната и в каком состоянии были тела, это было описано данным свидетелем так, как мы рассказали вчера.
Анри Дюваль, сосед, и по ремеслу серебрянник, показывает, что он был одним из тех, которые первыми вошли в дом. Подтверждает свидетельство Мюзэ в главном. Как только дверь была взломана, они снова притворили ее, чтобы удерживать толпу, которая собиралась очень быстро, несмотря на поздний час ночи. Пронзительный голос, как думает этот свидетель, принадлежал какому-нибудь итальянцу. Уверен, что это был не француз. Не мог бы с уверенностью сказать, что это был мужской голос. Он мог быть и женским. Не знает итальянского языка. Не мог различить слов, но, судя по интонации, убежден, что говоривший был итальянец. Знал мадам Л’Эспанэ и ее дочь. Часто разговаривал с обеими. Уверен, что пронзительный голос не принадлежал ни той, ни другой покойнице.
Оденгеймер, ресторатор. Этот свидетель по собственной воле дает показания. Не говорит по-французски, и потому был допрошен через переводчика. Родом из Амстердама. Проходил мимо дома в то время, когда там были крики. Они длились несколько минут, – вероятно, минут десять. Крики были долгие и громкие – очень страшные и мучительные. Был одним из тех, кто вошел в здание. Подтвердил предыдущие показания во всех отношениях, кроме одного. Уверен, что пронзительный голос – мужской – и принадлежит французу. Не мог различить произносимых слов. Они были громкие и быстрые – неровные – говорили, по-видимому, не то в страхе, не то в гневе. Голос был резкий. Не мог бы сказать, что голос был пронзительный. Грубый голос сказал несколько раз «sacre», «diable», и однажды «mon Dieu»[57].
Жюль Миньо, банкир, фирмы «Миньо и Сын», улица Делорен. – Миньо Старший. У мадам Л’Эспанэ была некоторая собственность. Он ей открыл счет в своем банке, весною такого-то года (восемь лет тому назад). Делала частые вклады малыми суммами. Не предъявляла никаких чеков до двух дней с половиной перед смертью, когда самолично взяла сумму в 4000 франков. Эта сумма была уплачена золотом, и с деньгами был послан на дом клерк.
Адольф Лебон, клерк фирмы «Миньо и Сын», показывает, что в упомянутый день, около полудня, он провожал мадам Л’Эспанэ в ее жилище с четырьмя тысячами франков, положенными в два мешочка. Когда дверь была открыта, появилась мадемуазель Л’Эспанэ и взяла из рук у него один мешочек, между тем как старая дама освободила его от другого. Он поклонился им тогда и отбыл. Не видал кого бы то ни было на улице в это время. Это глухой закоулок – очень уединенный.
Уильям Бёрд, портной, показывает, что он был одним из тех. которые вошли в дом. Он англичанин. Жил в Париже два года. Был одним из первых, кто вошел на лестницу. Слышал спорящие голоса. Грубый голос принадлежал французу. Мог разобрать несколько слов, но не может сейчас все их припомнить. Слышал ясно «sacre» и «mon Dieu». В этот миг был такой звук, как будто боролось несколько человек. Звуки схватки и скребущего шарканья ногами. Пронзительный голос был очень громок; громче, чем грубый. Уверен, что это не был голос англичанина. По видимости, это был голос немца. Это мог быть женский голос. Не понимает по-немецки.
Четверо из вышеназванных свидетелей, вторично допрошенные, показали, что дверь комнаты, в которой было найдено тело мадемуазель Л’Эспанэ, была заперта изнутри, когда вошедшие достигли ее. Тишина была полная – ни стонов, ни каких-либо шумов. Когда дверь была взломана, они не увидели никого. Окна, как задней, так и передней комнаты были закрыты и плотно заперты изнутри. Дверь, соединяющая обе комнаты, была закрыта, но не заперта. Дверь, ведущая из передней комнаты в коридор, была заперта ключом изнутри. Небольшая комната, в передней части дома на четвертом этаже, при входе в коридор, была открыта и дверь была приотворена. Эта комната была загромождена старыми постелями, ящиками и т. п. Предметы эти были тщательно отодвинуты и осмотрены. Не было ни одного дюйма в какой-либо части дома, который не был бы тщательно обыскан. Каминные трубы были прочищены сверху донизу. Дом был четырехэтажный, с чердаками (мансардами), опускная дверь на крыше была забита гвоздями очень основательно – и, по-видимому, не открывался в течение целого ряда лет. Время между звуком спорящих голосов и взломом двери было установлено свидетелями различно. По словам некоторых оно длилось лишь три минуты, по словам других – пять. Дверь была открыта с трудом.
Альфонсо Гарсиа, предприниматель похоронных процессий, показывает, что он живет в улице Морг. Родом из Испании. Был одним из тех, которые вошли в дом. Не поднимался на лестницу. Нервен и боялся последствий волнения. Слышал голоса в споре. Грубый голос принадлежал французу. Не мог различить, что говорилось. Пронзительный голос принадлежал англичанину – уверен в том. Не знает английского языка, но судит по интонации.
Альберто Монтани, кондитер, показывает, что он был среди первых, вошедших на лестницу. Слышал упомянутые голоса. Грубый голос принадлежал французу. Различил несколько слов. Говоривший, по-видимому, укорял. Не мог разобрать отдельных слов, произносимых пронзительным голосом. Этот голос говорил быстро и неровно. Думает, что это был голос русского. Подтверждает общие свидетельства. Сам – итальянец. Никогда не разговаривал ни с каким уроженцем России.
Некоторые свидетели, вторично допрошенные, засвидетельствовали, что каминные трубы во всех комнатах четвертого этажа слишком узки, чтобы дать проход какому-нибудь человеческому существу. Говоря о чистке труб, они разумели не трубочистов, а цилиндрические метущие щетки, которые употребляются трубочистами при чистке каминов. Эти щетки были пропущены вверх и вниз по всем дымовым трубам в доме. В здании нет никакой задней лестницы, по которой бы кто-нибудь мог спуститься, в то время как входившие поднимались по лестнице. Тело мадемуазель Л’Эспанэ было так плотно втиснуто в каминную трубу, что его не могли вытащить назад, пока четверо или пятеро из пришедших не применили всю свою силу.
Поль Дюма, врач, показывает, что он был призван осмотреть тела на рассвете дня. Оба тела лежали на парусине, натянутой на станке кровати, в комнате, где была найдена мадемуазель Л’Эспанэ. Тело молодой дамы было сплошь покрыто кровоподтеками и ссадинами. Тот факт, что оно было втиснуто в каминную трубу, мог бы служить достаточным объяснением такому виду тела. Горло было сильно воспалено. На нем было несколько глубоких царапин как раз под подбородком, вместе с целым рядом синих пятен, которые были, очевидно, следами от пальцев. Лицо было страшно изменено в цвете, и глазные яблоки выступили наружу. Язык был частью прокушен. Большой кровоподтек был открыт в углублении желудка, получившийся, по-видимому, от надавливания коленом. По мнению мосье Дюма, мадемуазель Л’Эспанэ была задушена насмерть кем-то неизвестным, или несколькими неизвестными. Тело матери было чудовищно изуродовано. Все кости правой ноги и руки были более или менее сломаны. Берцовая кость левой ноги была весьма расщеплена, так же как все ребра на левой стороне. Все тело было в страшных кровоподтеках и пятнах. Невозможно сказать, каким образом могли быть причинены такие повреждения. Тяжелая дубина или широкая полоса железа, ножка кресла – какое-либо большое, тяжелое, и тупое оружие могло произвести подобные результаты, если бы оно находилось в руках очень сильного человека. Никакая женщина не могла бы причинить таких ударов каким-либо орудием. Голова умершей, когда ее увидел свидетель, была совершенно отделена от тела и также, в значительной степени, была раздроблена. Горло было, очевидно, перерезано каким-нибудь очень острым инструментом, вероятно, бритвой.
Александр Этьенн, хирург, был призван осмотреть тело вместе с месье Дюма. Подтвердил свидетельство и мнения месье Дюма.
Ничего важного более не было выяснено, хотя было допрошено еще несколько других лиц. Убийства, такого таинственного, и такого смутительного во всех своих частностях, никогда раньше не совершалось в Париже – если, вообще, какое-либо убийство было, в действительности, здесь совершено. Полиция была в полнейшем недоумении – обычное обстоятельство в делах такого рода. Нет, надо сказать, ни намека на какую-либо разгадку».
Вечерняя газета подтвердила, что величайшее волнение продолжает царить в квартале Сен-Рок – и что помещения упомянутого дома снова были тщательно обысканы и были сделаны новые допросы свидетелей, но все без какого-либо результата. Постскриптум возвещал, однако, что Адольф Лебон был арестован и заключен в тюрьму – хотя против него не было, по-видимому, никаких обвиняющих указаний, кроме фактов уже описанных.
Дюпен, казалось, был особенно заинтересован ходом этого дела – по крайней мере, так я решил по его манере, ибо он не делал никаких пояснений. Лишь после того как было возвещено, что Лебон заключен в тюрьму, он спросил меня, что я думаю касательно убийства.
Я мог лишь согласоваться со всем Парижем, полагая, что тайна неразрешима. Я не видел никаких средств, с помощью которых было бы возможно проследить убийцу.
– Мы не должны судить о средствах, – сказал Дюпен, – по этой шелухе исследования. Парижская полиция, столь прославленная за тонкое понимание, хитра, но не более. В приемах ее нет метода, кроме метода мгновения. Она делает обширный парад мер; но, нередко, они так дурно приспособлены к назначенной цели, что напоминают месье Журдена*, спрашивающего sa robe de chambre pour mieux entendre la musique[58] Получаемые результаты нередко удивительны, но, по большей части, они являются следствием простого прилежания и расторопности. Когда этих качеств недостаточно, ее планы рушатся. Видок*, например, был превосходный угадчик и человек упорный. Но, без воспитанной мысли, он постоянно был вводим в заблуждение, именно напряженностью своих расследований. Он наносил ущерб своему зрению тем, что держал предмет слишком близко. Он мог видеть, быть может, один или два пункта, с необыкновенной ясностью, но, делая так, он, по необходимости, терял общий вид рассматриваемого. Тут есть нечто, что может быть названо – быть слишком глубоким. Истина не всегда обитает на дне колодца*. На самом деле, что касается знания наиболее важного, я полагаю, что истина находится неизменно на поверхности. Не в долах она, где мы ее ищем, а находится на горных вершинах. Способы и источники такого рода ошибки превосходно типизируются в созерцании небесных тел. Смотреть на звезду беглым взглядом – созерцать ее косвенным образом, поворачивая к ней внешние части сетчатки (более чувствительные к слабым восприятиям света, нежели части внутренние), это значит видеть звезду явственно – это значит иметь наилучшую оценку ее блеска – блеска, который затуманивается как раз в соответствии с тем, что мы целиком устремляем на нее наше зрение. На глаз, в последнем случае, действительно, падает большее число лучей, но в первом случае существует более утонченная способность восприятия. Ненадлежащей глубиной мы делаем мысль смутной и ослабленной; и даже Венеру можно заставить исчезнуть с небосвода рассмотрением слишком длительным, слишком сосредоточенным или слишком прямым.
Что до этого убийства, сделаем некоторое рассмотрение сами, прежде чем составлять о нем какое-либо мнение. Следствие нас позабавит, – я нашел, в данном случае, этот термин довольно странным, но не сказал ничего, – и, кроме того, Лебон однажды оказал мне услугу, за которую я ему не буду неблагодарен. Мы пойдем и посмотрим помещения дома нашими собственными глазами. С префектом полиции Ж. я знаком и получу необходимое разрешение без затруднений.
Разрешение было получено, и мы тотчас отправились на улицу Морг. Это одна из тех жалостных улочек, которые соединяют улицу Ришелье и улицу Сен-Рок. Было уже изрядно пополудни, когда мы достигли ее, ибо этот квартал находится на большом расстоянии от того, в котором мы жили. Дом был быстро найден, так как около него еще стояли разные люди и смотрели на закрытые ставни с беспредметным любопытством, с противоположной стороны улицы. Это был обыкновенный парижский дом с воротами, на одной стороне которых была будка с выдвижным оконцем, так называемая loge de consierge[59]. Прежде чем войти, мы пошли дальше по улице, повернули в боковой переулок и потом, снова повернув, прошли мимо задней части дома – Дюпен, тем временем, осматривал все по соседству, так же как дом, с той подробной тщательностью внимания, для которой я не усматривал никакого надлежащего предмета. Вернувшись назад, мы снова пришли к передней части здания, позвонили и, показав наше разрешение, были впущены полицейскими. Мы вошли на лестницу – в комнату, где было найдено тело мадемуазель Л’Эспанэ и где еще находились обе покойницы. В комнате, как обычно в этих случаях, было предоставлено царить первичному беспорядку. Я не увидел ничего, кроме того, что было описано в «Gazette de Tribunaux». Дюпен подробно осматривал решительно все – не исключая тел жертв. Затем мы пошли в другие комнаты и на двор; один жандарм сопровождал нас всюду. Мы были заняты осмотром, до того как стемнело, и после этого отправились назад. По дороге домой мой товарищ остановился на минутку около конторы одной из ежедневных газет.
Я сказал, что причуды моего друга были многообразны, и я их менажировал[60]– для этого слова нет равноценного на английском языке. Ему теперь пришло в голову отклонить всякий разговор об убийстве до полудня следующего дня. Затем он спросил меня внезапно, не заметил ли я чего-нибудь особенного на месте преступления. Было что-то в его манере, с какою он сделал ударение на слове «особенный», что заставило меня вздрогнуть, не знаю почему.
– Нет, ничего особенного, – сказал я, – ничего более, по крайней мере, кроме того, что мы оба уже видели описанным в газете.
– Газета, – продолжал он, – боюсь, не проникла в необычный ужас дела. Но отбросим праздные мнения этой печатной бумаги. Мне представляется, что эта тайна считается неразрешимой на том самом основании, которое должно было бы заставить считать ее легкой для разрешения – я разумею чрезвычайный характер отличительных ее черт. Полиция смущена кажущимся отсутствием побудительной причины – не самого убийства, но жестокости убийства. Она озадачена, кроме того, кажущейся невозможностью примирить спорящие голоса с тем фактом, что наверху никого не было найдено, кроме убитой мадемуазель Л’Эспанэ, и что не было никакой возможности выйти, без того, чтобы не быть увиденным теми, кто поднимался по лестнице. Дикий беспорядок в комнате; тело втиснутое головою вниз в каминную трубу; страшное изуродование тела старой дамы; эти соображения, вместе с только что упомянутыми, и другими, о которых нет надобности упоминать, оказались достаточными, чтобы парализовать действия властей и совершенно поставить в тупик хваленую тонкость понимания правительственных агентов. Они впали в грубую, но обычную ошибку, смешав необыкновенное с отвлеченным. Но именно, следуя за такими отклонениями от плана обычного, разум ощупывает свою дорогу, если он находит ее вообще, в своих поисках истины. В изысканиях таких, какие предприняты нами ныне, не столько важно спрашивать «что случилось», как «что случилось из того, что никогда не случалось раньше». На самом деле, легкость, с которой я достигну, или уже достиг, разрешения этой тайны, находится в прямом соотношении с кажущейся глазам полиции, видимой ее неразрешимостью.
Я пристально посмотрел на говорившего с немым изумлением.
– Я жду теперь, – продолжал он, смотря на дверь нашей комнаты, – я жду теперь некоего человека, который, хотя, быть может, и не будучи свершителем этих зверств, должен быть, в некоторой мере, запутан в их свершении. В худшей части совершенных преступлений, вероятно, он неповинен. Надеюсь, что я прав в этом предположении, ибо на этом я строю все мое чаяние расшифровать загадку целиком. Я жду некоторого человека, здесь, в этой комнате, каждую минуту. Это верно, что он может не придти; но вероятие гласит за то, что он придет. Если он придет, необходимо его удержать. Вот пистолеты; мы оба знаем, как ими пользоваться, ежели случай требует их применения.
Я взял пистолеты, мало разумея, почему я это сделал, и едва веря своим ушам, между тем как Дюпен продолжал, точно бы беседуя с самим собой. Я уже говорил об его отвлеченной рассеянной манере в такие минуты. Его речь была обращена ко мне; но его голос, хотя отнюдь не громкий, отличался той интонацией, которую обыкновенно употребляют, когда говорят с кем-нибудь, находящемся на далеком расстоянии. Его глаза, лишенные выражения, глядели лишь на стену.
– Что голоса в споре, – сказал он, – услышанные теми, кто входил по лестнице, не были голосами самих женщин, вполне доказано свидетелями. Это освобождает нас от всякого сомнения касательно вопроса, не могла ли старая дама сперва убить свою дочь и потом совершить самоубийство. Я говорю об этом пункте, главным образом, во имя метода, ибо сила мадам Л’Эспанэ была бы крайне недостаточной, чтобы втиснуть тело дочери в каминную трубу, как оно было найдено, и самое свойство ран, найденных на ее теле, целиком исключает мысль о ее самоубийстве. Убийство, таким образом, было совершено кем-то третьим; и голоса этих третьих были слышны спорящими. Позвольте мне теперь обратить ваше внимание не на все свидетельство касательно этих голосов, но на то, что было особенного в этом свидетельстве. Не заметили ли вы здесь чего-нибудь особенного?
Я указал, что, в то время как все свидетели согласовались в предположении, что грубый голос принадлежал французу, было много разногласий касательно пронзительного или, как определил один свидетель, резкого голоса.
– В этом заключается самое свидетельство, – сказал Дюпен, – но это не составляет особенности свидетельства. Вы не заметили ничего отличительного. Однако же тут было нечто для наблюдения. Свидетели, как вы видите, согласуются касательно грубого голоса; они были в этом единогласны. Но касательно пронзительного голоса особенность состоит – не в том, что свидетели разнствуют – а в том, что, когда какой-нибудь итальянец, англичанин, испанец, голландец и француз пытаются описать его, каждый говорит о нем как о голосе чужеземца. Каждый уверен, что это не был голос кого-либо из его земляков. Каждый сравнивает его – не с голосом представителя какой-нибудь народности, язык которой ему ведом – но наоборот. Француз предполагает, что это голос испанца и «мог бы различить некоторые слова, если бы понимал испанский язык». Голландец утверждает, что это был голос француза; но мы видим сообщение, что «не понимая по-французски, свидетель был допрошен через переводчика». Англичанин думает, что это голос немца, но «он не знает немецкого языка». Испанец «уверен», что это был голос англичанина, но «судит лишь по интонации, так как английского языка не знает». Итальянец полагает, что это голос русского, но «он никогда не разговаривал с каким-либо уроженцем России». Другой француз спорит, кроме того, с первым, и уверен, что это был голос итальянца; но, не зная этого языка, он, как и испанец, «судит по интонации». Итак, сколь же необычно странен должен был быть в действительности этот голос, если относительно него могли быть собраны такие свидетельства! Голос, в тонах которого обитатели пяти великих делений Европы не могли признать ничего им знакомого! Вы скажете, что это мог быть голос азиата – или африканца. Ни азиаты, ни африканцы не изобилуют в Париже; но, не отрицая указания, я хочу только обратить ваше внимание на три пункта. Голос, как определил один свидетель, «был скорее резкий, чем пронзительный». Он был, как его изображают два другие свидетеля, быстрый и неровный. Никаких слов – никаких звуков, похожих на слова, ни один свидетель не различил.
– Я не знаю, – продолжал Дюпен, – какое впечатление, до сих пор, я мог оказать на ваше понимание, но я не колеблясь скажу, что законные выводы даже из этой части свидетельства – части, касающейся грубого голоса и пронзительного голоса, – сами по себе достаточны, чтобы породить подозрение, которое должно было бы дать направление всему дальнейшему ходу в расследовании тайны. Я сказал «законные выводы», но этим не вполне выразил свое мнение. Я хотел указать, что такие выводы суть единственно надлежащие, и что из них, как особый результат, неизбежно возникает некоторое подозрение. Что это за подозрение, я, однако же, пока еще не скажу. – Я только хочу закрепить в вашем уме, что для меня оно является таковым, что, достаточным образом, вынуждает меня придать законченную форму, определенное направление вниманию, при моем исследовании комнаты.
Перенесемся теперь в воображении в эту комнату. Чего прежде всего мы будем там искать? Тех средств, с помощью которых убийцы ускользнули. Не слишком много сказать, что никто из нас обоих особенно не верит в сверхъестественное событие. Мадам и мадемуазель Л’Эспанэ были убиты не духами. Свершители деяния были существами вещественными и ускользнули вещественным образом. Каким же именно образом? К счастью, относительно данного пункта есть лишь один способ размышления, и этот способ должен привести нас к определенному решению. Расследуем, по отдельности, возможные средства ускользнуть. Ясно, что убийцы были в комнате, где была найдена мадемуазель Л’Эспанэ или, по крайней мере, в комнате к ней прилегающей, когда вошедшие поднимались по лестнице. Таким образом, лишь в этих двух комнатах мы должны искать выходов. Полиция вскрыла полы, потолки и стены во всех направлениях. Никакие тайные выходы не могли бы ускользнуть от ее бдительности. Но не доверяясь ее глазам я осмотрел все моими собственными. Тайных выходов, на самом деле, нет. Обе двери, ведущие из комнат в коридор, были достоверно заперты, и ключи были вставлены изнутри. Обратимся к каминным трубам. Эти последние, хотя обыкновенно в восемь или в десять футов ширины над очагами, не пропустят в дальнейшем восхождении даже тела сколько-нибудь крупной кошки. Невозможностью ускользнуть указанным путем, таким образом, безусловно установленной, мы приведены к окнам. Через окна передней комнаты никто не мог бы бежать, не обратив на себя внимание толпы, находившейся на улице. Убийцы должны были, таким образом, бежать через окна задней комнаты. Теперь, приведенные к такому заключению столь недвусмысленным образом, мы не можем, как размышляющие, отбросить этот способ, но причине кажущейся его невозможности. Нам остается лишь доказать, что эта кажущаяся «невозможность» в действительности не такова.
В комнате два окна. Одно из них не загромождено мебелью, и видно целиком. Нижняя часть другого окна скрыта изголовьем тяжелой кровати, приставленной к ней вплотную. Первое окно, как было найдено, было плотно заперто изнутри. Оно оказывало сопротивление крайнему напряжению силы тех, которые пытались его поднять. В оконнице второго было усмотрено большое пробуравленное отверстие, и в него был вдвинут очень толстый гвоздь, почти до головки. При исследовании другого окна в нем был найден вогнанным подобный же гвоздь; и весьма сильная попытка поднять эту раму также не удалась. Полиция после этого вполне удовольствовалась заключением, что бегство не совершилось в данном направлении. И, поэтому, было сочтено излишним вытащить гвозди и открыть окна.
Мое собственное расследование было несколько более подробно, и это по причине, на которую я уже указал – ибо здесь, я знал, всякая видимая невозможность должна была быть доказана, как таковая, не существующею.
Я продолжал рассуждать á posteriori[61]. Убийцы свершили свое исчезновение через одно из этих окон. Раз это так, они не могли бы снова закрепить оконницы изнутри, как они были найдены закрепленными – соображение, очевидностью своей положившее конец расследованиям полиции в данной области. Однако оконницы были закреплены. Они тогда должны были иметь способность закрепляться сами. От такого заключения никак не уйти. Я шагнул к незагроможденному окну, высвободил с некоторым затруднением гвоздь и попытался поднять раму. Она воспротивилась всем моим усилиям; как я и предполагал. Я знал теперь, что тут должна была существовать скрытая пружина, и это подтверждение моей мысли убедило меня, что мои посылки были, по крайней мере, правильны, как бы ни таинственны казались обстоятельства относительно гвоздей. Тщательное расследование вскоре указало мне тайную пружину. Я нажал на нее и, удовлетворенный открытием, воздержался и не поднял раму.
Я вставил гвоздь на прежнее место и посмотрел на него внимательно, Тот, кто прошел бы через это окно, мог бы снова закрыть его, и пружина была бы закреплена; но гвоздь не мог бы быть помещен на прежнее место. Заключение было ясно и снова cyживало поле моих исследований. Убийцы должны были бежать через другое окно. Предполагая затем, что пружины на каждой оконнице те же самые, как это было вероятно, до́лжно было найти разницу между гвоздями или, по крайней мере, между способами их закрепления. Взобравшись на кровать, я заглянул через изголовье и тщательно осмотрел вторую оконницу. Проведя рукой вниз по дереву, я быстро нашел и нажал пружину, которая, как я предполагал, была по характеру тождественна с первой. Я посмотрел теперь на гвоздь. Он был толст, как и другой и, по-видимому, закреплен таким же образом, будучи вогнан почти до головки.
Вы скажете, что я был озадачен, но если вы так думаете, вы, значит, не поняли самой цели моих наведений. Пользуясь спортивным выражением, я ни разу не сделал «промаха». Чутье по горячему следу не было потеряно ни на мгновение. Во всей цепи, среди звеньев, не было ни одного пробела. Я проследил тайну до конечного ее предела; этим пределом был гвоздь. Он, как говорю я, во всех отношениях имел ту же видимость, что и его сотоварищ в другом окне; но этот факт был совершенно нулевым (как бы он, по-видимому, ни был убедителен), если поставить его в связь с соображением, что в данном пункте и кончалось указующее начало. С этим гвоздем, сказал я, должно быть что-нибудь неладное. Я прикоснулся к нему, и головка его, вместе с четвертью дюйма его стрежня, осталась у меня в руке! Остальная часть стержня была в пробуравленном отверстии, где она обломилась. Этот перелом был старый (ибо края его были подернуты ржавчиной) и, по-видимому, здесь был произведен удар молотка, который частью вогнал в глубину оконницы головку гвоздя. Я тщательно поместил верхнюю часть гвоздя в то отверстие, из которого я его вынул, и сходство с цельным гвоздем было безупречным – трещина была невидима. Нажав пружину, я тихонько приподнял оконную раму на несколько дюймов; головка гвоздя поднялась вместе с нею, оставаясь на своем месте. Я закрыл окно, и общий вид гвоздя снова оказался цельным и законченным.
Загадка, до сих пор, была теперь разгадана. Убийца бежал через окно, что находится около кровати. Опустившись, в силу собственного устройства, после его выхода (или, быть может, умышленно закрытое), оно было закреплено пружиной; и как раз приняв но ошибке сопротивление пружины за сопротивление гвоздя, полиция сочла дальнейшее расследование бесполезным.
Ближайшим вопросом был вопрос, как спустился бежавший. Относительно этого пункта я вполне осведомился во время моей прогулки с вами вокруг здания. Около пяти с половиною футов от упомянутой оконницы проходит громоотвод. От этого провода было бы невозможным для кого бы то ни было достигнуть до самого окна, не говоря уже о том, чтобы войти в него. Я обнаружил, однако, что ставни четвертого этажа были того особенного разряда, которых французские плотники называют ferrades[62], – ставни весьма редко употребляющиеся в настоящее время, но часто встречающиеся в очень старых домах в Лионе и в Бордо. Они имеют форму обыкновенной двери (цельной, не двустворчатой), с тем лишь отличием, что нижняя часть – решетчатая, или кончается орнаментом в виде открытого трельяжа, давая, таким образом, превосходную возможность рукам уцепиться. В данном случае, эти ставни были очень широки, в три с половиною фута ширины. Когда мы глядели на них, при осмотре задней части здания, они были полуоткрыты – т. е. стояли под прямым углом к стене. Вероятно полиция так же, как я, исследовала заднюю часть здания; но, если так, то смотря на эти ferrades в смысле их ширины (как она должна была это сделать), она не заметила самой их внушительной ширины или, во всяком случае, опустила этот пункт, не приняв его в должное соображение. На самом деле, убедившись однажды, что побег не мог быть совершен в данном месте, она естественно, удовлетворилась здесь лишь беглым осмотром. Для меня было ясно, однако, что ставни окна, находящегося у изголовья кровати, будучи распахнуты совершенно до стены, достигают расстояния двух футов от громоотвода. Было также явно, что с помощью весьма необычной степени усилия и храбрости, проникновение в окно с провода могло быть таким образом осуществлено. Протянув руку на расстояние двух с половиной футов (при нашем теперешнем предположении, что ставни открыты целиком), разбойник мог цепко ухватиться за решетчатый выступ. Выпустив потом из рук своих провод, прижав свои ноги плотно к стене, и смело прыгнув внутрь, он мог увлечь за собой ставню, так что она захлопнулась, и если мы допустим, что окно было в данный миг открыто, мог сам с размаху ворваться в комнату.
Я хочу, чтобы вы главным образом помнили, что я говорил о весьма необычайной степени усилия, потребной для успеха в проделке такой рискованной и такой трудной. Мое намерение – показать вам, во-первых, что таковая вещь могла совершиться, что это возможно; но, во-вторых, и главным образом, я хочу запечатлеть в вашем понимании весьма чрезвычайный, почти сверхъестественный характер той ловкости, которая для этого потребовалась.
Вы скажете, без сомнения, употребляя судебный язык, что «для того, чтобы выиграть дело» я должен был бы скорее уменьшать значение усилия, потребного в данном случае, нежели настаивать на полной его оценке. Может быть, это практика закона, но не таково требование рассудка. Моя конечная цель – лишь истина. Моя непосредственная задача заставит вас сблизить это весьма необычное усилие, о котором я только что говорил, с тем совершенно особенным пронзительным (или резким) и неровным голосом, относительно принадлежности которого к какой-либо народности не было двух согласующихся свидетелей, и в котором не могли уловить слоговой членораздельности.
При этих словах смутное и полусложившееся представление о том, что разумеет Дюпен, проскользнуло в мой ум. Мне казалось, что я был на грани понимания, не имея силы понять, как иногда люди находятся на краю воспоминания, не будучи способны окончательно припомнить. Мой друг продолжал свою речь.
– Вы видите, – сказал он, – что вопрос о способе исхождения я переменил на вопрос о вхождении. Моим намерением было внушить мысль, что и то и другое совершилось тем же самым способом и на том же самом месте. Вернемся теперь внутрь комнаты. Посмотрим, какой все имело там вид. Выдвижные ящики комода, как было сказано, были разграблены, хотя многие веши из одежды оставались еще там. Заключение здесь нелепо. Это простая догадка – очень глупая – и не больше. Как можем мы знать, что предметы, найденные в ящиках, не представляют из себя всего того, что первоначально в этих ящиках находилось? Мадам Л’Эспанэ и ее дочь жили чрезвычайно уединенной жизнью – ни с кем не видались – выходили редко, имели мало случаев для многочисленной перемены одежды. То, что было найдено, было по крайней мере, такого же хорошего качества, как что-либо иное, что могло принадлежать этим дамам. Если вор взял что-нибудь, почему не взял он лучшее – почему не взял он все? Одним словом, почему оставил он 4 тысячи франков золотом и нагромоздил на себя связку белья? Золото было оставлено. Почти вся сумма, упомянутая месье Миньо, банкиром, была найдена в мешках на полу. Я хочу поэтому устранить из ваших мыслей бессвязную догадку о побудительной причине, порожденную в умах полиции той частью свидетельства, которая говорит о деньгах, переданных из рук в руки у самых дверей дома. Совпадения в десять раз более замечательные, чем это (передача денег и убийство, совершенное три дня спустя), случаются с нами в нашей жизни ежечасно, не привлекая к себе даже минутного внимания. Совпадения, вообще, суть великий камень преткновения на дороге этого разряда мыслителей, которые так воспитаны, что ничего не знают о теории вероятностей – той теории, которой наиболее славные области человеческого изыскания были обязаны наиболее славными своими достижениями. В данном случае, если бы золото исчезло, факт передачи его три дня тому назад составил бы нечто большее, чем совпадение. Он подкреплял бы мысль о побудительной причине. Но при действительных обстоятельствах дела, если мы предположим, что золото было побудительной причиной этого злодеяния, мы должны также вообразить себе свершителя деяния столь нерешительным идиотом, что он оставил золото и свою побудительную причину.
Теперь, твердо держа в памяти пункты, на которые я обратил ваше внимание – этот особенный голос, эта необычайная ловкость и это поразительное отсутствие побудительной причины для убийства, столь особенно жестокого, как это – посмотрим на самое злодеяние. Женщина задушена насмерть сильными руками и втиснута в каминную трубу головой вниз. Обыкновенные убийцы не прибегают к таким способам убиения, как этот. Менее всего они таким образом распоряжаются убитыми. В этой манере втиснуть труп в камин, вы должны допустить, было что-то до чрезвычайности преувеличенное – что-то совершенно несовместимое с нашими общими представлениями о человеческом действии, даже когда мы допустим, что действующие лица являются самыми извращенными людьми. Подумайте, кроме того, насколько велика должна была быть сила, которая смогла так втиснуть тело вверх в отверстие, столь насильственно, что соединенные усилия нескольких лиц оказались едва достаточными, чтобы стащить его вниз.
Обратимся теперь к другим указаниям, свидетельствующим о силе самой удивительной. В очаге были найдены густые пряди седых человеческих волос. Они были вырваны с корнем. Вы знаете, какая нужна большая сила, чтобы вырвать таким образом из головы хотя бы двадцать или тридцать волос вместе. Вы видели упомянутые пряди так же, как я. Корни их (отвратительное зрелище) слиплись от запекшейся крови с кусочками черепного покрова – верный знак удивительной силы, которая была применена, чтобы вырвать, быть может, полмиллиона волос сразу. Горло старой дамы не просто было перерезано, но голова ее совершенно была отделена от тела – орудием была простая бритва. Я хочу, чтобы вы также обратили внимание на зверскую свирепость таких деяний. О кровоподтеках на теле мадам Л’Эспанэ я не говорю. Месье Дюма и достойный его помощник месье Этьен высказались, что они были причинены каким-либо тупым орудием; и в этом данные господа говорят вполне правильно. Тупым орудием была, очевидно, брусчатка двора, на который жертва упала из окна, находящегося на некотором расстоянии от постели. Эта мысль, как она ни проста, ускользнула от полиции по той же самой причине, по которой от них ускользнула мысль о ширине ставни – так как, благодаря обстоятельству с гвоздями, их восприятие было герметически закупорено для допущения возможности, что окно когда-либо открывалось.
Если теперь, в придачу ко всему этому, вы надлежащим образом помыслили о странном беспорядке в комнате, мы ушли вперед настолько, чтобы сочетать представления об удивительной ловкости, о сверхчеловеческой силе, о зверской свирепости, о злодеянии без побудительной причины, о гротескности и ужасе, совершенно чуждом человеческой природе, и о голосе, чуждом по тону слуху представителей разных народностей и чуждом какой-либо различимой слоговой членораздельности. Какой же получается отсюда результат? Какое впечатление произвел я на ваше воображение?
Я почувствовал, что по коже у меня поползли мурашки, когда Дюпен задал мне этот вопрос.
– Сумасшедший, – сказал я, – деяние это сделал какой-нибудь маньяк, объятый буйным помешательством – бежавший из какой-нибудь лечебницы по соседству.
– В некоторых отношениях, – ответил он, – ваша мысль не так уж неприемлема; но голоса сумасшедших, даже в припадках самого сильного исступления, никогда не согласуются с тем, что было особенного в этом голосе, послышавшемся наверху. Сумасшедшие принадлежат к какой-нибудь народности, и их язык, как бы он ни был бессвязен в словах, всегда имеет слоговую связность. Кроме того, волосы какого-либо сумасшедшего не таковы, как те, что я держу в моей руке. Я высвободил этот маленький клочок из окоченевших пальцев мадам Л’Эспанэ. Скажите мне, что вы думаете о них?
– Дюпен, – сказал я, совершенно потрясенный, – эти волосы необычны до чрезвычайности – это не человеческие волосы.
– Я не утверждал, что они человеческие, – сказал он, – но, прежде чем мы разрешим данный; пункт, я хочу, чтобы вы взглянули на небольшой рисунок, который я сделал вот здесь, на бумаге. Это факсимиле, точный рисунок того, что было описано в некоторой части показаний, как «темные кровоподтеки и глубокие вдавлины от ногтей» на горле мадемуазель Л’Эспанэ и, в другом показании (данном месье Дюма и Этьеном), описанном как ряд синих пятен, очевидно, от нажатия пальцев.
– Вы можете заметить, – продолжал мой друг, развертывая бумагу на столе перед нами, – что этот рисунок дает представление о твердой и крепкой хватке. Тут, на вид, нет ничего скользящего. Каждый палец сохранял – возможно, до самой смерти жертвы – страшную хватку, первоначально вдавившую его. Попытайтесь теперь поместить все ваши пальцы, в одно и то же время, в соответственные отпечатки пальцев, как вы их видите.
Моя попытка была безуспешной.
– Возможно, что мы делаем опыт не надлежащим образом, – сказал Дюпен. – Бумага распространена на ровной поверхности, а человеческое горло – цилиндрическое. Вот деревянный чурбан, окружность которого, приблизительно, та же, что окружность горла. Обверните рисунок вокруг, и сделайте опыт сначала.
Я сделал так, но трудность стала еще большей, чем прежде.
– Это, – сказал я, – отпечаток не человеческой руки.
– Прочтите теперь, – ответил Дюпен, – этот отрывок из Кювье*.
Это было подробное анатомическое и общее описание исполинского темно-бурого орангутанга восточных индонезийских островов. Гигантский рост, изумительная мощь и размах усилия, дикая свирепость, и подражательные наклонности этих млекопитающих достаточно хорошо известны всем. Я понял весь ужас убийства, в его полноте, сразу.
– Описание пальцев, – сказал я, прочтя отрывок, – вполне согласуется с этим рисунком. Я вижу, что никакое животное, кроме орангутанга, из разряда здесь описанного, не могло сделать отпечатки подобные тем, как вы их здесь отметили. Этот клок бурых волос, кроме того, вполне тождественен по характеру с волосами зверя, описанного у Кювье. Но я не могу понять, как могли осуществиться подробности этой страшной тайны. Кроме того, там были слышны два голоса в споре, и один из них, бесспорно, принадлежал французу.
– Правда. И вы вспомните восклицание, которое приписывали почти единогласно свидетели этому голосу, восклицание «Боже мой»! Эти слова, при данных обстоятельствах, были справедливо определены одним из свидетелей (Монтани, кондитер), как выражение упрека или укора. На этих двух словах я потму построил, главным образом, все мои чаяния на полное разрешение загадки. Какой-то француз знает об убийстве. Возможно – и в действительности более чем вероятно – что он не виновен в каком-либо соучастии в этом кровавом деле. Орангутанг мог убежать от него. Он мог гнаться за ним до самой комнаты; но при волнующих обстоятельствах, которые за сим последовали, он никак не мог овладеть им. Орангутанг еще на свободе. Я не хочу продолжать эти догадки – я не имею права назвать их более чем догадками – раз тени размышления, на котором они основаны, отличаются глубиной едва ли достаточной, чтобы быть оцененными собственным моим разумом, и раз я не мог бы притязать сделать их понятными для понимания другого. Итак, мы назовем их догадками и будем говорить о них, как о таковых. Если упомянутый француз действительно, как я предполагаю, неповинен в этом жестоком преступлении, это вот объявление, которое вчера вечером, при нашем возвращении домой, я оставил в конторе газеты «La Monde» (газета, посвященная корабельным интересам, и очень любимая моряками), приведет его к нам на квартиру.
Он протянул мне газету и я прочел:
«ПОЙМАН
в Булонском лесу, рано утром, такого-то числа (утро убийства), очень большой бурый орангутанг из разряда водящихся на Борнео. Собственник (как известно, моряк, принадлежащий к экипажу мальтийского судна) может получить животное, удостоверив достаточно притязания, и заплатив небольшие расходы, возникшие из-за его поимки и содержания. Придти в дом No такой-то – улица такая-то – Сен-Жерменское предместье – на третьем этаже».
– Каким образом, – спросил я, – это было возможно, чтобы вы узнали, что данный человек моряк и принадлежит к экипажу мальтийского судна?
– Я не знаю этого, – сказал Дюпен. – Я не уверен в этом. Вот, однако же, маленький обрывок ленты, который, судя по его форме и по его засаленному виду, очевидно, служил для завязывания одной из queues[63] – тех длинных хвостов, которые столь излюблены моряками. Кроме того, завязать такой узел умеют лишь немногие, кроме моряков, и он составляет особую гордость мальтийцев. Я подобрал ленту внизу громоотвода. Она не могла принадлежать ни той, ни другой из покойниц. Если теперь, после всего, я ошибся в моей догадке относительно этой ленты, и француз не моряк, принадлежащий к экипажу какого-нибудь мальтийского судна, я все же ничего не сделал злого, сказав это в своем объявлении. И если я ошибся, он просто предположит, что я введен в заблуждение каким-нибудь обстоятельством, а потому и задумываться не станет. Но, если я не ошибся, большой важности пункт здесь выигран. Зная об убийстве, хотя и не будучи в нем повинен, француз, естественно, будет колебаться ответить на объявление – и требовать своего орангутанга. Он будет рассуждать так: «Я не виновен; я беден; мой орангутанг весьма ценен для человека, находящегося в моем положении, это целое состояние – к чему бы я стал его терять из-за пустой боязни опасности. Вот он здесь, в моих руках. Он был найден в Булонском лесу на большом расстоянии от места преступления. Каким образом могло бы возникнуть подозрение, что глупое животное могло совершить такое дело? Полиция дала промах – она не смогла найти ни малейшего пути к разгадке. Если бы даже она и проследила животное, невозможно было бы доказать, что я знаю об убийстве, или впутать меня в преступление по причине такого знания. Прежде всего, я известен. Объявляющий определяет меня, как собственника зверя; я не уверен, до каких пределов может простираться его знание. Если я стану избегать притязаний на собственность такой большой цены, относительно которой известно, что она принадлежит мне, я сделаю животное, по крайней мере, подозрительным. Благоразумие мое не велит мне привлекать внимание к себе или к зверю. Я отвечу на объявление, получу обратно орангутанга и буду держать его взаперти, пока это дело не будет забыто».
В это мгновение мы услыхали на лестнице шаги.
– Будьте наготове, – сказал Дюпен, – держите ваши пистолеты, но не пользуйтесь ими и не показывайте их до того, как я не дам вам сигнала.
Входная дверь дома была оставлена открытой, и посетитель вошел без звонка и поднялся на несколько ступенек по лестнице. После этого, однако, он заколебался. Вот мы услышали, что он начал сходить. Дюпен быстро направился к двери, как вдруг мы услыхали, что он опять всходит. Он не повернул назад вторично, но решительно подошел к двери нашей комнаты и постучал в нее.
– Войдите, – сказал Дюпен веселым и приветливым голосом.
Человек вошел. Это был, очевидно, моряк – высокий, статный и, как кажется, мускулистый, с некоторым дьявольски-дерзким выражением в лице, нельзя сказать, чтобы отталкивающим. Лицо его, сильно загорелое, было более чем наполовину скрыто бакенбардами и усами, в руках у него была увесистая дубинка, но кроме этого он был, по-видимому, не вооружен. Он неловко поклонился и пожелал нам «доброго вечера», с французским акцентом, который хотя был несколько невшательский*, все же достаточно указывал на парижское происхождение.
– Садитесь, любезнейший, – сказал Дюпен. – Вы пришли, как я полагаю, за орангутангом. Честное слово, я почти завидую, что он вам принадлежит; очень красивое и, без сомнения, весьма ценное животное. Сколько ему лет, как вы думаете?
Моряк перевел дыхание с видом человека, освобожденного от какой-то невыносимой тяжести, и после этого ответил уверенным тоном:
– Не сумею вам сказать, но ему не может быть больше, чем четыре или пять лет от роду. Он у вас здесь?
– О, нет; у нас нет подходящего помещения, чтобы держать его здесь. Он на извозчичьем дворе, на улице Дюбур, по соседству. Вы можете получить его утром. Вы, конечно, имеете с собой бумаги, чтобы подтвердить притязание?
– Конечно, месье.
– Жаль мне с ним расставаться, – сказал Дюпен.
– Я не хочу, конечно, сказать, что вы взяли на себя все эти хлопоты зря, – сказал человек. – Не мог бы на это рассчитывать. Готов охотно заплатить за поимку животного чем-нибудь подходящим.
– Хорошо, – ответил мой друг, – все это весьма превосходно, поистине. Дайте мне подумать! – Что бы я хотел получить? О, я скажу вам. Моя награда будет вот какая. Вы дадите мне все указания, какие в вашей власти дать, относительно этого убийства на улице Морг.
Дюпен сказал последние слова очень пониженным тоном и очень спокойно. Так же спокойно он пошел к двери, замкнул ее и ключ положил к себе в карман. Он вынул после этого пистолет из бокового кармана и без малейшей тревоги положил его перед собою на стол.
Лицо моряка покрылось яркой краской, как будто он боролся с удушением. Он вскочил и схватил свою дубину, но в следующий же миг он упал назад на свое сиденье, охваченный страшной дрожью и имея лик самой смерти. Он не говорил ни слова. Я пожалел его от всего сердца.
– Послушайте, добрейший, – сказал Дюпен ласковым голосом, – вы тревожитесь без всякой нужды – поверьте. Мы не замышляем против вас никакого зла. Клянусь вам честью джентльмена и француза, что мы вовсе не намерены вам ничем повредить. Я отлично знаю, что вы не виновны в жестоких преступлениях улицы Морг. Бесполезно было бы, однако, отрицать, что вы, до известной степени, в них запутаны. Из того, что я уже сказал, вы должны знать, что я имел некоторые возможности получить сведения о данном деле – возможности, о которых вам никогда не могло и присниться. Теперь дело обстоит так. Вы не сделали ничего, чего бы вы могли избегнуть – ничего, во всяком случае, что сделало бы вас виновным. Вы даже были неповинны в воровстве, когда вы могли украсть безнаказанно. Скрывать вам нечего. У вас нет никаких причин для того, чтобы скрываться. С другой стороны, вы связаны всеми доводами чести, побуждающими вас признаться во всем, что вы знаете. Невинный человек заключен в тюрьму, его обвиняют в преступлении, совершителя которого вы можете указать.
В то время, как Дюпен говорил эти слова, к моряку в значительной степени вернулось его присутствие духа; но первоначальная смелость его манеры совершенно исчезла.
– Да поможет мне Бог, – сказал он после короткой паузы, – я расскажу вам все, что я знаю об этом деле; но я не жду, чтобы вы поверили мне и наполовину – поистине, я был бы глупцом, если бы этого ждал. И все же я не виновен; я сброшу с своего сердца тяжесть, хоть бы мне пришлось умереть за это.
То, что он рассказал, было вкратце следующее. Он совершил недавно путешествие на индонезийский архипелаг. Компания, к которой он принадлежал, высадилась на Борнео и предприняла увеселительную экскурсию в глубь страны. Он и его товарищ поймали орангутанга, товарищ вскоре умер, и животное стало, таким образом, его безраздельною собственностью. После больших хлопот, причиненных несговорчивой свирепостью его пленника, во время возвратного путешествия домой ему, наконец, удалось поместить его благополучно у себя на квартире в Париже, где во избежание докучливого любопытства соседей он держал его в полном уединении до того времени, как он поправится от раны на ноге, полученной им от осколка кости на палубе корабля. Окончательной его мыслью было продать орангутанга.
Возвращаясь домой с какой-то матросской пирушки в ночь или, вернее, в утро убийства, он нашел животное расположившимся в его собственной спальне, в которую оно ворвалось из соседнего помещения, где, как он думал, оно было надежным образом припрятано. С бритвой в руке, и все намыленное, оно восседало перед зеркалом, пытаясь совершить операцию бритья, в каковой, без сомнения, оно раньше подсмотрело своего хозяина через замочную скважину. Устрашенный видом такого опасного орудия, находящегося в распоряжении у животного столь свирепого и столь способного им воспользоваться, в течение нескольких мгновений он совершенно не знал, что делать. Он, однако, привык укрощать зверя, даже в самые свирепые его припадки, употреблением хлыста, и к нему он теперь прибег. При виде него орангутанг сразу выпрыгнул через дверь комнаты, вниз по лестнице, и оттуда через окно, к несчастью бывшее открытым, на улицу.
Француз последовал за ним в отчаянии; обезьяна, все еще держа бритву в руке, время от времени останавливалась, чтобы обернуться назад и проделать разные гримасы своему преследователю, когда последний уже почти настигал ее. Потом она опять обращалась в бегство. Охота продолжалась, таким образом, довольно значительное время. Улицы были совершенно тихими, так как было около трех часов утра. При проходе через уличку, что находится за улицей Морг, внимание беглеца было приковано светом, исходившим из открытого окна в комнате мадам Л’Эспанэ, на четвертом этаже ее дома. Бросившись к этому зданию, животное заметило громоотвод, вскарабкалось по нему с непостижимой ловкостью, ухватилось за ставню, которая была раскрыта до самой стены и, с помощью ее, вспрыгнуло прямо на изголовье кровати. Вся проделка не продолжалась и минуты, ставня отхлопнулась на прежнее место, в то время как орангутанг толкнул ее, входя в комнату.
Моряк, тем временем, был сразу и обрадован и смущен. У него была теперь твердая надежда снова поймать животное, так как навряд ли оно могло ускользнуть из западни, в которую оно само дерзнуло устремиться, разве что оно опять воспользовалось бы громоотводом, где оно могло быть перехвачено. С другой стороны, было много оснований тревожиться о том, что оно могло сделать в доме. Это последнее соображение побудило моряка последовать за беглецом. Он взобрался по громоотводу без затруднений, он же ведь моряк; но, когда он достиг до окна, находившегося высоко над ним слева, его путь был остановлен; самое большее, что он мог сделать, это дотянуться настолько, чтобы быть в состоянии заглянуть внутрь комнаты. Заглянув туда, он чуть не упал и чуть не выпустил из рук провод, благодаря чрезмерному своему ужасу. Это тогда раздались те ужасные крики в ночи, которые пробудили от дремоты жителей улицы Морг. Мадам Л’Эспанэ и ее дочь, одетые в ночные свои костюмы, по-видимому, были заняты приведением в порядок некоторых бумаг в уже упомянутом железном сундучке, который был выдвинут на средину комнаты. Он был открыт и то, что в нем находилось, лежало рядом, на полу. Жертвы, должно быть, сидели спиною к окну и, судя по времени, прошедшему между входом зверя и криками, надо думать, что он был замечен не немедленно. Хлопанье ставни, естественно, могло быть приписано ветру.
Когда моряк заглянул в окно, гигантское животное схватило мадам Л’Эспанэ за волосы (она их причесывала, и они были распущены) и размахивало бритвой возле ее лица в подражание движениям цирюльника. Дочь лежала на полу распростертая и недвижная; она была в обмороке. Крики и судорожные движения старой дамы (причем с головы ее были сорваны волосы) оказали такое действие, что, по всему вероятию, мирные намерения орангутанга превратились во гнев. Быстро взмахнув своей мускулистой рукой, он одним движением почти отделил ее голову от туловища. Вид крови возбудил его гнев до ярости. Скрежеща зубами и меча пламень из глаз, он бросился на тело девушки и погрузил свои страшные когти в ее горло, сжимая его, пока она не умерла. Его блуждающие дикие взгляды упали в это мгновение на изголовье кровати, над которым как раз было различимо лицо его хозяина, застывшее от ужаса. Бешенство животного, еще помнившего, без сомнения, страшный хлыст, мгновенно обратилось в страх. Сознавая, что он заслужил наказание, орангутанг, по-видимому, хотел скрыть свои кровавые деяния и метался по комнате в агонии нервного возбуждения, опрокидывая и ломая попадавшуюся по пути мебель, и стащив постель с кровати. В заключение он схватил сперва тело девушки и втиснул в каминную трубу, где оно было найдено; потом – тело старой дамы, которое немедленно было вышвырнуто вниз головой через окно.
Быстро взмахнув своей мускулистой рукой, он одним движением почти отделил ее голову от туловища
Когда обезьяна приблизилась к оконнице с изуродованной своей ношей, моряк в ужасе отпрянул к громоотводу и, скорее скользя, чем карабкаясь по проводу вниз, тотчас бежал домой, страшась последствий злодеяния и, в страхе своем, с радостью отказываясь от всяких забот о судьбе орангутанга. Голоса, которые были услышаны входившими по лестнице, были восклицаниями ужаса и испуга, вырвавшимися у француза и перемешанными с дьявольскими бормотаниями зверя.
Мне почти нечего прибавить. Орангутанг должен был ускользнуть из комнаты, спустившись по проводу, как раз перед тем, когда дверь была взломана. Он должен был закрыть окно, пройдя через него. Позднее он был пойман самим собственником, получившим за него очень крупную сумму в Jardin des Plantes[64]. Лебон был немедленно выпущен, после того как мы рассказали о всех обстоятельствах (с некоторыми пояснениями, данными Дюпеном) в бюро префекта полиции. Этот чиновник, хотя весьма расположенный к моему другу, не мог хорошенько скрыть своего огорчения по поводу такого оборота дела и не удержался от того, чтобы не сказать два-три сарказма о свойствах разных лиц, вмешивающихся в его дела.
– Пусть себе говорит, – сказал Дюпен, который не счел нужным отвечать. – Пусть разглагольствует. Это успокоит его совесть. Я удовольствуюсь тем, что побил его в собственных его владениях. Тем не менее, то, что он не смог разрешить эту тайну, отнюдь не является столь удивительным, как он предполагает; ибо, поистине, наш друг префект слишком хитер, чтобы быть глубоким. В его мудрости нет устоя. Он весь из головы без тела, как изображения богини Лаверны*, или, в лучшем случае, он весь голова и плечи, как треска. Но он доброе существо, в конце концов. Я в особенности люблю его за его мастерской прием лицемерия, с помощью которого он достиг своей репутации находчивости. Я разумею его манеру «de nier се qui est, et d’expliquer се qui n’est pas»)[65].
Тайна Мари Роже(Продолжение «Убийства на улице Морг»)
Существует ряд идеальных событий, которые совершаются параллельно с действительными. Люди и случайности обыкновенно изменяют идеальное событие, так что оно проявляется не вполне, и его последствия тоже оказываются неполными. Так было с Реформацией – вместо протестантизма явилось лютеранство.
Немного найдется людей, даже из числа самых спокойных мыслителей, у которых бы не являлось когда-нибудь смутной, но непреодолимой веры в сверхъестественное, вызванной совпадениями, до того невероятными, что ум отказывался считать их только совпадениями. От этого чувства – ибо смутная полувера, о которой я говорю, никогда не приобретает силу мысли, – от этого чувства можно отделаться, только обратившись к учению о случае, или, как его называют технически, к теории вероятностей. Теория же эта, по существу, математическая; таким образом, аномалии самых твердых и точных научных фактов приложимы и к самому призрачному духовному из наиболее духовных умозрений.
Необычайные происшествия, о которых я намерен сообщить, представляют в отношении последовательности времени первичную ветвь ряда почти невероятных совпадений, вторичную, или заключительную, ветвь которого читатели найдут в недавнем убийстве Мэри Сесилии Роджерс в Нью-Йорке.
Изобразив в статье «Убийство на улице Морг», напечатанной в прошлом году, некоторые замечательные черты характера моего друга шевалье К. Огюста Дюпена, я не имел в виду когда-либо возвращаться к той же теме. Моя цель исчерпывалась изображением характера, а странное стечение обстоятельств, благодаря которому мог проявиться особый дар Дюпена, давало возможность осуществить эту цель. Я мог привести и другие примеры, но они не выяснили бы новых черт. Однако недавние события в их поразительном сцеплении побудили меня прибавить еще несколько штрихов к сказанному. После того, что мне привелось услышать недавно, странно было бы с моей стороны хранить молчание о том, что я слышал и видел много лет тому назад.
Распутав трагическую загадку, связанную с убийством госпожи Л’Эспане и ее дочери, шевалье перестал следить за этим делом и вернулся к своему прежнему угрюмому и мечтательному существованию. Склонный по натуре к мечтам, я охотно поддавался его настроению, и, проживая по-прежнему в Сен-Жерменском предместье, мы предоставили будущее воле судеб и мирно дремали в настоящем, набрасывая дымку грез на окружающий мир.
Но грезы эти иногда прерывались. Весьма понятно, что роль моего друга в драме улицы Морг произвела впечатление на умы парижской полиции. Имя его сделалось известным среди ее представителей. Ни префект, ни другие члены полиции не знали, каким простым рядом умозаключений он был приведен к разгадке, – все это казалось им почти чудесным, и аналитические способности шевалье приобрели ему славу почти ясновидящего. Его откровенность могла бы уничтожить этот предрассудок, но беспечный характер заставил его забыть о происшествии, раз оно потеряло интерес в его собственных глазах.
Таким-то образом Дюпен очутился в положении звезды, неотразимо притягивающей взоры полицейских, и нередко префектура обращалась к нему за содействием. Один из самых замечательных примеров – убийство молодой девушки по имени Мари Роже.
Это происшествие случилось два года спустя после зверского убийства на улице Морг. Мари, имя и фамилия которой невольно наводят на мысль о несчастной жертве нью-йоркского убийства, была единственной дочерью вдовы Эстеллы Роже. Отец умер, когда девушка была еще ребенком, и со времени его смерти мать и дочь жили на улице Сент-Андре[67], откуда последняя переселилась только за полтора года до убийства, послужившего темой нашего рассказа. Вдова держала реnsiоn[68], дочь помогала ей. Так шло дело, пока дочери не исполнился двадцать один год. В это время ее красота привлекла внимание парфюмера, лавка которого помещалась в подвальном этаже Пале-Рояля, а покупатели принадлежали главным образом к числу отчаянных авантюристов, которыми кишит этот квартал. Месье Леблан[69] очень хорошо понимал, как выгодно будет для его торговли присутствие хорошенькой Мари за прилавком; а девушка согласилась поступить в его магазин, хотя ее матери, видимо, это не нравилось.
Надежды торговца вполне оправдались – его лавочка вскоре приобрела известность благодаря красоте бойкой гризетки*. Она провела за прилавком около года, когда вдруг ее обожатели были поражены исчезновением хорошенькой продавщицы. Месье Леблан не мог объяснить ее отсутствия, а госпожа Роже была вне себя от беспокойства и страха. Газеты немедленно занялись этим предметом, и полиция намеревалась предпринять серьезное расследование, когда в один прекрасный день спустя неделю Мари, здоровая и невредимая, но несколько печальная, снова появилась за прилавком
Надежды торговца вполне оправдались – его лавочка вскоре приобрела известность благодаря красоте бойкой гизетки
Разумеется, всякое расследование, кроме некоторых справок, было тотчас же прекращено. Месье Леблан по-прежнему уверял, что ничего не знает. Мари и мать ее отвечали на расспросы, что она, Мари, провела неделю в деревне у одного родственника. Так это дело и заглохло и было забыто, тем более что девушка, которой, очевидно, надоели назойливость и любопытство посетителей, вскоре распростилась с парфюмером и переселилась обратно под крылышко матери, на улицу Сент-Андре.
Спустя пять месяцев после возвращения под родительский кров друзья Мари были встревожены ее вторичным исчезновением. Прошло три дня, а о ней не было ни слуху ни духу. На четвертый тело ее было найдено в Сене[70] близ отмели против улицы Сент-Андре, недалеко от Ваrrierе du Rоulе[71].
Жестокость этого убийства (факт убийства был очевиден), красота и молодость жертвы, а главное – ее прежняя известность возбудили большое волнение в сердцах чувствительных парижан. Я не могу припомнить другого случая, который произвел бы такое сильное впечатление. В течение нескольких недель только и разговоров было, что об убийстве Мари, – даже о политике на время забыли. Префект из кожи лез, и парижская полиция напрягала все свои силы.
Когда нашли тело, никто не сомневался, что убийца вскоре попадется в руки сыщиков; только спустя неделю была назначена награда за поимку, да и то небольшая – в тысячу франков. Тем временем следствие продолжалось деятельно, но не всегда разумно, и много лиц было допрошено зря; а возбуждение публики, подстрекаемое неразгаданностью тайны, росло. На десятый день сочли нужным удвоить награду, а когда прошла еще неделя в бесплодных поисках и раздражение против полиции, всегда существующее в Париже, проявилось в нескольких серьезных åmеutes[72], префект решил назначить двадцать тысяч франков «за открытие убийцы» или, предполагая, что их было несколько, «за открытие одного из них». Обещалось также полное помилование соучастнику, который выдаст товарища; а вместе с этим объявлением всюду расклеивалось другое, частное, от комитета граждан, назначивших десять тысяч франков в дополнение к официальной награде. Вся сумма, стало быть, достигала тридцати тысяч франков – награда, без сомнения, огромная, если принять во внимание скромное положение девушки и обычность подобных злодейств в больших городах.
Теперь никто не сомневался, что тайна немедленно раскроется. Но хотя и были произведены два-три ареста, обещавшие успех, однако никаких результатов не было, подозрения не подтвердились, и арестованные были отпущены на свободу. Как это ни странно, но три недели прошли в бесплодных поисках, прежде чем слухи о событии, так взволновавшем публику, достигли до меня и Дюпена. Погруженные в исследования, которые поглощали все наше внимание, мы уже более месяца никуда не выходили, никого не принимали и только мельком заглядывали в политический отдел газет. Первое известие об убийстве мы получили от самого Г. Он явился к нам собственною персоной под вечер 14 июля 18… года и просидел у нас до поздней ночи. Он был огорчен неудачей своих поисков. Репутация его, говорил он с особенным парижским акцентом, висит на волоске. Даже честь его задета. Взоры публики устремлены на него, и он готов на какую угодно жертву для разъяснения этой тайны. Он закончил свою довольно забавную речь похвалами «такту» Дюпена и сделал ему откровенное и весьма щедрое предложение, которое я не считаю себя вправе передавать, да оно и не имеет прямого отношения к рассказу.
На комплименты друг мой отвечал, как умел, но предложение принял без отговорок. Покончив с этим, префект начал излагать свои собственные соображения, сопровождая их длинными комментариями к показаниям свидетелей, – показания еще не находились в наших руках. Он говорил пространно и, конечно, с большим знанием дела; наконец я решился заметить, что ночь уже на исходе. Дюпен, сидя в своем любимом кресле, казался воплощением почтительного внимания. Во время этого разговора он надел очки. Заглянув случайно за их синие стекла, я убедился, что он покоился тихим, но крепким сном в течение нестерпимых семи-восьми часов, пока сидел префект.
Утром я получил в префектуре протоколы свидетельских показаний и добыл в различных редакциях все номера газет, где было помещено что-либо важное относительно этого грустного происшествия. Освобожденная от явных вздоров, вся эта масса данных сводилась к следующему.
Мари Роже оставила квартиру своей матери в Сент-Андре около девяти часов утра в воскресенье двадцать второго июня 18… г. Уходя, она сообщила господину Жаку Сент-Эсташу[73], и только ему одному, о своем намерении провести день этот у тетки на улице Дром. Дром – небольшой и узкий, но многолюдный переулок близ реки, в двух милях, по кратчайшей дороге, от реnsiоn госпожи Роже. Сент-Эсташ был признанный обожатель Мари и нанимал комнату со столом у ее матери. Он должен был отправиться под вечер за своей возлюбленной и проводить ее домой. Но к вечеру пошел сильный дождь, и, предполагая, что Мари останется ночевать у тетки, как это случалось раньше при подобных же обстоятельствах, он не счел нужным сдержать свое обещание. С наступлением ночи госпожа Роже (дряхлая семидесятилетняя старуха) выразила опасение, что ей «никогда больше не придется увидеть Мари», но слова эти в то время были оставлены без внимания.
В понедельник узнали, что девушка не являлась на улицу Дром, и когда день прошел, а она не возвращалась, начались поиски по городу и в окрестностях. Но только на четвертый день после ее исчезновения поиски привели к определенному результату. В этот день (среда, 25 июня) некий господин Бовэ[74], разыскивавший девушку с одним из своих приятелей, в окрестностях Барьер дю-Руль на берегу Сены, против улицы Сент-Андре, услыхал, что рыбаки только что вытащили из воды труп. Увидев его, Бовэ после некоторых колебаний признал Мари. Его приятель узнал ее скорее.
Лицо налилось кровью. Пены на губах, какая бывает у утопленников, не было. Клетчатка не была обесцвечена. На шее виднелись синяки и следы пальцев. Руки были сложены на груди и окоченели. Правая рука оказалась сжатой, левая – полуоткрытой. На левой руке замечены две кольцеобразных ссадины, по-видимому, от веревок или от веревки, два раза обернутой вокруг руки. Ссадины оказались также на правой руке, на спине, а в особенности на лопатках. Чтобы вытащить тело на берег, рыбаки обвязали его веревкой, но она не оставила никаких ссадин. Шея сильно вздулась. Она была обмотана шнурком так туго, что он врезался в тело и не был заметен снаружи; узел приходился под левым ухом. Одно это уже могло причинить смерть. Медицинский осмотр засвидетельствовал целомудрие покойной. Она, по показанию медиков, подверглась грубому насилию. Тело находилось в таком состоянии, что друзья покойной признали ее без труда.
Одежда была изорвана и в беспорядке. Из платья вырвана полоса шириною в фут – от нижней каемки до талии, но не совсем оторвана. Она была три раза обернута вокруг талии и завязана петлей на спине. Под платьем находилась рубашка; из нее тоже вырван лоскут в восемнадцать дюймов шириной, вырван осторожно, ровным куском. Он был обмотан вокруг шеи и завязан узлом.
Поверх лоскута и шнурка повязаны ленты шляпки – морским узлом.
Когда тело было узнано, его не отправили в морг (эта формальность казалась излишней), а поспешили похоронить тут же поблизости.
Господин Бовэ старался избежать огласки этого происшествия, и прошло несколько дней, прежде чем публика заволновалась. Наконец одна еженедельная газета[75] взялась за эту тему: тело было вырыто и подверглось новому осмотру, который, впрочем, ничего не прибавил к тому, что выяснилось раньше. Одежда была предъявлена матери и друзьям покойной и признана ими за ту, которая была на девушке, когда она уходила из дома.
Между тем возбуждение росло час от часу. Несколько лиц было арестовано. Особенное подозрение возбудил Сент-Эсташ, который сначала не мог объяснить, где он провел день, когда Мари ушла из дому. Впоследствии, впрочем, он представил господину Г. удовлетворительное объяснение.
По мере того как время шло, а тайна оставалась нераскрытой, тысячи слухов возникали в обществе, а журналисты придумывали всевозможные объяснения. Особенно взволновало предположение, что Мари Роже еще жива, что в Сене найдено тело какой-то другой несчастной. Считаю нелишним сообщить читателям некоторые из статей на эту тему. Статьи дословно переведены из «L’Åtoilе»[76] – газеты вообще хорошо осведомленной.
«Мадемуазель Роже оставила квартиру своей матери утром в воскресенье двадцать второго июня 18…, с тем, чтобы идти к своей тетке или другой родственнице на улицу Дром. С этой минуты ее не видали. Никаких известий, никаких сведений о ней не получено… Никто из знакомых не видел ее в этот день после того, как она ушла от матери… Мы не имеем никаких доказательств, что Мари Роже была в живых после девяти часов в воскресенье, но можем сказать с уверенностью, что до девяти часов она была жива. В среду около полудня был найден труп женщины на отмели близ Барьер дю-Руль. Это составит – если даже мы предположим, что Мари Роже была брошена в реку не позже чем через три часа после того, как вышла из дому, – всего трое суток. Но было бы нелепо предположить, что убийство совершилось задолго до полуночи. Виновники таких злодейств ищут тьмы, а не света… Итак, если тело, найденное в реке, – тело Мари Роже, то оно пробыло в воде не более двух с половиной дней, самое большее три. Опыт показал, что тела утопленников или тела, брошенные в воду тотчас после убийства, всплывают только дней через шесть – десять, когда разложение достигнет значительной степени! Если даже пушка выстрелит над телом и оно всплывает ранее пяти-шести дней, то сейчас же погрузится снова. Почему же в данном случае произошло отступление от естественного хода явлений?.. Если изуродованное тело было спрятано где-нибудь на берегу до ночи со вторника на среду, нашлись бы следы убийц. Сомнительно также, чтоб оно всплыло так скоро, даже если бы было брошено в воду через два дня после смерти. И наконец, совершенно невероятно, чтобы негодяи, совершившие убийство, не догадались привязать к трупу какую-нибудь тяжесть, когда это было так легко сделать».
Далее автор старается доказать, что тело находилось в воде «не три дня, а добрых две недели», ибо успело разложиться до такой степени, что Бовэ узнал его лишь с трудом. Впрочем, этот последний пункт оказался неверным. Продолжаю перевод.
«На каком же основании господин Бовэ утверждает, что это был труп Мари Роже? Он отвернул рукав платья и нашел приметы, удостоверившие его в том, что он не ошибся. Публика предполагала, что эти приметы – родимые пятна или рубцы. В действительности господин Бовэ нашел на руке волоски, то есть нечто совершенно неопределенное, примету, на которой так же нельзя основать никакого заключения, как на том факте, что в рукаве оказалась рука. Господин Бовэ не возвращался в этот день домой, а к восьми часам вечера уведомил госпожу Роже, что следствие по поводу ее дочери продолжается. Если преклонный возраст и горе госпожи Роже не позволили ей самой выйти из дома (что вполне допустимо), то хоть кто-нибудь из близких явился бы на место действия, раз предполагали, что это труп Мари. Никто, однако, не явился. Никто из обитателей дома на улице Сент-Андре не слыхал и не знал об этом происшествии. Господин Сент-Эсташ, обожатель и жених Мари, проживавший в доме ее матери, узнал о нахождении тела своей возлюбленной только на следующее утро, когда господин Бовэ явился к нему и сообщил о происшествии. Странно, что подобное известие могло быть принято так равнодушно».
Газета старалась подчеркнуть равнодушие друзей и родных Мари, равнодушие совершенно неестественное в том случае, если бы они действительно верили в ее смерть. Намеки газеты сводились к следующему:
Мари, с ведома своих друзей, уехала по делу, набрасывающему тень на ее нравственность, – и вот они воспользовались находкой тела, напоминавшего отчасти эту девушку, чтобы пустить слух о ее смерти. Но «L’Åtoilе» чересчур поторопилась. Равнодушия, о котором она толковала, вовсе не было; напротив, старуха мать слегла от волнения, а Сент- Эсташ пришел в такое исступление от горя, что господин Бовэ просил друзей и родственников присматривать за ним и ни за что не допускать его к телу покойной. Далее, хотя газета уверяла, что погребение тела было совершено за общественный счет, что семья решительно отклонила предложение устроить частные похороны, что никто из родных не присутствовал при погребении, – хотя, говорю я, «L’Åtоilе» приводила эти факты в подтверждение своей мысли, но все они были опровергнуты. В следующем номере газеты была сделана попытка набросить тень на самого господина Бовэ.
Автор статьи писал:
«Теперь дело представляется в ином свете. Мы слышали, что, когда госпожа Б. была у госпожи Роже, господин Бовэ, уходя из дома, просил ее в случае появления жандарма, которого ожидали в доме, не сообщать ему ничего до возвращения его, господина Бовэ… По-видимому, господин Бовэ считает это дело своим личным. Без господина Бовэ нельзя шагу ступить… Он почему-то решил, что никто, кроме него, не должен мешаться в следствие и, судя по показаниям родственников, устранил их довольно странным образом. По-видимому, ему очень не хотелось, чтобы родные увидели тело».
Следующий факт придавал известный оттенок подозрению, наброшенному таким образом на господина Бовэ. Один из посетителей его конторы за несколько дней до исчезновения девушки и в отсутствие хозяина заметил розу в замочной скважине его двери и имя «Мари» на аспидной доске, висевшей подле.
По общему мнению газет, Мари сделалась жертвой шайки негодяев, которые изнасиловали и убили ее. «Lе Соmmеrcial»[77], газета очень влиятельная, явилась наиболее серьезным представителем этого мнения. Цитирую ее статью:
«Мы убеждены, что следствие находится на ложном пути, раз оно сосредоточено в окрестностях Барьер дю-Руль. Особа, известная тысячам людей в этой местности, не могла бы и трех шагов ступить, не будучи узнана кем-либо; а всякий, узнавший ее, вспомнил бы об этом, так как она интересует всех. Когда она ушла из дому, улицы были полны народа… Невозможно, чтобы она дошла до Барьер дю-Руль или улицы Дром не замеченная, по крайней мере, десятком лиц, а между тем никто не видал ее вне дома матери, и нет никаких доказательств, кроме ее собственных слов, что она ушла из дому. Ее платье оказалось изорванным, обмотанным вокруг талии и завязанным на спине в виде петли, за которую, очевидно, тащили труп. Если бы убийство совершилось у Барьер дю-Руль, не было бы надобности в таком приспособлении. Правда, ее тело найдено около Барьер, но из этого вовсе не следует, что оно здесь же было брошено в воду… Из юбки несчастной девушки был вырван лоскут в два фута длиною и фут шириной и обмотан вокруг шеи, вероятно, для того, чтобы заглушить крики. Это было сделано людьми, которые обходятся без носовых платков».
За день или за два до посещения нас господином Г. полиция узнала новый и весьма важный факт, по-видимому совершенно опровергавший мнение «Lе Соmmеrcial». Два мальчугана, сыновья некоей госпожи Делюк, рыская по лесу вокруг Барьер дю-Руль, забрались в рощицу, в глубине которой три или четыре больших камня были сложены наподобие скамьи со спинкой и сиденьем. На верхнем камне лежала белая юбка, на втором – шелковый шарф. Тут же валялись зонтик, перчатки и носовой платок. На платке было вышито имя «Мари Роже». На окружающих кустарниках нашлись клочки платья. Трава была смята, почва притоптана – очевидно, здесь происходила борьба. Между рощицей и рекой изгородь была сломана, и на земле замечены следы, доказывавшие, что тут волокли какую-то тяжесть.
Еженедельная газета «Lе Sоlеil»[78] посвятила этому открытию следующую статью, в которой отразилось общее настроение парижской прессы:
«Вещи, очевидно, лежали здесь три или четыре недели. Все покрылись плесенью; некоторые обросли травой. Шелковая материя зонтика еще крепка, но нитки совершенно истлели. Верхняя часть покрылась плесенью и ржавчиной и порвалась, когда зонтик был открыт… Лоскутья, вырванные из одежды кустарниками, достигают трех дюймов в длину и шести в ширину. Один из них – кусок оборки платья, другой – обрывок подола. Они висели на изломанном кусте, на фут от земли. Нет сомнения – место гнусного насилия найдено».
Вслед за этим открытием явилось новое показание. Госпожа Делюк заявила, что она держит гостиницу недалеко от берега реки против Барьер дю-Руль. Местность вокруг пустынная. По воскресеньям в гостиницу собираются разные головорезы из города, переезжая реку на лодках. Около трех часов пополудни в воскресенье двадцать второго июня явилась туда девушка в сопровождении молодого человека, брюнета. Оба посидели несколько времени в гостинице, затем ушли по направлению к соседней роще. Госпожа Делюк вспомнила, что на девушке было такое же платье, какое оказалось на убитой. В особенности ясно помнила она шарф. Вскоре после ухода молодых людей явилась толпа каких-то сорванцов; они шумели, ели и пили; ушли, не расплатившись, по тому же направлению, в котором скрылась парочка. В сумерки они вернулись в гостиницу и поспешно переправились на ту сторону.
В тот же вечер, вскоре после наступления темноты, госпожа Делюк и ее старший сын слышали женские крики неподалеку от гостиницы. Крики были отчаянные, но скоро умолкли. Госпожа Делюк узнала не только шарф, найденный в рощице, но и платье покойницы. Затем кучер дилижанса Валенс[79] тоже показал, что Мари Роже переправлялась в то воскресенье через Сену на лодке в обществе какого-то смуглого молодого человека. Он, Валенс, хорошо знал Мари и не мог ошибиться. Вещи, найденные в рощице, были признаны ее родными.
Сумма этих справок и сведений, собранных мною в газетах по просьбе Дюпена, увеличилась еще только одним фактом, но, по-видимому, очень важным. Вскоре после открытий в вышеупомянутой рощице бездыханное или почти бездыханное тело Сент-Эсташа, жениха Мари, было найдено по соседству с предполагаемым местом преступления. Около валялась пустая склянка с надписью «Лауданум». Отравление было несомненно. Он умер, не произнеся ни слова. При нем нашли письмо, в котором он в немногих словах выражал свою любовь к Мари и намерение отравиться.
– Вряд ли нужно говорить, – сказал Дюпен, прочитав собранные мною заметки, – что этот случай гораздо запутаннее убийства на улице Морг и отличается от него в одном весьма существенном отношении. Это обыкновенное, хотя и зверское преступление. В нем нет ничего оutrå[80]. Заметьте, именно поэтому тайна и казалась легко разъяснимой, а между тем именно это и затрудняет ее разъяснение. Так, сначала даже не считали нужным назначить вознаграждение. Подручные Г. сразу догадались, как и почему такое зверское преступление могло совершиться. Им нетрудно было нарисовать в воображении картину, даже много картин убийства и много мотивов; а так как та или иная из их многочисленных догадок могла быть осуществлена, то они решили, что одна из них и должна была осуществиться. Но самая легкость изобретения этих многочисленных теорий и вероятность каждой из них свидетельствуют о трудности разъяснения тайны. Я уже говорил как-то, что отличия данного происшествия от других событий в том же роде служат путеводной нитью для разума в его поисках и что в подобных случаях нужно спрашивать не «что случилось?», а «что случилось, чего никогда не случалось раньше?». При розысках в доме госпожи Л’Эспанэ[81] агенты Г. были обескуражены необычайностью происшествия; для хорошо направленного ума эта необычайность должна бы служить вернейшим залогом успеха, но тот же самый ум может прийти в отчаяние от обыкновенности всех обстоятельств дела Мари, даром что чиновникам префекта они внушают надежду на легкое торжество.
В происшествии с госпожой Л’Эспанэ и ее дочерью мы уже знали несомненно, едва приступив к изысканиям, что имеем дело с убийством. Идея самоубийства не могла иметь места. Здесь мы тоже с самого начала можем отбросить всякую мысль о самоубийстве. Тело, найденное подле Барьер дю-Руль, найдено при таких обстоятельствах, которые не оставляют и тени сомнения насчет этого важного пункта. Но было высказано предположение, что найденное тело – вовсе не тело Мари Роже, за открытие убийцы или убийц которой назначена награда; к Мари Роже исключительно относится и наш уговор с префектом. Мы оба хорошо знаем этого господина. Ему не слишком-то можно доверять. Если, начав наши розыски по поводу мертвого тела, мы отыщем убийцу и затем убедимся, что это труп какой-нибудь другой девушки, а не Мари, или если, предположив, что Мари жива, мы найдем ее, но не в виде мертвого тела, – вся наша работа пропадет даром, раз мы имеем дело с таким человеком, как господин Г. Итак, в наших личных интересах, если не в видах правосудия, необходимо прежде всего убедиться, что найденное тело есть тело исчезнувшей Мари Роже.
На публику аргументы «L’Åtoilе» произвели впечатление; и сама газета убеждена в их важности, это видно по началу одной из ее статей: «Сегодня многие газеты толкуют об убедительной статье в прошлом номере «L’Åtоilе». По-моему, статья убедительнее, чем это нужно. Надо помнить, что, вообще говоря, задача наших газетчиков – возбуждать сенсацию, производить эффект, а не служить делу истины. Последняя цель преследуется лишь в том случае, когда она совпадает с первой. Статья, выражающая общее мнение (как бы оно ни было основательно), не встречает доверия в толпе. Масса считает глубоким лишь резкое противоречие господствующему мнению. В умозаключениях, как и в изящной литературе, наиболее быструю и общую оценку встречает эпиграмма. В том и другом случае это самый низменный род творчества.
Я хочу сказать, что гипотеза, согласно которой Мари Роже еще жива, нашла благоприятный прием у публики не вследствие своего правдоподобия, а благодаря тому, что в ней эпиграмма сливается с мелодрамой. Рассмотрим главные аргументы «L’Åtoilе».
Автор старается доказать, ссылаясь на краткость промежутка времени между исчезновением Мари и нахождением тела, что оно не может быть телом Мари. Стараясь уменьшить, насколько возможно, этот промежуток, автор в своем усердии сразу хватает через край. «Было бы нелепо предположить, – говорит он, – что убийство совершилось достаточно рано и убийцы успели бросить труп в воду до полуночи». Спрашивается: почему? Почему нелепо предположить, что убийство совершилось через пять минут после ухода Мари из дома? Почему нелепо предположить, что убийство совершилось в любую пору дня? Убийства случались во всяком часу. Но если бы убийство случилось в какой угодно момент между девятью часами утра и двенадцатью ночи, времени во всяком случае хватило бы для того, чтобы «бросить труп в воду до полуночи». Утверждения «L’Åtoilе» сводятся, в сущности, к тому, что убийство не случилось в воскресенье, но если мы допустим это, то придется допустить все, что заблагорассудится газете. Статья, начинающаяся словами «было бы нелепо предположить еtс.», в какой бы форме она ни вылилась, явилась в голове автора в следующей форме: «Было бы нелепо предположить, что убийство совершилось так рано, что убийцы успели бросить тело в реку до полуночи». Было бы нелепо, говорю я, предположить все это, и в то же время согласиться с мыслью, что тело не было брошено до полуночи – рассуждение, очевидно, непоследовательное, но далеко не столь нелепое, как появившееся в печати.
– Если бы, – продолжал Дюпен, – моей целью было только опровергнуть статью «L’Åtоilе», я бы на этом и покончил. Но нас занимает не «L’Åtoilе», а истина. Рассуждение, о котором идет речь, может иметь лишь одно значение, которое я и выяснил; но для нас важно, не ограничиваясь словами, рассмотреть мысль, которую эти слова стараются (неудачно) внушить. Журналист хотел сказать: в какой бы час дня или ночи в воскресенье ни случилось убийство, виновники его не решились бы бросить тело в воду до полуночи. С этим выводом я совершенно не согласен. Предполагается, что убийство совершено в таком месте или при таких обстоятельствах, которые ставили виновника в необходимость нести тело в реку. Но убийство могло произойти на берегу реки или на самой реке, так что, случись это в любом часу дня или ночи, быстрейшим и вернейшим способом избавиться от тела было выбросить его в реку. Вы понимаете, что я отнюдь не высказываю какой-либо гипотезы или своего личного мнения. Я не занимаюсь в данном случае фактами. Я хочу только предостеречь вас против тона всей заметки «L’Åtoilе», обратив ваше внимание на ее характер ех раrtе[82] с самого начала.
Отмежевав таким образом границу для своих предвзятых мнений, решив, что если это тело – тело Мари, то оно могло пробыть в воде лишь очень недолго, газета продолжает:
«Опыт показал, что тела утопленников или тела, брошенные в воду тотчас после убийства, всплывают только дней через шесть – десять, когда разложение достигнет значительной степени. Если даже пушка выстрелит над телом и оно всплывет раньше пяти-шести дней, то сейчас же погрузится снова».
Эти замечания были приняты без споров всеми газетами, кроме «Моnitеur»[83]. «Моnitеur» старается опровергнуть ту часть статьи, которая относится к «телам утопленников», приведя в пример пять или шесть случаев, когда тела утонувших всплывали раньше, чем указывает «L’Åtоilе». Но попытка «Моnuteur» опровергнуть общее утверждение «L’Åtoilе» указанием на частные случаи – попытка совершенно не философская, не выдерживающая критики. Если бы можно было привести не пять, а пятьдесят примеров всплытия тела на второй или третий день, эти пятьдесят примеров все-таки остались бы лишь исключением из правила до тех пор, пока самое правило не опровергнуто. Если принимать правило (а «Моniteur» не отрицает его, указывая только на исключения), то аргументы «L’Åtоilе» сохраняют всю свою силу, ибо они имеют в виду лишь вопрос о вероятности всплытия тела в промежуток времени менее трех дней; а вероятность останется в пользу «L’Åtoilе», пока примеры, так ребячески приводимые, не накопятся в достаточном количестве, чтобы послужить основой противоположного правила.
Вы понимаете, что оспаривать этот аргумент можно, только опровергнув самое правило; а для этого мы должны рассмотреть основание правила. Человеческое тело вообще не может быть значительно легче или значительно тяжелее воды Сены; иными словами, вес человеческого тела в его нормальном состоянии почти равен весу вытесняемого им объема пресной воды. Тела тучных и полных особ с тонкими костями легче мужских; а удельный вес речной воды изменяется до некоторой степени под влиянием морского прилива. Но, оставив в стороне прилив, можно сказать, что лишь очень немногие человеческие тела потонут даже в пресной воде сами собою. Почти всякий, кто упадет в воду, поплывет, если только уравновесит удельный вес воды с весом своего тела, то есть если погрузится в воду, насколько возможно, оставив на поверхности лишь самую ничтожную часть. Лучшее положение для того, кто не умеет плавать, – вертикальное, причем голова должна быть закинута назад и погружена в воду, так что только рот и ноздри остаются на поверхности. В этой позе человек будет держаться без всяких затруднений и усилий. Но ясно, что если при этом тяжесть тела и воды почти уравновешены, то безделица может дать перевес тому или другому. Так, например, рука, поднятая над водой, представляет добавочную тяжесть, достаточную для того, чтобы совершенно погрузить голову, и, наоборот, ничтожная щепка позволит приподнять голову и выглянуть на поверхность. Но в судорожных усилиях не умеющего плавать руки неизменно поднимаются над водой, и голова стремится прийти в обычное вертикальное положение. В результате ноздри и рот оказываются под водой, вода попадает в легкие и в желудок; тело становится тяжелее на разность между весом этой воды и вытесненного ею воздуха. Такой прибавки веса бывает достаточно, чтобы потопить тело; исключение представляют только индивидуумы с тонкими костями и большим количеством жира. Они всплывают, даже захлебнувшись.
Тело, лежащее на дне реки, останется там до тех пор, пока в силу каких-либо причин его удельный вес не сделается меньше веса вытесняемого им объема воды. Это достигается разложением или как-нибудь иначе. Результат разложения – образование газа, который растягивает ткани и полости тела, придавая ему столь отвратительный для глаз вздутый вид. Когда это растяжение доходит до того, что объем тела увеличивается без соответственного увеличения массы или веса, удельный вес тела становится меньше веса воды и оно всплывает на поверхность. Но разложение зависит от бесчисленных обстоятельств – оно замедляется или ускоряется действием бесчисленных факторов; например, холодного или теплого времени года, минеральных примесей или чистоты воды, ее глубины, быстроты течения, сложения тела, его болезненного или здорового состояния перед смертью. Очевидно, мы не можем установить сколько-нибудь точно период, когда тело всплывет на поверхность вследствие разложения. При известных условиях этот результат может быть достигнут через час, при других – никогда не будет достигнут. Есть химические соединения, с помощью которых животный организм может быть навсегда предохранен от разложения, – например, сулема. Но независимо от разложения может образоваться, и очень часто образуется, газ в желудке, вследствие брожения растительных веществ (или в других полостях тела от других причин) в достаточном количестве для того, чтобы тело поднялось на поверхность. Действие сводится к простому сотрясению. Оно может или отделить тело от мягкой грязи или песка, в котором оно завязло, и таким образом позволить ему подняться на поверхность, если остальные факторы уже в достаточной степени подготовили его к этому, или преодолеть упругость тех или других гниющих тканей, вследствие чего полости тела растянутся от давления газов.
Выяснив таким образом суть явления, мы можем проверить утверждения «L’Åtоilе». «Опыт показал, – говорит газета, – что тела утопленников или тела, брошенные в воду тотчас после убийства, всплывают только дней через шесть – десять, когда разложение достигнет значительной степени. Если даже пушка выстрелит над телом и оно всплывет раньше пяти-шести дней, то сейчас же погрузится снова».
Все это рассуждение – ряд нелепостей и непоследовательностей. Опыт показал, что тела утопленников не требуют шести – десяти дней для того, чтобы разложение достигло достаточной степени и тело могло подняться наверх. Как наука, так и опыт доказывают, что срок всплытия не может быть точно установлен. Если, далее, тело всплывет вследствие пушечного выстрела, то оно не «погрузится сейчас же вновь», пока разложение не дойдет до того, что газы начнут выходить из полостей тела. Но я хочу обратить ваше внимание на различие между «телами утопленников» и «телами, брошенными в воду тотчас после убийства». Автор допускает это различие, но все же включает оба разряда тел в одну категорию. Я уже говорил, почему тело захлебнувшегося человека становится тяжелее, чем вытесняемый им объем воды, почему он не утонул бы вовсе, если бы в судорожной борьбе не поднимал рук над поверхностью и если бы вода не проникла ему в рот и ноздри во время дыхания. Но судорожных усилий и дыхания не может быть в теле, «брошенном в воду тотчас после убийства». Итак, в этом последнем случае тело вовсе не потонет – таково общее правило, не известное газете «L’Åtоilе». Когда разложение достигнет уже очень значительной степени, так что мясо отделится от костей, тогда, но не раньше, тело исчезнет под водой.
Что же сказать теперь об аргументации, которая силится доказать, будто найденное тело – не тело Мари Роже, потому что тело Мари Роже не могло бы всплыть на поверхность в такой короткий срок? Если Мари утонула, то как женщина она могла вовсе не пойти на дно или, опустившись, всплыть через сутки, а то и скорее. Но никто не предполагает, что она утонула; а брошенное в воду после убийства тело могло быть найдено на поверхности в какой угодно следующий момент.
«Но, – говорит «L’Åtоilе», – если бы изуродованное тело было спрятано где-нибудь на берегу до ночи со вторника на среду, нашлись бы следы убийц». Смысл этой фразы затрудняешься понять сразу. Автор хочет предупредить возражение против его теории – именно, что тело пролежало на берегу два дня, подвергаясь быстрому разложению, более быстрому, чем если бы оно находилось под водой. Он предполагает, что в этом – и только в этом – случае оно могло бы всплыть на поверхность в среду. Согласно с этим, он спешит доказать, что оно не могло быть спрятано на берегу, потому что в этом случае «нашлись бы следы убийц». Полагаю, что вы сами засмеетесь над таким sеquitur[84]. Вы не можете понять, почему более долгое нахождение тела на берегу должно было умножить следы убийц. Я тоже не могу.
«И наконец, – продолжает газета, – совершенно невероятно, чтобы негодяи, совершив убийство, не догадались привязать к трупу тяжесть, когда это было так легко сделать». Заметьте, какое потешное заключение вытекает из этого соображения. Никто – ни даже сама «L’Åtоilе» – не отрицает, что над той, чье тело найдено, было совершено убийство. Следы насильственней смерти слишком очевидны. Наш автор хотел только доказать, что это не Мари Роже. Он желает убедить читателей в том, что Мари не была убита, а не в том, что найденное тело – не труп убитой. Но его замечание доказывает только этот последний пункт. Вот тело, к которому не привязано никакой тяжести. Убийцы, бросая его в воду, привязали бы к нему тяжесть. Следовательно, оно не было брошено в воду. Если что доказано, так только это. Вопрос о тождестве даже не затронут, и «L’Åtоilе» только опровергает сказанное ранее: «Мы совершенно убеждены, что найденное тело – тело убитой женщины».
Но это не единственный случай, когда автор опровергает самого себя. Его очевидная цель, как я уже заметил, – сократить, насколько возможно, промежуток времени между исчезновением Мари и нахождением тела. Однако он же выставляет на вид обстоятельство, что никто не видал девушку с момента, когда она оставила дом матери. «Мы не имеем никаких доказательств, – говорит он, – что Мари Роже была в живых после девяти часов в воскресенье двадцать второго июня». Очевидно, это аргумент – ех раrtе; автор сам забывает о нем впоследствии; ведь если бы кто-нибудь видел Мари в понедельник или во вторник, период исчезновения оказался бы еще короче, и, с точки зрения автора, вероятность его взгляда на найденное тело увеличивалась бы еще более.
Разберем теперь ту часть аргументации, которая относится к признанию тела господином Бовэ. Относительно волосков на руке «L’Åtоilе» обнаруживает крайнюю несообразительность. Не будучи идиотом, господин Бовэ не мог бы признать тело лишь потому, что на руке оказались волоски. Нет руки без волосков. Общность выражения «L’Åtоilе» – просто неверное понимание слов свидетеля. Без сомнения, он имел в виду какую-нибудь особенность волосков. Особенность цвета, длины, количества, положения.
«У нее была маленькая нога», – говорит газета; но есть тысячи таких ног. Подвязка или башмак не могут служить доказательством, потому что подвязки и башмаки продаются целыми партиями. То же можно сказать о цветах на шляпке. Господин Бовэ придает особенное значение тому обстоятельству, что пряжка на подвязке была переставлена. Это ничего не доказывает, так как большинство женщин, купив подвязки, примеряют и в случае надобности перешивают их дома, а не в магазине. Трудно поверить, что автор рассуждает серьезно. Если бы господин Бовэ, разыскивая труп Мари, нашел тело, сходное по общему виду и росту с исчезнувшей девушкой, он имел бы основание предположить (оставляя в стороне вопрос об одежде), что его поиски увенчались успехом. Если вдобавок к общему сходству он замечает на руке особенные волоски, какие видел у живой Мари, его мнение подтверждается и вероятность усиливается в прямом отношении к особенности или необычайности этой приметы. Если у Мари были маленькие ноги и у трупа оказываются такие же, вероятность увеличивается не в арифметической только, а и в геометрической прогрессии. Прибавьте сюда башмаки, такие же, как те, что были на ней в день исчезновения, и вероятность почти граничит с несомненностью. То, что само по себе не могло бы быть доказательством тождества, приобретает силу доказательства в связи с другими фактами. Если еще прибавим сюда цветы на шляпке, такие же, как были у Мари, то больше нам ничего и не требуется. Одного цветка достаточно, а если их два, три и более? Каждый из них – умноженное доказательство, не прибавленное к другому, а умноженное на сотню, на тысячу. Если еще на теле оказываются подвязки такие же, какие были на покойной, то почти нелепо искать новых доказательств. Но на этих подвязках пряжка переставлена именно так, как переставила ее Мари незадолго до своего исчезновения. После этого сомневаться было бы безумием или лицемерием. Рассуждения «L’Åtoilе» насчет того, что подобное перешивание подвязок вещь весьма обыкновенная, доказывают только упрямство газеты. Эластичность подвязки – лучшее доказательство необыкновенности подобного перешивания. То, что само собой приспособляется, должно лишь крайне редко требовать искусственного приспособления. Только случайность, в полном смысле слова, могла привести к тому, что подвязки Мари потребовалось сузить. Одного этого обстоятельства было бы достаточно для установления тождества. Но тут идет речь не о том, что на теле оказались подвязки пропавшей девушки, или ее башмаки, или ее шляпка, или ее цветы на шляпке, или ее нога, или ее примета на руке, или ее рост и склад, а о том, что найденное тело соединяло все и каждый из этих признаков. Если бы можно было доказать, что издатель «L’Åtоilе» при таких обстоятельствах действительно сомневался, то не нужно бы и назначать для него комиссии dе lunаtiсо inquirеndо[85]. Он просто нашел остроумным повторять болтовню законников, которые в большинстве случаев довольствуются прямолинейностью общих судейских правил. Замечу здесь, что нередко самое убедительное и разумное доказательство отвергается судом. Ибо суд, руководствуясь общими принципами доказательства, признанными и книжными, неохотно пускается в рассмотрение частных случаев. И эта приверженность к теории и принципу – в связи с упорным отвращением к исключительному случаю – верный способ достижения mахimum’а истины в течение значительного периода времени. Так что в массе эта практика весьма философична, но она же приводит к грубым единичным ошибкам[86].
Инсинуации насчет господина Бовэ недолго опровергнуть. Вы, конечно, уже раскусили натуру этого добродушного джентльмена. Это хлопотун – с романтической жилкой, но малым запасом остроумия! Такой человек в случае действительного волнения всегда будет вести себя так, что может возбудить подозрение со стороны чересчур тонких или недоброжелательных людей. Господин Бовэ (как видно из собранных вами заметок) имел личное объяснение с издателем «L’Åtoilе» и задел его за живое, решившись сказать, что, несмотря на все гипотезы издателя, тело-то очевидно Мари. «Он настаивает, – говорит газета, – что тело – Мари Роже, но не приводит никаких доказательств, кроме уже разобранных нами и убедительных для других». Не возвращаясь к тому, что более сильных доказательств и представить себе нельзя, заметим, что в подобном случае человек часто бывает убежден сам, не имея доказательств для убеждения других. Нет ничего неопределимее личных впечатлений. Каждый узнает своего соседа, но лишь в редком случае объяснит почему, на каком основании признал он его за своего соседа. Издателю «L’Åtоilе» нечего было упрекать господина Бовэ его необоснованной уверенностью.
Подозрительные обстоятельства, набрасывающие на него тень, гораздо более вяжутся с моей гипотезой романтической суетливости, чем с намеками автора статьи. Приняв мое более снисходительное объяснение, мы легко поймем и розу в замочной скважине, и имя «Мари» на доске, и «устранение родственников», и «нежелание допускать их к телу», и просьбу, чтобы госпожа Б. не объяснялась с жандармом до его (Бовэ) возвращения, и, наконец, его решение: никто, кроме него, не должен мешаться в следствие. Для меня несомненно, что Бовэ был обожателем Мари, что она с ним кокетничала и что он гордился ее дружбой и доверием, которыми, как ему казалось, пользовался в полной мере. Не буду распространяться об этом, и так как следствие совершенно опровергает утверждения «L’Åtоilе» насчет равнодушия родных и матери – непонятного в том случае, если они узнали тело, – то мы и будем считать вопрос о тождестве решенным в нашем смысле.
– А что вы думаете, – спросил я, – о мнениях «Lе Соmmеrcial»?
– Они заслуживают большего внимания, чем все остальные статьи по этому делу. Выводы логичны и остроумны, но предпосылки, по крайней мере, в двух случаях, основаны на односторонних наблюдениях. «Lе Соmmеrcial» доказывает, что Мари была схвачена шайкой негодяев подле дома матери. «Особа, известная тысячам людей в этой местности, – рассуждает газета, – не могла бы и трех шагов ступить, не будучи узнанной». Это представление человека, давно живущего в Париже, занимающего видное общественное положение, который, выходя из дома, посещает большею частью одни и те же учреждения. Он знает, что ему редко случается отойти на десять шагов от своей редакции и не повстречать кого-нибудь из знакомых. И вот он сравнивает свою известность с известностью девушки из парфюмерного магазина, не находит тут особенного различия и решает, что она во время своей прогулки должна так же часто натыкаться на знакомых, как он. Это могло бы быть лишь в том случае, если бы ее прогулки имели такой же неизменный, методический характер, так же ограничивались бы известным районом. Человек выходит в определенные часы, прогуливается в известной части города, изобилующей лицами, связанными с ним общностью профессиональных занятий. Но прогулки Мари имели случайный характер. В данном случае она, вероятно, отправилась по другой дороге, чем обыкновенно. Параллель, которая, как я думаю, явилась у автора статьи, могла бы иметь основание лишь в случае прогулки этих двух лиц через весь город. В этом случае, если число знакомых у них одинаково, шансы встречи с одним и тем же числом знакомых тоже одинаковы. По-моему, не только возможно, но и более чем вероятно, что Мари могла в любое время пройти любым путем, соединяющим дом ее матери с домом тетки, не встретив ни одной знакомой души. Разбирая этот вопрос при надлежащем освещении, должно иметь в виду громадную непропорциональность между числом знакомых самого известного лица в Париже и всем парижским населением.
Тем не менее доводы «Lе Соmmеrcial» кажутся не лишенными убедительности; но эта убедительность значительно ослабеет, если мы примем в соображение час ухода Мари из дома. «Когда она уходила из дома, – говорит «Lе Соmmеrcial», – улицы были полны народа». Это неверно. Она ушла в девять часов утра. В девять часов утра улицы действительно полны народа все дни, кроме воскресенья. По воскресеньям в девять часов народ дома, готовится идти в церковь. Всякий сколько-нибудь наблюдательный человек не может не заметить, как пусты городские улицы в воскресенье между восемью и десятью часами утра. Между десятью и одиннадцатью они снова наполняются, но между десятью и одиннадцатью, а не в то время, о котором идет речь.
Тем не менее доводы «Lе Соmmеrcial» кажутся не лишенными убедительности; но эта убедительность значительно ослабеет, если мы примем в соображение час ухода Мари из дома. «Когда она уходила из дома, – говорит «Lе Соmmеrcial», – улицы были полны народа». Это неверно. Она ушла в девять часов утра. В девять часов утра улицы действительно полны народа все дни, кроме воскресенья. По воскресеньям в девять часов народ дома, готовится идти в церковь. Всякий сколько-нибудь наблюдательный человек не может не заметить, как пусты городские улицы в воскресенье между восемью и десятью часами утра. Между десятью и одиннадцатью они снова наполняются, но между десятью и одиннадцатью, а не в то время, о котором идет речь.
Можно указать еще один пункт, в котором проявился недостаток наблюдательности со стороны «Lе Соmmеrcial». «Из юбки несчастной девушки, – говорит газета, – был вырван лоскут в два фута длиной и фут шириной и обмотан вокруг шеи, вероятно, для того, чтобы заглушить крики. Это было сделано людьми, которые обходятся без носовых платков». Насколько эта мысль основательна, мы еще увидим; но под «людьми, которые обходятся без носовых платков» автор разумеет самый низменный слой негодяев. Между тем у этих именно субъектов если не всегда найдется рубашка, непременно сыщется носовой платок. Вы должны были сами заметить, насколько необходимым сделался в последние годы носовой платок для уличного мошенника.
– А что вы думаете о статье «Lе Sоlеil»? – спросил я.
– Я сожалею, что автор не родился попугаем, так как в качестве попугая он снискал бы себе блистательную славу. Ведь он лишь подвел общий итог уже высказанным мнениям, собрав их с похвальным прилежанием отовсюду. «Вещи, очевидно, лежали здесь по меньшей мере три или четыре недели, – говорит он. – Нет сомнения – место, где совершено это гнусное преступление, найдено». Факты, приводимые газетой, отнюдь не уничтожают моих сомнений на этот счет, мы разберем их впоследствии, в связи с другими обстоятельствами дела. Теперь нам нужно самим исследовать некоторые пункты. Вы, конечно, обратили внимание, как небрежно произведен осмотр тела. Да, тождество установлено, но следовало выяснить ряд других обстоятельств. Было ли тело ограблено? Были ли на покойной какие-нибудь драгоценности в день, когда она ушла из дома? И если были, оказались ли они на трупе? Эти важные вопросы совсем не затронуты следствием; да и другие, не менее важные, оставлены без внимания. Рассмотрим их сами. Исследуем еще раз обстоятельства, касающиеся Сент-Эсташа. У меня нет подозрений на его счет, но будем действовать методически. Мы проверим показания, удостоверяющие, где он находился в воскресенье. В подобного рода показаниях мистификация – вещь весьма обыкновенная. Если же все окажется в порядке, то мы на этом и покончим с Сент-Эсташем. Его самоубийство, которое придало бы большую силу подозрениям в случае обнаружения обмана в упомянутых показаниях, вполне объяснимо, если обмана нет.
Я намерен теперь оставить в стороне внутренние элементы трагедии и сосредоточиться на внешних обстоятельствах. При исследованиях этого рода нередко делают ошибку, ограничиваясь прямыми фактами и не обращая внимания на побочные или второстепенные обстоятельства. Судебная практика суживает исследование пределами фактов, непосредственно относящихся к делу. Но опыт показал, и истинно философское мышление подтверждает это, что значительная, если не большая часть истины вытекает из фактов, по-видимому, не относящихся к делу. Подчиняясь духу этого принципа, современная наука разрешает рассчитывать на непредвиденное. Но вы, быть может, не понимаете меня. Вся история науки показывает, что побочным, случайным, нечаянным обстоятельствам мы обязаны многочисленными и наиболее ценными открытиями. Это проявляется до того неизменно, что теперь во всех соображениях о будущем приходится отводить не только важное, но важнейшее место изобретениям, которые возникают случайно и совершенно неожиданно. Теперь философия не позволяет ограничивать возможность грядущего уже бывшим. Случай допускается как часть оснований. Нечаянное становится объектом точного вычисления. Мы подчиняем непредвиденное и невообразимое математическим формулам.
Повторяю, это факт: значительнейшая часть истины открывается из побочных обстоятельств, и, согласно духу этого принципа, я оставляю избитую и бесплодную почву самого события и обращаюсь к окружающим обстоятельствам. Займитесь делом Сент-Эсташа, а я переберу газетные сведения с более общей точки зрения, чем это сделали вы. Пока мы определили поле исследования, но странно было бы, если бы внимательный пересмотр газет не открыл нам каких-нибудь мелочей, которые укажут направление исследования.
Согласно желанию Дюпена, я самым тщательным образом проверил показания относительно Сент-Эсташа. Результатом было полное убеждение в их истине и, следовательно, в его невиновности. Тем временем друг мой просматривал газетные столбцы с мелочною и, как мне казалось, бесцельною тщательностью. Через неделю он показал мне следующие вырезки:
«С полгода тому назад подобная же суматоха была вызвана внезапным исчезновением Мари Роже из раrfumeriе[87] господина Леблана в Пале-Рояле. Однако спустя неделю она появилась за конторкой, здоровая и невредимая, только более бледная, чем обыкновенно. Господин Леблан и ее мать заявили, что она попросту гостила у своих друзей в деревне. На том дело и кончилось. Мы полагаем, что теперешнее исчезновение такого же рода и что спустя неделю, может быть, месяц она снова окажется среди нас». Вечерняя газета. Понедельник, 23 июня[88].
«Вчера одна вечерняя газета указала на первое таинственное исчезновение мадемуазель Роже. Доказано, что во время своей отлучки из раrfumeriе Леблана она находилась в обществе одного молодого моряка, весьма известного своим дурным поведением. Предполагают, что ссора заставила ее вернуться домой. Нам известна фамилия этого господина, он находится в настоящее время в Париже, но по весьма понятным причинам мы не считаем возможным его назвать». Вестник. Вторник, утро, 24 июня[89].
«Третьего дня в окрестностях города произошел случай возмутительного насилия. Господин с женой и дочерью предложил компании молодых людей человек в шесть, бесцельно болтавшихся в лодке у берега Сены, перевезти его на другую сторону за известное вознаграждение. Достигнув противоположного берега, трое пассажиров вышли и уже успели отойти на такое расстояние, что лодки не было видно, когда дочь хватилась своего зонтика. Вернувшись за ним к лодке, она была схвачена шайкой и отвезена на середину реки; там подвергли ее грубому насилию, затем высадили на берег недалеко от того места, где она вошла в лодку с родителями. Негодяям удалось скрыться, но полиция напала на след, и некоторые из шайки вскоре будут арестованы». Утренняя газета. 28 июня[90].
«Мы получили два-три сообщения, цель которых – взвалить обвинение в недавнем преступлении на Меннэ; но так как следствие не нашло никаких данных к его обвинению, а аргументация наших корреспондентов отличается больше усердием, чем основательностью, то мы не считаем нужным печатать их». Утренняя газета. 28 июня[91].
«Мы получили несколько весьма энергично написанных сообщений от разных лиц, старающихся доказать, что несчастная Мари Роже сделалась жертвой шайки негодяев, которыми кишат окрестности города. Лично мы вполне присоединяемся к этому мнению. Некоторые из сообщений будут напечатаны». Вечерняя газета. Вторник, 31 июня[92].
«В понедельник один из лодочников, служащих в речной полиции, заметил лодку, плывшую вниз по Сене. Парус оказался на дне лодки. Она была поймана и привязана на пристани». Lа Diligеnсе. Четверг, 26 июня[93].
Прочитав эти вырезки, я решительно не мог понять, что можно из них выжать для нашего дела. Я ждал объяснений Леграна.
– Не буду останавливаться на первой и второй заметке, – сказал он. – Я вырезал их лишь для того, чтобы показать вам крайнюю небрежность полиции, которая, насколько я мог понять из слов префекта, не потрудилась даже навести справки об этом моряке. А между тем было бы нелепо отрицать возможность связи между первым и вторым исчезновением. Допустим, что в первый раз побег кончился ссорой между любовниками и возвращением девушки. Это дает возможность предположить, что вторичный побег (раз мы знаем, что он действительно имел место) был вызван возобновлением ухаживаний со стороны прежнего обожателя, а не со стороны другого лица, что тут возрождение старой аmоur[94], не возникновение новой. Тот, кто сманивал Мари в первый раз, попытался сманить вторично – десять шансов против одного, что побег произошел именно так, а не иначе. Позвольте мне также обратить ваше внимание на промежуток времени между первым и вторым исчезновением: он почти совпадает с обычным сроком плавания наших военных судов. Быть может, низкие замыслы любовника были прерваны плаванием, а вернувшись, он немедленно принялся приводить их в исполнение. Обо всем этом мы ничего не знаем.
Вы скажете, пожалуй, что во втором случае вовсе не было побега. Конечно, но можем ли мы быть уверены, что он не замышлялся? Кроме Сент-Эсташа и, может быть, Бовэ, мы не знаем открытых, признанных, честных обожателей Мари. О других не было слышно. Кто же этот тайный обожатель, о котором родные (по крайней мере большинство их) ничего не знают, который встречает Мари в воскресенье утром и оказывается таким близким ее другом, что она остается с ним до вечера в уединенных рощах Барьер дю-Руль? И что означает странное пророчество госпожи Роже: «Боюсь, что мне не придется больше увидеть Мари»?
Но если мы не можем заподозрить госпожу Роже в соучастии, то можем, по крайней мере, предположить, что план побега был у девушки. Уходя из дома, она сказала, что идет к тетке на улицу Дром. Сент-Эсташ должен был прийти за ней. Это как будто говорит против моего предположения, но обсудим вопрос. Мы знаем, что она встретилась со своим знакомым и отправилась с ним через реку к Барьер дю-Руль около трех часов пополудни. Но, решившись сопровождать этого господина (ради каких-то целей, известных или не известных матери), она должна была подумать об удивлении и подозрениях своего жениха Сент-Эсташа, когда он не застанет ее у тетки, а вернувшись в реnsion, узнает, что она целый день не была дома. Она не могла бы пренебречь этими подозрениями по возвращении домой; но они теряли для нее всякое значение, раз она решила не возвращаться.
Можно представить себе ход ее мыслей так: «Мне нужно видеть известное лицо с целью побега или с какими-нибудь иными целями; необходимо выиграть время; скажу, что я намерена провести день у тетки на улице Дром и чтобы Сент-Эсташ не приходил за мной до вечера; таким образом, мое отсутствие не возбудит ни в ком подозрения или беспокойства, и я выиграю больше времени этим способом, чем каким бы то ни было. Если я попрошу Сент-Эсташа прийти за мной вечером, он, конечно, не придет раньше, но если я ничего не скажу, меня будут ожидать домой к вечеру и мое отсутствие возбудит беспокойство. Но так как я не намерена возвращаться вовсе, или, по крайней мере, в течение нескольких недель, или до тех пор, пока не осуществятся какие-то секретные планы, то для меня и требуется только выиграть время».
Вы обратили внимание, читая газетные заметки, что общее мнение приписывает убийство шайке негодяев. Это заслуживает внимания. Если бы такое мнение возникло само собой, появилось самопроизвольно, мы бы должны были считать его подобным вдохновению гениальной личности. В девяносто девяти случаях из ста я бы преклонился перед ним. Но для этого нужно быть уверенным, что мнение не было внушено. Оно должно быть безусловно собственным мнением публики,а это порою весьма трудно установить или доказать. В настоящем случае мне кажется, что «мнение публики» насчет шайки подсказано побочным обстоятельством, о котором трактует третья из моих вырезок. Париж взволнован находкой тела Мари – молодой девушки, известной красавицы. Тело найдено с признаками насилия в реке. Затем узнают, что в то время или около того времени, когда Мари была убита, подобное же насилие учинено шайкой негодяев над другой девушкой. Мудрено ли, что известие об этом новом преступлении повлияло на суждение публики о первом? Это суждение еще не сформировалось, не получило определенного направления; известие о новом насилии дало ему толчок! Мари найдена в реке, а на этой же самой реке заведомо совершилось насилие. Связь между двумя событиями настолько осязаема, что было бы истинным чудом, если бы публика не схватилась за нее. В действительности же факт насилия, совершившийся известным образом, если и доказывает что-нибудь, так разве то, что другое насилие, почти совпадающее с первым по времени, совершилось иначе. В действительности было бы чудом, если бы рядом с одной шайкой негодяев, совершивших почти неслыханную гнусность, нашлась вторая такая же шайка – в той же местности, в том же городе и при тех же обстоятельствах, с теми же приемами, совершившая такую же гнусность почти в то же самое время! И случайно внушенное мнение публики требует, чтобы мы поверили именно такому чудесному совпадению обстоятельств.
Прежде чем идти дальше, представим себе предполагаемую сцену убийства в рощице близ Барьер дю-Руль. Эта рощица, хотя и густая, находится в близком соседстве с большой дорогой. Внутри оказались три или четыре больших камня, сложенные в виде стула со спинкой и сиденьем. На верхнем камне лежала белая юбка, на втором – шелковый шарф. Зонтик, перчатки и платок валялись на земле. На платке вышито имя: «Мари Роже». На соседних кустах оказались обрывки платья. Земля была истоптана, кусты изломаны – очевидно, тут происходила отчаянная борьба.
Несмотря на единодушное мнение прессы, что здесь-то, в рощице, и совершилась сцена насилия, в этом позволительно усомниться. Я могу верить или не верить, что она произошла здесь, но, во всяком случае, есть сильный повод к сомнению. Допустим, что сцена произошла, как предположил «Lе Соmmеrcial», по соседству с улицей Сент-Андре; виновники преступления должны были ужаснуться, видя, что общественное мнение направлено на истинный след; в таких случаях у известного рода людей является желание как-нибудь замести следы. Весьма естественно могла явиться мысль подбросить вещи покойной в рощу близ Барьер дю-Руль, местности уже заподозренной. Нет никаких доказательств (хотя «Lе Sоlеil» это думает), что вещи пролежали в роще «три-четыре недели»; напротив, весьма сомнительно, чтобы они могли остаться незамеченными в течение двадцати дней, истекших со времени рокового воскресенья, вплоть до того дня, когда были найдены мальчиками. «Все они были покрыты плесенью, – говорит «Lе Sоlеil», повторяя уже сказанное ранее. – Некоторые заросли травой. Шелковая материя зонтика была еще крепка, но нитки совершенно истлели. Верхняя часть покрылась плесенью и ржавчиной и порвалась, когда попробовали открыть зонтик». Что касается травы, которой «заросли некоторые вещи», то это могло быть установлено лишь на основании рассказа, следовательно, воспоминаний двух маленьких мальчиков, которые подобрали и унесли вещи домой. Но трава, особенно в теплую и сырую погоду (какая и стояла во время убийства), в один день вырастает на два, на три дюйма. Зонтик, оставленный на свежескошенном лугу, может в неделю зарасти так, что его не будет видно. Что касается плесени, на которой так настаивает «Lе Sоlеil», то неужели газете неизвестно, что это такое? Нужно ли объяснять, что плесень принадлежит к классу грибков, большинство которых вырастает и разрушается в один день?
Итак, мы с первого взгляда видим, что столь торжественно приводимые доказательства долгого нахождения вещей в рощице решительно ничего не доказывают. С другой стороны, крайне трудно предположить, чтобы эти вещи могли оставаться в рощице более недели, более промежутка времени от воскресенья до воскресенья. Всякий, кто знаком с окрестностями Парижа, знает, как трудно найти в них уединение. Неизвестный или даже редко посещаемый уголок в близком соседстве с городом – вещь решительно непредставимая. Пусть любитель природы, прикованный к пыли и духоте этой великой столицы, пусть он даже в будни попробует утолить свою жажду уединения в пригородных парках и рощах. На каждом шагу очарование будет нарушено голосами, появлением каких-нибудь фланеров или бродяг. Напрасно искать уединения и в самой густой чаще. Здесь притоны неумытой черни, здесь храм природы наиболее осквернен. И наш парижанин с тоскою в сердце вернется в запыленный людный Париж – в самом городе пыль и толпа не производят такого впечатления, как среди природы. И это в будни. Что же делается в воскресенье? Свободная от работы и обычных занятий толпа устремляется за город; не ради природы – к ней она равнодушна, – а чтобы избавиться от стеснений и условностей города. Ей нужен не деревенский воздух и трава, а деревенская распущенность. Здесь, в каком-нибудь кабачке или под деревьями, эти люди предаются необузданному неестественному веселью – вольничают и напиваются. Итак, всякий беспристрастный наблюдатель согласится, что вещи Мари, оставшиеся три недели незамеченными в любой роще около Парижа, – это было бы нечто чудесное.
Но есть и другие обстоятельства, которые заставляют думать, что вещи были подброшены в рощицу для отвода глаз. Во-первых, обращу ваше внимание на день нахождения вещей. Сопоставьте его с днем появления пятой из собранных мною газетных заметок. Вы убедитесь, что находка последовала почти непосредственно за сообщениями, присланными в газету. Эти сообщения, хотя и различные и, по-видимому, идущие из различных источников, стремятся к одной цели: доказать, что злодеяние совершено шайкой негодяев в окрестностях Барьер дю-Руль. И возникает подозрение – не то, конечно, что вещи найдены мальчиками вследствие этих сообщений или возбужденного ими внимания публики, а что вещи не были найдены мальчиками раньше, потому что никаких вещей в роще не было и в рощу они подброшены самими преступниками одновременно или почти одновременно с посылкой сообщений, авторы которых – те же преступники.
Роща эта странная, крайне странная. Она очень густа. В ней оказались три камня, сложенные в виде стула с сиденьем и спинкой. И эта рощица находилась в непосредственном соседстве, в нескольких шагах от жилища госпожи Делюк, ребятишки которой привыкли лазить по кустарникам. Да я готов голову прозакладывать, что не проходило дня без того, чтобы кто-нибудь из мальчиков не забирался в рощицу посидеть на этом троне. Кто сомневается, тот никогда не был мальчиком или забыл свои детские годы. Повторяю, нельзя понять, как могли вещи остаться незамеченными более одного-двух дней, стало быть, есть полное основание думать, вопреки невежеству «Lе Sоlеil», что они были подброшены позднее.
Но я еще не привел наиболее сильных основ для такого подозрения. Позвольте мне обратить ваше внимание на крайне искусственное расположение вещей. На верхнем камне лежала белая юбка, на втором – шелковый шарф; кругом были разбросаны зонтик, перчатки и носовой платок с именем «Мари Роже». Вот размещение, какое, естественно, устроил бы не особенно сообразительный человек, пожелавший расположить вещи естественно. Но в действительности это отнюдь не естественное расположение. Я бы скорее ожидал найти все вещи на земле, истоптанные ногами. В тесной рощице юбка и шарф вряд ли остались бы на камнях при отчаянной борьбе нескольких лиц. «Очевидно, здесь происходила борьба, – сказано в газете. – Земля была притоптана, кусты поломаны, а юбка и шарф лежали точно на полке! Лоскутья одежды, длиной в шесть и шириной в три дюйма, висели на кустах. Один из них – обрывок оборки. Они имели вид вырванных кусков». Тут «Lе Sоlеil» нечаянно употребила крайне двусмысленную фразу. Лоскутья действительно «имеют вид вырванных кусков», но вырванных нарочно, человеческою рукой. Крайне редко случается, чтобы лоскут был «вырван» из платья сучком. Сучок или гвоздь, зацепив материю, разрывает ее по двум линиям, сходящимся в вершине разрыва, под прямым углом одна к другой, но вряд ли можно себе представить кусок, «вырванный» таким образом. Я никогда не видал этого, вы тоже. Чтобы вырвать кусок, необходимо приложить две различные силы, действующие в различных направлениях. Если вещь представляет два края – если, например, это носовой платок, от которого нужно оторвать лоскут, – тогда, и только тогда, достаточно будет одной силы. Но в данном случае речь идет о платье, у которого имеется лишь один край. Вырвать кусок изнутри, где вовсе нет краев, сучки могли разве чудом; во всяком случае, один сучок не мог бы сделать этого. Но даже там, где имеется край, необходимы два сучка, причем один должен действовать по двум различным направлениям, другой – по одному. Это если край без оборки. С оборкой же дело еще усложняется. Вот какие многочисленные и серьезные препятствия не позволяют допустить, чтобы хоть один лоскут был вырван «сучками»; а нас хотят уверить, что таким образом вырваны два лоскута. «Один из них был куском оборки платья!» Другой – «часть подола, без оборки», – иными словами, он вырван из середины платья, где вовсе нет краев! Трудно поверить, но даже все эти обстоятельства, вместе взятые, не стоят одного поразительного факта: вещи были брошены убийцами, у которых, однако, хватило предусмотрительности стащить труп в реку. Я, впрочем, вовсе не думаю отрицать, что преступление совершилось именно в этой рощице: я вовсе не к тому веду речь. Да и не в этом суть дела. Нам нужно открыть виновников убийства, а не место преступления. Все, что я говорил, сказано с целью, во-первых, доказать нелепость решительных и необдуманных утверждений «Lе Sоlеil», а во-вторых, и самое главное, привести вас наиболее естественным путем к дальнейшему рассмотрению вопроса: совершено убийство шайкой негодяев или нет.
Мы ограничимся простым упоминанием о возмутительных деталях, обнаруженных медицинским осмотром. Заметим только, что показания врача о числе негодяев были по справедливости осмеяны лучшими парижскими анатомами как неправильные и решительно ни на чем не основанные. Не то чтобы дело не могло происходить так, как это утверждается, но для утверждений-то этих нет ни малейшего основания.
Обратимся к «следам борьбы». О чем они свидетельствуют, по мнению газет? О шайке злодеев. Но не свидетельствуют ли они скорее об отсутствии шайки? Могла ли быть борьба – настолько отчаянная и продолжительная, что от нее остались «следы» по всем направлениям, – между слабой беззащитной девушкой и шайкой негодяев? Несколько сильных рук схватывают ее – и все кончено. Жертва не в силах шевельнуться. Имейте в виду, что мои аргументы направлены главным образом против предположения, будто роща служила местом действия нескольких злодеев. Но если мы представим себе одного негодяя, то, конечно, можем согласиться, и только в этом случае можем согласиться, что борьба была упорной и продолжительной и оставила явственные «следы».
Далее. Я уже говорил, как невероятен самый факт пребывания вещей на месте преступления. Почти невозможно представить себе, чтобы эти вещественные доказательства злодейства были случайно забыты преступниками. Хватило же у них присутствия духа перетащить тело; а более наглядное доказательство, чем труп (черты которого быстро исказились бы вследствие разложения), было брошено без внимания: я разумею платок с именем покойной. Если это и случайная оплошность, то не оплошность шайки. Подобная оплошность возможна только со стороны отдельного лица. Разберем этот случай. Человек совершил убийство. Он один перед трупом своей жертвы. Он в ужасе смотрит на то, что неподвижно лежит перед ним. Бешенство страсти остыло, душа его полна ужасом. У него нет товарищей, присутствие которых придало бы ему бодрости. Он наедине с трупом. Он дрожит и теряется. Надо же, однако, что-нибудь предпринять. Он решается стащить тело в реку, но оставляет другие улики; разом всего не захватишь, а за вещами нетрудно вернуться. Но по пути к воде его ужас растет. Звуки жизни бросают его в дрожь. Не раз и не два ему чудятся чьи-то шаги. Даже огни в городе пугают его. Наконец после долгих усилий, частых остановок, в агонии смертельного ужаса он достигает берега и отделывается от своей ужасной ноши – быть может, с помощью лодки. Но теперь какие сокровища в мире, какие угрозы заставят его вернуться тем же ужасным и опасным путем к роще, при воспоминании о которой кровь стынет у него в жилах? Он не возвращается, махнув рукой на последствия. Он не мог бы вернуться, если бы захотел. У него одна мысль – бежать без оглядки. Он отворачивается навсегда от ужасного места и бежит, как будто за ним гонится мщение.
Другое дело – шайка негодяев. Их численность поддерживает в них присутствие духа – если только присутствие духа может исчезнуть у профессионального негодяя (шайка всегда состоит из профессиональных негодяев). То, что их много, говорю я, не позволило бы им растеряться, они не поддались бы паническому страху. Оплошность одного, другого, третьего была бы исправлена четвертым. Они не оставили бы ничего за собою, ведь они могли бы унести все разом. Им не было надобности возвращаться.
Тогда убийца решил волочить тело – и следы показывают, что его действительно волочили
Теперь обратим внимание на то обстоятельство, что из ее платья была выдрана полоса шириною в фут, от оборки до талии, обмотана три раза вокруг последней и завязана на спине в виде петли. Это сделано, очевидно, для того, чтобы легче было тащить тело. Но зачем бы понадобилось такое приспособление для шайки? Тем четырем гораздо легче и проще нести тело за ноги и за руки. Это приспособление для одного человека. Далее: «Между рощей и рекой изгородь была сломана, и на почве сохранились следы тяжести, которую по ней тащили!» Но разве несколько человек стали бы возиться с изгородью, когда им ничего не стоило перекинуть через нее тело? Несут ли несколько человек так, чтобы оставались ясные следы?
Здесь мы должны вернуться к замечанию «Lе Соmmеrcial», о котором я уже упоминал. «Из юбки несчастной девушки, – говорит газета, – был вырван лоскут и обмотан вокруг шеи, вероятно, для того, чтобы заглушить крики. Это было сделано людьми, которые обходятся без носовых платков».
Я уже говорил, что записной бродяга никогда не обходится без носового платка. Но теперь я имею в виду не это обстоятельство. Что узел, о котором идет речь, сделан не вследствие отсутствия носового платка, доказывает платок, найденный в роще. И не для того сделан, чтобы «заглушить крики», – этого можно было достигнуть более удобным способом. В протоколе сказано, что лоскут «был свободно обмотан вокруг шеи и завязан тугим узлом». Слова не особенно точные, но уж совсем не подходящие к заявлению «Lе Соmmеrcial». Повязка в восемнадцать дюймов шириной; стало быть, хотя и кисейная, но довольно крепкая, в особенности если свернуть или сложить ее в длину. А она была свернута. Мой вывод таков: одинокий убийца, оттащив тело на известное расстояние (с помощью полосы, вырванной из платья и обмотанной вокруг талии), убедился, что тяжесть ему не по силам. Тогда убийца решил волочить тело – и следы показывают, что его действительно волочили. Для этого нужно было привязать что-нибудь вроде веревки к одной из конечностей. Он решил лучше обвязать шею – так, чтобы голова мешала соскочить повязке. Без сомнения, его первая мысль была воспользоваться лоскутом, обмотанным вокруг талии, но тут приходилось развязывать петлю, да и лоскут не был оторван. И он решил оторвать еще лоскут от юбки. Сделав это, он обмотал шею и волочил труп до самой реки. То, что эта «повязка», потребовавшая лишних хлопот и не особенно удобная, была употреблена, доказывает справедливость моего мнения: платка в это время не было под рукой, мысль о повязке явилась уже на пути между рощей и рекой.
Но, скажете вы, в показании госпожи Делюк (!) упоминается о шайке бродяг, находившихся по соседству с рощей во время убийства или около этого времени. Это я допускаю. Я думаю даже, что по соседству с Барьер дю-Руль во время убийства или около этого времени шаталась, по меньшей мере, дюжина таких шаек. Но лишь одна из них, та, против которой обращено несколько запоздалое показание госпожи Делюк, напившись водки и наевшись пирогов этой почтенной старушки, не потрудилась уплатить за угощение. Еt hinc illае irае[95].
В чем же, собственно, состоит обвинение госпожи Делюк? Шайка сорванцов явилась в трактир, шумела, пила и ела, ничего не заплатила, ушла в том же направлении, в котором скрылись молодой человек и девушка, вернулась в сумерки и поспешно переправилась через реку.
Эта «поспешность», вероятно, показалась особенно поспешною госпоже Делюк, с тоскливой горечью вспоминавшей об истребленных закусках и пиве, за которые, быть может, она еще смутно надеялась получить деньги. Почему, в самом деле, раз это было уже в сумерки, ее так поразила эта поспешность? Нет ничего удивительного, что даже шайка сорванцов торопится домой, когда нужно переплыть в лодке большую реку, а надвигается гроза и наступает ночь.
Я говорю «наступает», потому что ночь еще не наступила. Были еще только сумерки, когда неприличная поспешность «сорванцов» возмутила добродетельную душу госпожи Делюк. Но далее говорится, что госпожа Делюк и ее старший сын «слышали крики недалеко от гостиницы». Когда же это случилось? «Это случилось вскоре после наступления темноты», – говорит она. Но «вскоре после наступления темноты» – темно; а в сумерки еще светло. Очевидно, шайка сорванцов покинула Барьер дю-Руль прежде, чем раздались крики, слышанные госпожой Делюк. И хотя в многочисленных заметках об этом показании все его данные приводились в том же порядке и связи, как я их разобрал, никто из журналистов или полицейских не обратил внимания на эти противоречия.
Я прибавлю еще лишь один аргумент против версии о шайке, но и этот один, по моему мнению, неопровержим. Вспомним о высокой награде и обещании помилования; можно ли думать, чтобы в шайке низких негодяев и вообще в толпе людей не нашелся хоть один человек, который уж давно выдал бы своих соучастников? Если не награда, то опасение быть выданным побудили бы к тому. Каждый член шайки выдал бы других, чтобы не выдали его самого. Если же тайна до сих пор не разоблачена, значит, это действительно тайна. Ужасы этого мрачного злодеяния известны лишь одному или двум людям и Богу.
Подведем теперь окончательный итог нашему долгому анализу. Роковое преступление совершено под кровлей госпожи Делюк или в рощице близ Барьер дю-Руль любовником, во всяком случае близким приятелем покойной. Это человек смуглый, загорелый. Цвет лица, петля на повязке и морской узел, которым завязаны ленты шляпки, указывают на то, что он моряк. Его дружба с покойной, девушкой веселого нрава, но честной, заставляет думать, что это не простой матрос. Хорошо написанные и убедительные сообщения, полученные газетой, подтверждают это. Обстоятельства первого побега, указанные «Вестником», наводят на мысль, что этот моряк и «морской офицер», сманивавший несчастную девушку, – одно и то же лицо.
Мой вывод подтверждается упорным отсутствием этого смуглого господина. Замечу, что он должен быть и смуглым и загорелым – обыкновенный загар не врезался бы так в память госпожи Делюк и Валенса, которые, однако, запомнили одну эту особенность. Но почему он не явился? Не убит ли он шайкой? В таком случае почему найдены следы только убитой девушки? Место совершения обоих преступлений должно было бы быть одно и то же. И куда девался его труп? По всей вероятности, убийцы распорядились бы одинаково с обоими телами. Вы скажете, пожалуй, что этот человек жив, но не является, боясь навлечь на себя подозрение в убийстве. Такое опасение могло бы явиться у него теперь, когда выяснилось, что его видели с Мари, но не тотчас после убийства. Первым побуждением невинного человека было бы сообщить все, что ему известно, и помочь изобличению негодяев. Эта предосторожность напрашивалась сама собою. Его видели с девушкой. Он перевез ее через реку в лодке. Даже идиоту понятно, что при таких обстоятельствах лучшее средство отклонить от себя подозрение – донести на убийц. Невозможно себе представить, чтобы в это роковое воскресенье он и не знал об убийстве, и не участвовал в нем. Но только в этом случае мог он не донести на злодеев.
Какими же путями доберемся мы до истины? Вы убедитесь, что пути будут умножаться и становиться яснее по мере того, как мы станем подвигаться вперед. Исследуем подробно обстоятельства первого побега. Разузнаем хорошенько о «морском офицере»: как он поживает теперь и где находился во время убийства? Тщательно сравним различные сообщения, присланные в вечернюю газету и приписывающие преступление шайке. Затем так же тщательно сравним эти сообщения, их слог и почерк, с теми, которые посланы раньше в утреннюю газету и так упорно настаивали на виновности Меннэ. Попытаемся путем передопроса выжать из госпожи Делюк, ее детей и кучера Валенса более подробные сведения о наружности и манерах «смуглого молодого человека». Если взяться за дело толково, то, без сомнения, удастся получить от перечисленных лиц сведения, о которых они и сами забыли, так как не придавали им значения. Постараемся также отыскать лодку, пойманную на Сене в понедельник двадцать третьего июня и уведенную с пристани без ведома служащих, лодку без руля. Действуя осторожно и настойчиво, мы непременно разыщем эту лодку, так как, во-первых, есть человек, который видел ее, и, во-вторых, руль остался в наших руках. Человек, у которого спокойно на сердце, не бросил бы без внимания руль парусной лодки. Рассмотрим ближе этот пункт.
Объявления о найденной лодке не сделано. Она взята на пристань и уведена с пристани втихомолку, без всякого шума. Но каким образом ее владелец или наниматель ухитрился узнать о ней во вторник утром, без всякой публикации, если у него нет связи с флотом, заставляющей его следить за самыми ничтожными происшествиями в этой области?
Говоря об одиноком убийце, тащившем к берегу свою ношу, я уже заметил, что у него могла быть лодка. Мари Роже была брошена в реку с лодки. Убийца не решился бы оставить тело в мелкой воде прибрежья. Знаки на спине и плечах жертвы указывают, что она была брошена на дно лодки. Отсутствие тяжести свидетельствует также в пользу этого предположения. Если бы тело было брошено с берега, убийца привязал бы к нему груз. Отсутствие груза можно объяснить только оплошностью преступника, который забыл захватить его с собой. Взявшись за тело, чтобы выбросить его, он заметил свою оплошность, но делать было нечего. Всякий риск казался предпочтительнее возвращения на этот проклятый берег. Избавившись от тела своей жертвы, убийца поспешил в город. Здесь он пристал к берегу в каком-нибудь глухом месте. Но лодка – надо же было позаботиться о ней. Для этого он слишком торопился. Да и привязав лодку к пристани, он все думал бы, что оставляет за собой улику. Его естественная мысль – отделаться от всего, что имеет связь с убийством. Он не только сам бежал от пристани, но и лодку не решился оставить. Конечно, он толкнул лодку в реку на произвол судьбы. Проследим за ним дальше. Наутро негодяй, конечно, поражен ужасом, убедившись, что лодка поймана и привязана к пристани в местности, которую он посещает ежедневно, быть может, по обязанностям службы. Ночью он опять уводит ее, не посмев справиться о руле. Спрашивается, где эта лишенная руля лодка? Постараемся прежде всего отыскать ее. Как только мы найдем ее, наш успех обеспечен. Лодка эта приведет нас с поразительной быстротой к тому, кто плавал на ней в ночь рокового воскресенья. Улики появятся одна за другой, и убийца будет пойман.
. . .. . . . . . . .
Разумеется, я говорил здесь лишь о совпадениях, не более. Свой личный взгляд на этот предмет я уже высказал ранее. Я не верю в сверхъестественное. Что Вселенная и Бог, создавший ее, не одно и то же – этого не будет отрицать мыслящий человек. Что Бог, творец Вселенной, может, по воле своей, изменять ее законы – тоже неоспоримо. Я говорю «по воле своей», ибо вопрос здесь именно в воле, а не в могуществе – это логическая ошибка. Не в том дело, что Бог не может изменить законов природы, а в том, что было бы оскорбительно для Божества предположить нужду в их изменении. В самом начале эти законы созданы так, что обнимают все, могущее произойти во времени. В Боге вечное – Теперь.
Повторяю, я говорил обо всем этом лишь как о совпадении. Далее: из моего рассказа ясно, что между судьбой несчастной Мэри Сесилии Роджерс, насколько эта судьба выяснилась, и участью Мари Роже до известного момента истории существует аналогия, которую ум затрудняется объяснить. Но не следует думать, что, выясняя грустную историю Мари от указанного момента и проследив тайну до ее dånouеmеnt[96], я желал продолжить эту параллель или внушить мысль, будто меры, принятые в Париже для разыскания убийцы, привели бы к такому же результату и в другом случае.
Необходимо иметь в виду, что самое пустое различие в обстоятельствах двух случаев может привести к величайшим ошибкам, дать иное направление всей цепи событий: так в арифметике ошибка, сама по себе ничтожная, приводит, умножаясь в целом ряде действий, к огромной разнице в итоге. Что касается первого предположения, то сама теория вероятностей, на которой я основывался, исключает мысль о распространении этой аналогии, исключает тем решительнее и строже, чем точнее и ближе аналогия до известного пункта. Это одно из тех положений, которые, по-видимому, не имеют ничего общего со строгим математическим методом мышления и которые, однако, только математик может оценить вполне правильно. Крайне трудно убедить обыкновенного читателя в том, что если, например, игрок в кости два раза подряд выкинул двенадцать очков, то в третий раз почти наверняка не выкинет. Ум не примиряется с этим. Ему кажется, что первые два случая уже безвозвратно принадлежат Прошлому и никак не связаны с тем, что еще целиком лежит в Будущем. Шансы выкинуть двенадцать очков представляются ему такими же, как всегда. И это кажется столь очевидным, что попытка доказать противное встречается насмешливыми улыбками. Я не могу разбирать это заблуждение в пределах моей статьи; впрочем, для философского ума этот разбор и не нужен. Довольно сказать, что оно – одно из звеньев в бесконечной цепи ошибок, встающих на пути Разума, склонного искать истину в мелочах.
Золотой жук
Хо-хо! Он пляшет, как безумный.
Тарантул укусил его…*
Несколько лет тому назад я близко сошелся с неким Вильямом Леграном. Он принадлежал к старинной гугенотской семье и был когда-то богат, но ряд неудач довел его до разорения. Чтобы избегнуть унизительных последствий этого несчастья, он покинул Новый Орлеан, город своих предков, и переселился на остров Сэлливан близ Чарльстона, в Южной Каролине.
Это весьма достопримечательный остров, он состоит почти сплошь из морского песка. Длина его три мили, наибольшая ширина – четверть мили. Его отделяет от материка едва заметный проток, пробирающийся сквозь тину и заросли камыша – любимый приют болотных курочек. Растительность, как легко можно себе представить, скудная, низенькая; сколько-нибудь крупных деревьев совсем нет. Только на западной оконечности острова, вокруг форта Моултри* и нескольких жалких домиков, занимаемых на летнее время чарльстонскими жителями, спасающимися от городской пыли и лихорадки, встречаются колючие карликовые пальмы. Зато весь остров, если не считать этого уголка и печальной белесоватой полосы песка вдоль берега, одет густыми зарослями душистого мирта, столь ценимого английскими садоводами. Местами он достигает пятнадцати – двадцати футов в вышину, образуя почти непроходимую чащу и наполняя воздух благоуханием.
В самой глубине этой чащи, недалеко от восточной, наиболее удаленной от континента оконечности острова, Легран сам выстроил себе хижину, где и проживал в то время, когда я совершенно случайно познакомился с ним. Знакомство вскоре перешло в дружбу, так как многие черты в характере отшельника возбуждали сочувствие и уважение. Я убедился, что он получил хорошее образование, обладает недюжинным умом, но заражен мизантропией и подвержен странным перемежающимся припадкам энтузиазма и меланхолии. У него было с собою много книг, но он редко обращался к ним. Больше всего он любил охоту, рыбную ловлю, прогулки по морскому берегу и среди зарослей в поисках раковин и насекомых. Его энтомологической коллекции позавидовал бы Сваммердам*. В этих экскурсиях его сопровождал старый негр Юпитер, освобожденный еще до разорения; но ни угрозы, ни обещания не могли заставить негра отказаться от того, что он считал своим правом: всюду следовать за своим «молодым масса Виллом»[97]. Весьма возможно, что родственники Леграна, опасавшиеся за его рассудок, поощряли Юпитера в его упрямстве, чтобы беглец не остался без всякого надзора и ухода.
На широте острова Сэлливан зимы редко бывают суровы, и даже осенью почти не приходится топить печи. Однако в половине октября 18.. года выдался чрезвычайно холодный день. Перед самым закатом я пробирался сквозь чащу вечнозеленых кустарников к хижине моего приятеля, которого не навещал уже несколько недель. Я жил тогда в Чарльстоне, в девяти милях от острова, а сообщение между этими двумя пунктами было в те времена далеко не так удобно, как ныне. Добравшись до хижины, я, по обыкновению, постучал и, не получив ответа, отыскал ключ (я знал, где он хранится), отворил дверь и вошел. Яркий огонь пылал в печи. Это была неожиданность – и, разумеется, очень приятная. Я снял пальто, придвинул кресло к весело трещавшим дровам и стал терпеливо дожидаться прихода хозяев.
Они явились с наступлением темноты и приветствовали меня очень сердечно. Юпитер, оскалив рот до ушей, принялся ощипывать болотных курочек и стряпать ужин. Легран оказался на этот раз в припадке энтузиазма, ибо как еще можно было назвать его состояние? Он нашел новую разновидность двустворчатой раковины; больше того – он поймал с помощью Юпитера жука, который казался ему представителем совершенно нового вида и которого он обещал показать мне завтра утром.
– Почему же не сегодня вечером? – спросил я, потирая перед огнем руки и мысленно посылая к черту всех жуков на свете.
– Да, если б я знал, что вы здесь! – ответил Легран. – Но вы так давно не навещали меня. Откуда мне было знать, что вы придете именно сегодня? Возвращаясь домой, я встретил лейтенанта Г. из форта и имел глупость отдать ему жука, так что вам не удастся увидеть его до завтра. Оставайтесь ночевать. Юп сбегает за ним на рассвете. Это чудеснейшая штука, какую можно себе представить.
– Что? Рассвет?
– Да нет, черт возьми, жук!.. Он яркозолотого цвета, величиной с крупный орех, с двумя черными, как смоль, пятнышками на верхнем конце спинки и третьим, подлиннее, на нижнем. Его усики…
– Никакого олова, масса Вилл, бьюсь об заклад, – перебил Юпитер, – жук золотой, весь золотой снаружи и внутри, только крылья не золотые. Я никогда не видел такого тяжелого жука.
– Хорошо, допустим, что ты прав, Юп, – сказал Легран, как мне показалось, несколько более серьезным тоном, чем того требовали обстоятельства, – но разве из этого следует, что дичь должна пережариться? Действительно, – продолжал он, обращаясь ко мне, – его цвет почти оправдывает утверждение Юпа. Вряд ли вы когда-нибудь видели надкрылья с таким ярким металлическим блеском… да вот сами завтра посмотрите. Пока я постараюсь дать вам понятие о его форме.
С этими словами он уселся за столик, на котором стояла чернильница с пером. Бумаги не было. Он пошарил в ящике, но и там ничего не оказалось.
– Все равно, – сказал он, наконец, – и эта годится.
Он вытащил из ящика клочок очень грязной старой бумаги и набросал пером рисунок. Пока он возился с ним, я попрежнему грелся у огня, так как все еще чувствовал озноб. Кончив рисунок, он передал его мне, не вставая с места. В эту минуту послышалось громкое рычание, и кто-то стал царапаться в дверь. Юпитер отворил, и огромный ньюфаундленд Леграна ворвался в комнату, положил мне на плечи лапы и стал осыпать меня ласками: я очень подружился с ним в мои прежние посещения. Когда он угомонился, я взглянул на бумагу и, правду сказать, был весьма озадачен рисунком моего друга.
– Да, – сказал я, поглядев на него несколько минут, – признаюсь, странный жук, совершенно мне неизвестный; я никогда не видывал ничего подобного. Пожалуй, он похож на череп… да… на череп он похож поразительно.
– На череп! – повторил Легран. – Пожалуй, вы правы; на рисунке он несколько напоминает череп. Два черных верхних пятнышка имеют вид глаз, а длинное нижнее похоже на рот, общая форма овальная…
– Может быть, и так, – ответил я, – но, Легран, боюсь, что вы не мастер рисовать. Уж я лучше подожду самого жука, прежде чем судить о нем.
– Отлично, – сказал он, слегка уколотый. – Но я, кажется, рисую сносно, – по крайней мере этого следовало бы ожидать. Я учился у хороших мастеров и полагаю, что не вполне бездарен.
– В таком случае, дружище, вы подшутили надо мною, – возразил я. – Это очень недурной череп, можно даже сказать, превосходный череп, отвечающий самым точным требованиям остеологии, и если ваш жук похож на него, то это действительно самый странный жук на свете. Он может подать повод к какому-нибудь суеверию. Вы, конечно, назовете его scarabaeus caput hominis[98], или что-нибудь в этом роде: такие названия часто встречаются в естественной истории. Но где же у него усики, о которых вы говорили?
– Усики! – с непонятной для меня горячностью сказал Легран. – Неужели вы не видите усиков? Я нарисовал их так же явственно, как в натуре. Надеюсь, этого довольно.
– Ну, что ж, – ответил я, – допустим, что вы их и нарисовали, только я их не вижу.
И я протянул Леграну бумажку без дальнейших возражений, так как я не хотел выводить его из себя. Но меня очень удивлял оборот, который приняла эта история; его раздражение сбивало меня с толку: у жука на рисунке, честное слово, не было никаких усиков, и в целом он изумительно походил на обыкновенный череп.
Он с недовольным видом взял бумагу и хотел, видимо, скомкать ее и бросить в огонь, но, случайно взглянув на рисунок, замер, словно прикованный к нему. Лицо его побагровело, потом сильно побледнело. В течение нескольких минут он, не двигаясь с места, внимательно рассматривал рисунок. Затем встал, взял со стола свечу и уселся на сундуке в другом конце комнаты. Там он снова углубился в рассматривание бумаги, вертя ее во все стороны. Однако он ничего не сказал, и, хотя его поведение очень удивляло меня, я не желал расспросами усиливать его раздражение. Наконец, он достал из кармана бумажник, тщательно уложил в него листок и спрятал в конторку, замкнув ее на ключ. После этого он успокоился, но прежний энтузиазм уже не возвращался к нему. Впрочем, он казался скорее задумчивым, чем угрюмым. Задумчивость эта росла с часу на час, и все мои попытки рассеять ее оставались тщетными. Я хотел было переночевать в хижине, как часто делал это раньше, но при таком настроении хозяина счел более удобным уйти. Он не удерживал меня, но на прощанье пожал мне руку даже сердечнее, чем обычно.
Спустя месяц (в течение которого я ничего не слыхал о Легране) ко мне в Чарльстон явился его слуга Юпитер. Я никогда еще не видал добродушного старого негра в таком удрученном состоянии и не на шутку испугался: не случилось ли с моим приятелем какой-нибудь беды.
– Ну, Юп, – спросил я, – что нового? Как поживает твой господин?
– Сказать правду, масса, поживает он не так хорошо, как следовало бы.
– Нехорошо? Меня это огорчает. На что же он жалуется?
– Ах! Вот в том-то и дело! Он ни на что не жалуется, но он очень болен.
– Очень болен? Что же ты сразу не сказал? Он лежит?
– Ну нет, не лежит. Все ходит. В этом-то и беда. Ох, меня очень беспокоит бедный масса Вилл.
– Что ты мелешь, Юпитер? Понять не могу! Ты сказал, что твой хозяин болен. А он не говорил тебе, что с ним?
– Нет, масса… Масса Вилл уверяет, что с ним ничего… Тогда зачем же он ходит взад и вперед, согнувшись, опустив голову и белый, как гусь? И зачем все время пишет и пишет цифры…
– Что он пишет, Юп?
– Пишет цифры и знаки на грифельной доске… таких смешных знаков я еще никогда не видел… Мне даже страшно… Нельзя спускать с него глаз. Вчера он убежал – и пропал на целый день… Я сделал палку, хотел вздуть его, когда он вернется… но он пришел такой грустный, что мне, старому дураку, стало жалко его…
– Вот как?.. В самом деле. Нет, не обращайся с ним жестоко… не бей его, Юпитер, – он, пожалуй, не вынесет этого. Но что же вызвало эту болезнь, или, вернее, эту перемену в его поведении? Случилось что-нибудь неприятное после того, как я был у вас?
– Нет, масса, после не было ничего неприятного, а вот до того… да, боюсь, что это случилось в тот самый день…
– Как? Что ты хочешь сказать?
– Да, масса, я хочу сказать, что это жук, вот и все.
– Что?
– Жук… Я думаю, что золотой жук укусил масса Вилла в голову.
– Да почему же ты так думаешь, Юп?
– У него огромные когти и морда. Я никогда еще не видел такого проклятого жука: он кусает, что ни попадется. Масса Вилл сперва схватил его за ногу и сразу же выпустил, – тогда-то жук, верно, и укусил его. Мне этот жук с таким страшным ртом не понравился с самого начала; я не стал брать его руками, а взял клочок бумажки и завернул его, да и в рот ему сунул бумажку. Вот как я сделал!
– Так ты думаешь, что жук действительно укусил твоего господина и от этого он заболел?
– Я ничего не думаю – я знаю. А то почему бы ему все снилось золото, коли золотой жук не укусил его? Я слышал уже о них, об этих золотых жуках.
– Да почему ты знаешь, что ему снится золото?
– Почему знаю? Да он говорит во сне про золото – вот почему знаю.
– Ну, может быть, ты и прав, Юп. Но какому счастливому обстоятельству обязан я сегодня честью твоего посещения?
– Что такое, масса?
– Ты с каким-нибудь поручением от господина Леграна?
– Нет, масса, у меня только вот эта записка.
И Юпитер подал мне бумажку, на которой я прочел:
«Дорогой мой, что это вас не видно? Неужели вы обиделись на маленькую резкость с моей стороны? Нет, это слишком невероятно. С тех пор как мы виделись с вами последний раз, меня одолевает беспокойство. Мне нужно рассказать вам кое-что, но я не знаю, как за это приняться, не знаю даже, рассказывать ли вообще.
В последнее время мне нездоровилось, и старик Юпитер донял меня своими заботами. Поверите ли? – на днях он вырезал здоровенную дубину и хотел отколотить меня за то, что я ушел утром, не известив его, и провел весь день один среди холмов на материке. Кажется, только мой болезненный вид избавил меня от побоев.
Со времени нашей последней встречи я ничего не прибавил к своей коллекции.
Если можете, приезжайте с Юпитером. Приезжайте! Мне нужно видеть вас сегодня по важному делу. Уверяю вас, по очень важному делу.
Весь ваш
Вильям Легран»
Что-то в тоне этой записки серьезно встревожило меня. Она совсем не походила на обыкновенные письма Леграна. Что за фантазия пришла ему в голову? Какая новая химера обуяла его слишком впечатлительный мозг? Какое «важное дело» могло быть у него? Рассказ Юпитера не сулил ничего доброго. Я опасался, что постоянные неудачи в конце концов серьезно повредили рассудок моего друга. Я ни минуты не колебался и отправился вместе с негром.
У берега нас ожидала лодка, на дне которой я увидел косу и три лопаты.
– Это что еще такое, Юп? – спросил я.
– Это, масса, коса и лопаты.
– Вижу. Но зачем они?
– Масса Вилл приказал мне купить ему в городе косу и лопаты, и я заплатил за них дьявольскую кучу денег.
– Да объясни же мне, во имя всего таинственного, на что твоему «масса Виллу» коса и лопаты?
– Этого я не знаю, и черт меня побери, если он сам знает это! Все дело в жуке.
Видя, что от Юпитера, все мысли которого, казалось, сосредоточились на жуке, ничего путного не добьешься, я уселся в лодку и поднял парус. Свежий сильный ветер живо доставил нас в бухту к северу от форта Моультри, а оттуда уже, пройдя около двух миль, мы добрались до хижины. Было почти три часа пополудни. Легран ждал нас с большим нетерпением. Он пожал мою руку с нервной горячностью, встревожившей меня и усилившей мои первоначальные подозрения. Лицо его поразило меня своей прозрачной бледностью, а глубоко запавшие глаза светились неестественным блеском. Осведомившись о его здоровье и не зная, что еще сказать, я спросил, получил ли он, наконец, жука от лейтенанта Г.
– О да, – ответил он, сильно покраснев, – получил на другое же утро. Ни за что на свете не расстанусь я с этим жуком! Вы знаете, ведь Юпитер-то совершенно прав.
– Как так? – спросил я, и сердце мое сжалось от грустного предчувствия.
– Помните, он говорил, что жук из чистого золота?
Легран произнес эти слова тоном глубокого убеждения, смутившим меня донельзя.
– Жуку этому суждено добыть мне богатство, – продолжал он с торжествующей улыбкой, – он вернет мне мое утраченное наследство! Еще бы мне не дорожить им! Раз фортуна послала мне его, нужно только правильно этим воспользоваться, и я найду золото, на которое он указывает… Юпитер, принеси мне жука!
– Что? Жука, масса? Нет, я не хочу с ним связываться, берите его сами!
Легран встал с важным и серьезным видом и, вынув жука из-под стеклянного колпака, где он хранился, принес его мне. То был великолепный жук, еще неизвестный естествоиспытателям, – находка бесспорно интересная с научной точки зрения. На верхнем конце спинки у него было два черных круглых пятнышка, на нижнем – одно продолговатое. Твердые блестящие надкрылья горели, как настоящее золото. Насекомое оказалось чрезвычайно тяжелым, так что, приняв в соображение все эти обстоятельства, можно было не удивляться заблуждению Юпитера, но я решительно не понимал, почему Легран соглашался с ним.
– Я послал за вами, – сказал он торжественным тоном, когда я осмотрел жука, – я послал за вами, чтобы просить у вас совета и помощи в осуществлении указаний судьбы и жука…
– Дорогой Легран, – воскликнул я, перебивая его, – вы положительно нездоровы! Вам следует принять меры предосторожности. Лягте-ка в постель, а я останусь с вами на несколько дней, пока вы не поправитесь. У вас лихорадка и…
– Пощупайте мой пульс, – сказал он.
Я пощупал и, правду сказать, не заметил ни малейших признаков лихорадки.
– Но вы можете быть больны и без лихорадки. Послушайтесь меня хоть раз. Прежде всего ложитесь в постель. Потом…
– Вы ошибаетесь, – прервал он меня, – я здоров, как только можно быть здоровым при моем возбужденном состоянии. Если вы действительно расположены ко мне, помогите мне успокоиться.
– Что я должен сделать?
– Самую простую вещь. Я предпринимаю с Юпитером небольшую экскурсию на материк, и нам понадобится помощь третьего лица, на которое мы могли бы положиться. Вы – единственный человек, которому я могу довериться. Удастся ли нам наше предприятие или же оно провалится, во всяком случае я перестану волноваться.
– Я рад вам помочь всем, чем могу, – ответил я, – но скажите: неужели ваша экскурсия как-то связана с этим проклятым жуком?
– Да, разумеется.
– В таком случае, Легран, я не могу принять участия в столь нелепом предприятии.
– Жаль, очень жаль. Придется нам взяться за него одним.
– Одним! Нет, он решительно сошел с ума!.. Постойте! Надолго вы думаете отправиться?
– По всей вероятности, на всю ночь. Мы пойдем сейчас и вернемся на рассвете.
– Дайте мне слово, что, когда ваша причуда будет исполнена и история с жуком уладится к вашему удовольствию, вы вернетесь домой и будете слушаться моих предписаний, как если бы я был вашим врачом?
– Извольте, даю слово. А теперь – в путь! Нам нельзя терять времени.
С тяжелым сердцем последовал я за своим другом. Мы отправились в четыре часа – Легран, Юпитер, собака и я. Юпитер взял косу и лопаты; он во что бы то ни стало хотел нести эти орудия сам, повидимому не столько вследствие усердия или любезности, сколько потому, что боялся дать их в руки своему господину.
Он был страшно сердит, и единственные слова, вырывавшиеся из его уст за все время пути, были: «Проклятый жук!» Я нес пару потайных фонарей. Что до Леграна, то он взял только жука, которого привязал на веревочку и размахивал им с видом заклинателя. При виде столь явного доказательства безумия моего друга я едва мог удержаться от слез. Но я все-таки счел за лучшее отнестись спокойно к его причудам, по крайней мере до тех пор, пока не представится случая принять более энергичные меры с надеждой на успех. Мне не удалось, однако, добиться толку насчет цели нашего путешествия. Убедив отправиться с ним, он, повидимому, больше не желал разговаривать и на все мои вопросы отвечал только: «Увидим!»
Мы переправились через проток на челне и, поднявшись на высокий берег материка, пошли к северо-западу по дикой, унылой местности, где, кажется, еще не ступала человеческая нога. Легран шел решительным шагом, время от времени останавливаясь и проверяя путь по заметкам, сделанным им, повидимому, в одну из прежних прогулок.
Так шли мы часа два и к закату солнца очутились в местности еще более угрюмой, чем все, что мы видели до тех пор. Это был род плато у вершины почти неприступного холма, сверху донизу заросшего лесом и усеянного огромными каменными глыбами, которые в беспорядке лежали на его склонах; многие из них скатились бы вниз, если бы их не задерживали деревья. Глубокие ущелья пересекали местность во всех направлениях и придавали ей еще более мрачный и торжественный вид.
Площадка, на которую мы взобрались, так густо заросла цепким кустарником, что без помощи косы через него невозможно было бы пробраться. Юпитер, по приказанию своего господина, стал прокладывать нам тропинку к подножью гигантского тюльпанового дерева, которое возвышалось среди восьми или десяти дубов и далеко превосходило их и все остальные попадавшиеся в этой местности деревья красотою листьев, размахом раскидистых ветвей и всем своим величавым видом. Когда мы достигли этого дерева, Легран спросил негра, может ли он на него взобраться.
Бедный старик, повидимому, был несколько удивлен этим вопросом и не сразу ответил. Наконец, он приблизился к высокому стволу, медленно обошел вокруг него и внимательно осмотрел дерево. Затем, кончив осмотр, просто сказал:
– Да, масса, Юп еще не видел дерева, на которое не мог бы влезть.
– Ну, так полезай, и живо, а то стемнеет, и мы не успеем ничего сделать.
– Высоко лезть, масса? – спросил Юпитер.
– Сначала до первых ветвей, а там я скажу, куда… Постой! Захвати с собой жука.
– Жука, масса Вилл? Золотого жука?! – воскликнул негр, отшатнувшись со страхом. – Зачем жуку лезть на дерево? Будь я проклят, если я возьму его с собой!
– Послушай, Юп! Если ты, рослый негр, здоровый, толстый негр, боишься тронуть эту безобидную маленькую мертвую тварь, ты можешь держать ее на веревочке, но во всяком случае ты возьмешь жука с собой, или же мне придется проломить тебе голову этой лопатой.
– Боже мой, да в чем дело, масса? – сказал Юп, сдаваясь, пристыженный. – Вам ничего не стоит обидеть старого негра. Я ведь только пошутил. Чтобы я боялся жука! Велика важность – жук!
Тут он осторожно взялся за конец веревочки и, стараясь держать жука как можно дальше от себя, полез на дерево.
Тюльпановое дерево, или Liriodendron Tulipiferutn, великолепнейшее из американских деревьев, в молодости имеет совершенно гладкую кору и часто не дает сучьев до значительной высоты, но с возрастом кора становится шероховатой и неровной и на стволе появляется множество коротеньких сучков. Таким образом, влезть на это дерево было не гак уж трудно, как казалось. Охватив громадный ствол как можно плотнее руками и коленями, цепляясь пальцами за всякий выступ и упираясь ступнями в неровности коры, Юпитер, раза два-три счастливо избежав падения, взобрался, наконец, на первый большой сук и уселся на нем, считая, повидимому, свою задачу выполненной. Действительно, главная опасность миновала, хотя сук и находился на высоте шестидесяти или семидесяти футов над землей.
– Куда теперь лезть, масса Вилл? – спросил он.
– Взбирайся вверх по самому большому суку… вон тому, видишь? – крикнул Легран.
Негр тотчас повиновался и, повидимому, без особенных затруднений стал взбираться все выше я выше, пока его коренастая фигура не исчезла в густой листве. Тогда, совсем издали, послышался его голос:
– До каких же пор мне лезть?
– Высоко ли ты забрался?
– Высоко, высоко, – ответил негр, – так высоко, что сквозь вершину мне видно небо.
– Оставь небо в покое и слушай меня. Сосчитай, сколько ветвей на стволе ниже тебя с этой стороны.
– Одна, две, три, четыре, пять, – на шестую я сел, масса.
– Поднимись еще на одну ветку.
Через несколько мгновений Юпитер закричал, что добрался до седьмой ветви.
– Теперь, Юп, – крикнул Легран с очевидным волнением, – подвигайся по этой ветке как можно дальше и, если увидишь на ней что-нибудь особенное, скажи мне.
С этой минуты у меня не оставалось никаких сомнений насчет болезненного состояния моего друга. Его помешательство стало для меня очевидным, и я с беспокойством думал о том, как бы увести его домой. Пока я соображал, как лучше за это взяться, снова послышался голос Юпитера.
– По этому суку страшно лезть – он совсем сухой, он мертвый почти до конца.
– Ты говоришь – мертвый, Юпитер? – крикнул Легран прерывающимся от волнения голосом.
– Да, масса, мертвый, как дверной гвоздь, – совсем готовый для того света.
– Господи, что же делать? – воскликнул Легран с неподдельным отчаянием в голосе.
– Что делать? – подхватил я, радуясь случаю вставить слово. – Идти домой и лечь спать. Пойдемте! Уже поздно. И притом вспомните ваше обещание.
– Юпитер! – крикнул Легран, не обратив на мои слова на малейшего внимания. – Ты слышишь меня?
– Да, масса Вилл, очень ясно слышу.
– Попробуй дерево ножом – очень оно гнилое?
– Гнилое, масса, довольно гнилое, – ответил спустя несколько мгновений негр, – но все-таки не совсем гнилое. Я мог бы подвинуться по суку еще немного, но только один.
– Один? Что ты хочешь сказать?
– Я говорю про жука. Очень тяжелый жук. Если я его брошу, сук не сломается под тяжестью одного негра.
– Ах ты, чертова каналья! – закричал Легран с видимым облегчением. – Что ты за глупости городишь? Только попробуй у меня бросить жука, и я сверну тебе шею! Помни это, Юпитер! Ты слышишь меня?
– Да, масса, за что вы ругаете бедного негра?
– Теперь слушай меня хорошенько! Если ты залезешь по этому суку так далеко, как только можно, и не выпустишь жука, я подарю тебе серебряный доллар.
– Лезу, масса Вилл, – быстро ответил негр. – Вот… я почти на самом конце.
– На самом конце! – неистово закричал Легран. – Ты хочешь сказать, что ты на самом конце этого сука?
– Сейчас будет конец, масса… О-о-о-о-ой! Господи Боже! Что это тут на дереве?
– Ну, что такое? – радостно воскликнул Легран.
– Э, да это только череп. Кто-то оставил на ветке свою голову, и вороны склевали все мясо.
– Ты говоришь – череп? Отлично! Как он держится? Чем он прикреплен?
– О, он хорошо держится… надо посмотреть, чем… Ах! Вот так штука! Ей-богу, в черепе большой гвоздь, которым он и прибит к дереву.
– Ладно, Юпитер! Теперь делай в точности то, что я буду тебе говорить. Слышишь?
– Да, масса.
– Будь же внимателен – отыщи левый глаз у черепа.
– Э! Да как же! Тут совсем нет левого глаза.
– Проклятый олух! Умеешь ты отличить левую руку от правой?
– Да, умею! Хорошо умею! Левая рука – та, которой я колю дрова.
– Ну да, ты левша. И твой левый глаз на той же стороне, что и левая рука. Теперь, надеюсь, ты отыщешь левый глаз черепа или то место, где был левый глаз. Нашел?
Наступила продолжительная пауза. Наконец, негр спросил:
– Левый глаз на черепе там же, где левая рука черепа, да?.. Но у черепа вовсе нет руки!.. Ничего, я все-таки нашел левый глаз: вот левый глаз. Что теперь делать?
– Пропусти через него жука, насколько позволит шнурок, только, смотри, не урони его.
– Готово, масса Вилл! Очень просто пропустить жука в дырку… Вот смотрите!
В течение этого разговора Юпитер оставался невидимым; но жук, которого он пропустил в орбиту черепа, показался на конце шнурка, сверкая, точно шарик червонного золота, в последних лучах заходящего солнца, еще озарявших слабым светом возвышенность, где мы стояли. Жук спускался, раздвигая ветви, и, если бы Юпитер уронил его, упал бы прямо к нашим ногам. Легран немедленно взял косу и расчистил пространство в три или четыре ярда в поперечнике, как раз под жуком; затем велел Юпитеру выпустить шнурок и слезть с дерева.
Мой друг очень сосредоточенно воткнул колышек в том самом месте, где упал жук, и достал из кармана рулетку. Прикрепив один конец ее к дереву в ближайшем к колышку месте, он начал развертывать ее по направлению от дерева через колышек и отмерил таким образом пятьдесят футов; Юпитер расчищал ему в это время дорогу косой. Тут он вбил другой колышек и велел Юпитеру расчистить вокруг него небольшое пространство, около четырех футов в диаметре. Затем он взял лопату и, дав по лопате мне и Юпитеру, попросил нас рыть как можно усерднее.
По правде сказать, я никогда не питал особой склонности к такому занятию и охотно отказался бы от этого удовольствия, так как ночь уже наступала, а я и без того был утомлен нашим путешествием; но я не видел возможности отказаться, боясь расстроить моего бедного друга. Если бы я мог рассчитывать на помощь Юпитера, то увел бы безумца домой, но я слишком хорошо знал старого негра, чтобы надеяться на его поддержку в случае личного столкновения, с его господином при каких бы то ни было обстоятельствах. Я был уверен, что Легран свихнулся на какой-нибудь из бесчисленных историй о кладах, столь распространенных на Юге, и что химера эта засела у него в голове под влиянием находки жука, а быть может, и неоднократных высказываний Юпитера, будто жук «из чистого золота».
Рассудок, предрасположенный к помешательству, легко поддается таким внушениям, особенно если они согласуются с его предвзятыми идеями, и я хорошо помнил слова бедняги о жуке, который «добудет ему богатство». Вообще я был жестоко расстроен, но в конце концов решил покориться неизбежному и взяться за лопату, чтобы поскорее на деле доказать безумцу всю нелепость его мечтаний.
Мы зажгли фонари и принялись за работу с рвением, достойным лучшего применения. Озаренные дрожащим светом фонарей, мы, без сомнения, представляли очень живописную группу, и я невольно подумал, какое странное и дикое впечатление произвело бы это зрелище на постороннего человека, случайно завернувшего в этот уголок.
Мы усердно рыли в течение двух часов. Говорили мало. Больше всего нам мешала собака, лаявшая и, по-видимому, очень интересовавшаяся нашей работой. Наконец, она подняла такой отчаянный вой, что мы стали опасаться, как бы она не подняла на ноги всех окрестных жителей; вернее, этого очень боялся Легран, ибо я, с своей стороны, был бы рад всякому вмешательству, которое помогло бы мне отвести беднягу домой. В конце концов вой этот был прекращен Юпитером, с решительным видом выскочившим из ямы и завязавшим морду собаки собственной подтяжкой, после чего он, угрюмо ухмыляясь, снова взялся за лопату.
По истечении двух часов мы достигли глубины в пять футов, но никаких следов сокровища не было видно. Мы остановились, и я начал надеяться, что комедия близится к концу. Однако Легран, хотя и очень смущенный, задумчиво отер потный лоб и продолжал копать. Мы вырыли яму на пространстве всего расчищенного круга в четыре фута диаметром, потом перешли за эту границу и углубили яму еще на два фута. Там тоже ничего не оказалось. Наконец, мой искатель кладов, которого мне было от души жаль, вылез из ямы с крайне расстроенным видом и принялся медленно, с неохотой, надевать куртку, снятую перед началом работы. Я остерегался делать какие-либо замечания. Юпитер, по знаку своего господина, стал собирать инструменты. Затем, развязав морду собаке, мы в глубоком молчании направились домой.
Не прошли мы и десяти шагов, как вдруг, Легран, громко выругавшись, кинулся на Юпитера и схватил его за ворот. Ошеломленный негр выпучил глаза, разинул рот, уронил инструменты и упал на колени.
– Бездельник! – сквозь зубы прошипел Легран. – Проклятый черный негодяй! Говори! Отвечай сию же минуту без уверток! Где, где у тебя левый глаз?
– О, беда, масса Вилл! Вот левый глаз, вот он! – ревел испуганный негр, положив руку на правый глаз и плотно прижимая ее, как будто боялся, что господин его вырвет.
– Я так и думал! Я так и знал! Ура! – завопил Легран, отпуская негра и пускаясь в пляс к великому изумлению своего слуги, который, поднявшись, безмолвно переводил взоры с меня на своего господина и с своего господина на меня.
– Идем! Мы должны вернуться! – сказал Легран. – Не все еще потеряно!
И он направился обратно к тюльпановому дереву.
– Юпитер, – сказал он, когда мы подошли к стволу, – поди сюда! Как был прибит череп: лицом наружу или лицом к стволу дерева?
– Лицом наружу, масса, – воронам удобно было клевать глаза.
– Ладно. Так в этот или в тот глаз опустил ты жука?
И Легран поочередно дотронулся до обоих глаз негра.
– В этот, масса, в левый, как вы и приказали, – ответил Юпитер, попрежнему указывая на правый глаз.
– Отлично! Нужно начинать сначала!
Тут мой друг, в помешательстве которого я стал видеть или думал, что вижу, некоторую методичность, переставил колышек, воткнутый в том месте, где упал жук, на три дюйма к западу. Затем, снова протянув ленту от ближайшей точки ствола к колышку, он отмерил в том же направлении пятьдесят футов и отметил новый пункт, в нескольких ярдах от того места, где мы рыли.
Вокруг этого нового центра был расчищен круг, несколько шире первого, и мы снова взялись за лопаты. Я страшно устал, но, сам не зная почему, уже не чувствовал такого отвращения к работе, как прежде. Я даже необъяснимым образом заинтересовался ею; мало того, я испытывал волнение. Быть может, решительность и какое-то пророческое вдохновение, которым веяло от экстравагантных выходок Леграна, действовали на меня. Я усердно рыл и время от времени ловил себя на том, что поглядываю на яму с чувством, весьма похожим на ожидание воображаемого сокровища, мечта о котором свела с ума моего бедного друга. В то самое время, когда после полуторачасовой работы безумные мысли эти с особенною силой овладели мной, собака снова принялась неистово лаять. В первый раз лай ее был, очевидно, результатом каприза или избытка веселости, но теперь в нем слышались более серьезные и определенные нотки. Юпитер попытался было снова завязать ей морду, но она оказала отчаянное сопротивление и, бросившись в яму, принялась яростно скрести землю лапами. Вскоре она откопала груду человеческих костей – два скелета, среди которых виднелось несколько металлических пуговиц и остатки истлевшей шерстяной ткани. Несколько ударов лопатой открыли лезвие большого испанского ножа. Мы углубили яму еще немного и увидели несколько рассыпанных золотых и серебряных монет.
Тут Юпитер едва мог сдержать свою радость, но лицо Леграна отразило ужасное разочарование. Он просил нас все же продолжать работу, и не успел он окончить свои мольбы, как я споткнулся и упал вперед, зацепив ногою за железное кольцо, наполовину закрытое свежей землей.
Мы с новым жаром принялись копать, – я никогда еще не испытывал такого возбуждения. Через десять минут мы вырыли продолговатый сундук, удивительно хорошо сохранившийся и твердый, как камень; очевидно, дерево было пропитано каким-нибудь составом, может быть двухлористою ртутью. Сундук имел три с половиной фута в длину, три фута в ширину и два с половиной в вышину. Он был окован железными полосами, перекрещивавшимися в виде сетки. С каждой стороны было по три железных кольца, всего шесть, так что за него могли взяться шесть человек. Наши соединенные усилия только чуть-чуть сдвинули его с места. Мы сразу же убедились, что нам не под силу унести такую тяжесть. К счастью, он был заперт только на две задвижки. Мы сломали их, дрожа от волнения, как в лихорадке. Несметные сокровища, сверкая, открылись нашим глазам. Свет от фонарей падал в яму; груда золота и драгоценных камней сияла и искрилась таким ослепительным блеском, что у нас зарябило в глазах.
Груда золота и драгоценных камней сияла и искрилась таким ослепительным блеском, что у нас зарябило в глазах
Не берусь передать мои чувства при виде этого зрелища. Изумление, конечно, господствовало над всеми остальными. Легран, казалось, изнемогал от возбуждения и не произносил почти ни слова. Что до Юпитера, то лицо его покрылось смертельной бледностью, насколько это возможно для негра. Он казался пораженным громом. Потом он бросился на колени и по локоть засунул свои голые руки в золото, блаженно купаясь в нем. Наконец, с глубоким вздохом он воскликнул, словно обращаясь к самому себе:
– И все это золотой жук! Милый золотой жук! Бедный золотой жучок! Я так бранил, так проклинал его! И не стыдно тебе, старый негр?.. А? Отвечай!
Мне пришлось, однако, так сказать, разбудить господина и слугу, дав им понять, что нужно унести сокровище. Становилось поздно, и нам следовало поторопиться, если мы хотели, чтобы уже до рассвета клад был в полной безопасности. Мы не знали, как быть, и долго не могли решить этого вопроса, ибо мысли наши совершенно перепутались. В конце концов мы вынули из сундука почти две трети его содержимого, и нам удалось, все еще не без труда, вытащить его из ямы. Добытые сокровища мы спрятали в кустарнике и оставили собаку сторожить их, со строжайшим наказом от Юпитера – не трогаться с места и не разевать пасти до нашего возвращения. Затем мы поспешили с сундуком домой и добрались до хижины благополучно, но страшно усталые, к часу ночи. Мы так измучились, что были не в силах сразу же тронуться в обратный путь. Мы отдохнули до двух часов, поужинали и снова отправились к холмам, захватив три больших мешка, случайно найденных нами в хижине. Около четырех часов утра мы были на месте, разделили на три части остатки сокровищ и, не дав себе труда зарыть яму снова, направились к хижине, где и сложили наш груз, как раз когда за верхушками деревьев на востоке вспыхнули первые проблески утренней зари.
Мы были совершенно разбиты, но возбужденное состояние не позволило нам как следует отдохнуть. Проспав часа три-четыре беспокойным сном, мы разом, точно сговорившись, вскочили и принялись осматривать сокровища.
Сундук был полон до краев, я мы провели весь день и часть следующей ночи за разборкой его содержимого. Сокровища были навалены как попало, без всякого порядка.
Рассортировав их, мы убедились, что обладали богатством еще большим, чем казалось с первого взгляда. Тут было более четырехсот пятидесяти тысяч долларов звонкой монетой, вычисляя стоимость золота по текущему курсу. Серебра не было совсем – исключительно золотые монеты старинной чеканки разных стран: французские, испанские, немецкие, несколько английских гиней и еще каких-то монет, о которых мы и понятия не имели. Попадались тяжелые, большие монеты, настолько стертые, что нельзя было разобрать надписей на них. Американских не было вовсе. Стоимость драгоценных камней было труднее определить. Тут были алмазы, – некоторые из них громадные и замечательной красоты, – всего сто десять штук, и среди них – ни одного мелкого; восемнадцать рубинов удивительного блеска; триста десять прекрасных изумрудов; двадцать один сапфир и один опал. Все эти камни были вынуты из оправ и грудою свалены в сундук. Самые оправы были, казалось, сплющены молотком, по всей вероятности для того, чтобы их нельзя было узнать. Кроме всего этого в сундуке оказалось множество золотых украшений: около двухсот массивных колец и серег; великолепные цепи, если не ошибаюсь, тридцать штук; восемьдесят три больших тяжелых распятия; огромная золотая пуншевая чаша чеканной работы, украшенная виноградными листьями и вакхическими фигурами; пять очень ценных золотых кадильниц; две рукоятки шпаг замечательной работы и масса мелких вещиц, которых я уже не упомню. Вес этих драгоценностей превосходил триста пятьдесят фунтов, не считая ста девяноста семи великолепных золотых часов, из которых трое стоили не менее, чем по пятисот долларов. Многие из них были очень старинной системы, с попорченными от времени механизмами, негодные для употребления, но превосходной ювелирной работы и в дорогих футлярах. Стоимость всего содержимого сундука мы определили в эту ночь в полтора миллиона долларов, но впоследствии по продаже драгоценностей и золотых вещей (мы сохранили для себя лишь немногие), оказалось, что оценка наша была чрезвычайно низка.
Когда, наконец, мы кончили разборку и волнение наше несколько улеглось, Легран, видя, что я сгораю от нетерпения получить ключ к этой необычайной загадке, приступил к подробному рассказу о всех относящихся к ней обстоятельствах.
– Вы помните, – сказал он, – тот вечер, когда я передал вам беглый набросок жука? Вы помните также, как я рассердился на вас за то, что вы уверяли, будто мой рисунок напоминает череп? Сначала я думал, что вы шутите, но, вспомнив об особенных пятнышках на спинке насекомого, согласился, что ваше сравнение не лишено основания. Все же недоверие к моим рисовальным способностям раздражало меня, так как я считаюсь хорошим художником, и, когда вы возвратили мне клочок пергамента, я в сердцах хотел скомкать его и бросить в печку.
– Клочок бумаги, хотите вы сказать? – заметил я.
– Нет, я сам думал сначала, что это бумага, но, начав рисовать, тотчас убедился, что это клочок очень тонкого пергамента. Он был очень грязен, – вы, верно, помните? Так вот, собираясь скомкать его, я взглянул на рисунок, который вы рассматривали, и можете себе представить мое изумление, когда я действительно увидел череп в том месте, где, казалось мне, я нарисовал жука. В первую минуту я ничего не мог понять. Я знал, что мой рисунок в деталях резко отличался от этого, хотя в общих очертаниях было известное сходство. Я взял тогда свечу и, усевшись в другом конце комнаты, стал тщательно исследовать пергамент. Повернув его, я нашел свой рисунок на другой стороне. Первое, что я почувствовал, было просто удивление. В контурах рисунков было поистине замечательное сходство: по странной случайности неизвестный мне рисунок черепа находился как раз на обороте моего рисунка и был похож на него не только очертаниями, но и размером. Как я уже сказал, это странное совпадение в первую минуту совершенно ошеломило меня. Таково обычное действие подобных происшествий. Рассудок старается установить связь явлений – отношения причины и следствия – и, будучи не в силах сделать это, на минуту парализуется. Но, собравшись с мыслями, я мало-помалу пришел к выводу, поразившему меня еще сильнее. Я совершенно отчетливо вспомнил, что никакого рисунка на пергаменте не было, когда я рисовал моего жука. Я был совершенно в этом уверен, так как помнил, что переворачивал клочок из стороны в сторону, отыскивая место почище. Будь на нем рисунок черепа, я не мог бы не заметить его. Тут заключалась загадка, которой я не мог объяснить, но даже в эту первую минуту в тайниках моего разума уже замерцало, подобно светлячку, предвидение разгадки, столь блистательно оправдавшееся в прошлую ночь, Я решительно встал и, спрятав пергамент, отложил всякую попытку объяснить все это до того, как останусь один.
Когда вы ушли, а Юпитер улегся спать, я принялся за более методическое исследование. Прежде всего я постарался вспомнить, каким образом этот пергамент попал мне в руки. Мы нашли жука на берегу материка приблизительно в миле к востоку от острова и недалеко от верхней линии прилива. Когда я схватил его, он укусил меня так сильно, что я его выпустил. Юпитер, со своей обычной осторожностью, прежде чем схватить отлетевшего жука, посмотрел, нет ли поблизости листа бумаги или чего-нибудь подобного. В эту минуту его взгляд – и мой также – упал на клочок пергамента, показавшегося мне тогда бумагой. Он лежал полузарытый в песке, только один уголок его торчал наружу. Поблизости я заметил остатки лодки, походившей на большую корабельную шлюпку. Эти обломки крушения гнили здесь, должно быть, уже давно, ибо они уже утратили почти всякое сходство с лодкой.
Итак, Юпитер подобрал пергамент, завернул в него жука и подал мне. Вскоре после этого мы отправились домой и по дороге встретили лейтенанта Г. Я показал ему насекомое, и он попросил его у меня на время. Я согласился. Он положил жука в карман, а пергамент остался у меня в руках. Может быть, он боялся, что я передумаю, и оттого поспешил спрятать жука, – вы знаете его пристрастие к естественной истории. Очевидно, тогда я совершенно машинально сунул пергамент в карман.
Вы помните, что, усевшись за стол, чтобы нарисовать жука, я не нашел под рукой бумаги. Я взглянул в ящик, но и там ее не оказалось. Я пошарил в карманах, надеясь найти какое-нибудь старое письмо, и мне попался пергамент. Я описываю с такими подробностями все обстоятельства, вследствие которых он оказался у меня в руках, потому что обстоятельства эти произвели на меня глубокое впечатление.
Без сомнения, вы сочтете меня фантазером, но я уже установил некоторые логические связи. Я соединил два звена длинной цепи. На берегу лежала лодка, недалеко от нее пергамент, – не бумага, заметьте, – с изображением черепа. Вы, конечно, спросите: «Какая же тут связь?» Я отвечу, что череп или мертвая голова – известная эмблема пиратов. Нападая или защищаясь, они всегда поднимали флаг с изображением черепа.
Я сказал, что находка оказалась пергаментом, а не бумагой. Пергамент сохраняется долго, почти вечно. Для пустяков редко употребляют пергамент, тем более, что на нем гораздо менее удобно рисовать или писать, чем на бумаге. Это соображение наводило на мысль о какой-нибудь тайне, об особом смысле, связанном с изображением черепа. Я не мог не обратить внимания и на форму пергамента. Хотя один из его уголков был оборван (случайно надо думать), было ясно, что первоначальная форма его продолговатая. Словом, это был именно такой пергамент, какие употребляются для важных документов, которые надо долго и тщательно хранить…
– Позвольте, – перебил я, – вы сказали, что черепа не было на пергаменте, когда вы рисовали жука. Как же могли вы установить связь между лодкой и черепом, если этот череп, по вашим же словам, был нарисован (Бог знает, как и кем) после того, как вы нарисовали жука?
– А здесь-то и кроется тайна, хотя как раз в этой части разгадка не представляла для меня особых затруднений. Ход моих мыслей был строго логичен и мог привести только к одному выводу. Я рассуждал так: когда я рисовал жука, на пергаменте не было и следов черепа. Кончив рисунок, я передал его вам и не спускал с вас глаз все время, пока вы не возвратили мне листка. Стало быть, вы не могли нарисовать череп, а, кроме вас, рисовать было некому. Следовательно, он не был нарисован. И, однако, он был тут, у меня перед глазами.
Добравшись до этого пункта своих рассуждений, я стал припоминать и припомнил с полной точностью все, что случилось в течение данного промежутка времени. Погода была холодная (о, редкая и счастливая случайность!), и в печке пылал огонь. Я разогрелся от ходьбы и сел за стол. Вы же придвинули стул к самой печке. Как только я передал вам пергамент и вы собрались рассматривать его, Вульф, мой ньюфаундленд, ворвался в комнату и бросился к вам. Левой рукой вы погладили и отстранили его, а правую с пергаментом машинально опустили между колен, к самому огню. Я уже думал, что он вспыхнет, и хотел предупредить вас, но, прежде чем я заговорил, вы подняли его и стали рассматривать. Сопоставив все эти факты, я не мог ни минуты сомневаться в том, что причиной, вызвавшей на пергаменте изображение черепа, было действие теплоты. Вы знаете, что существуют и существовали с незапамятных времен особые химические составы, с помощью которых можно писать на бумаге или пергаменте невидимые буквы, обнаруживающиеся только под действием тепла. Иногда употребляют цафру*, растворенный в царской водке* и разведенный четырьмя объемами воды; тогда получаются зеленые буквы. Кобальтовый королек, растворенный в нашатырном спирте, дает красные буквы. Буквы исчезают вскоре после охлаждения бумаги, но стоит ее нагреть, и они появляются снова.
Я внимательно рассмотрел тогда изображение черепа. Его внешние, то есть ближайшие к краям пергамента, очертания выделялись резче, чем остальная часть рисунка. Очевидно, действие теплоты было неравномерно. Я тотчас развел огонь и стал тщательно нагревать пергамент. Сначала яснее выступили очертания черепа, но потом в противоположном по диагонали углу листка появилась фигура, которую я принял сначала за изображение козы. Но при ближайшем исследовании я убедился, что она похожа скорее на козленка.
– Забавно, – сказал я, – я не вправе смеяться над вами: полтора миллиона долларов – не тема для шуток! Но вы не отыщете третьего звена цепи, вам не удастся установить связь между вашими пиратами и козою: пираты, как известно, не занимаются козами. Это дело фермеров.
– Но ведь я только что сказал, что это было изображением не козы.
– Ну, козленка – это почти одно и то же.
– Почти, но не совсем, – возразил Легран. – Приходилось ли вам слышать о некоем капитане Кидде?* Сопоставьте Kidd и kid (козленок). Игра слов здесь напрашивается сама собой. При первом взгляде на рисунок мне пришло в голову, что это должна быть символическая или иероглифическая подпись. Я говорю подпись потому, что место, которое рисунок занимал на пергаменте, заставляло предполагать именно это. Изображение черепа в противоположном по диагонали углу можно было принять за печать. Но меня жестоко сбивало с толку отсутствие главного, самой сути – текста моего воображаемого документа.
– Вы ожидали найти между печатью и подписью текст?
– Что-нибудь в этом роде. Дело в том, что я проникся неотразимым предчувствием огромного богатства. Почему – я и сам не знаю. Это шло скорее изнутри, чем извне. Но, представьте себе, нелепые слова Юпитера о том, что жук из чистого золота, оказали на мое воображение замечательное действие. Потом этот ряд случайностей и совпадений – разве это не странно? Надо же было всем этим событиям произойти в тот единственный день в течение целого года, когда холод заставил нас затопить печку! А не будь печка затоплена или появись собака минутой позже, я никогда не узнал бы о существовании черепа и не завладел бы сокровищем.
– Продолжайте, продолжайте! Я сгораю от нетерпения.
– Хорошо. Так вы, без сомнения, слышали рассказы, тысячи смутных преданий о сокровище, зарытом где-то на Атлантическом побережье Киддом и его товарищами. В общем все эти толки должны были иметь некоторое основание. И если они существовали так долго и так упорно, то только потому, казалось мне, что зарытое сокровище до сих пор еще не найдено. Если бы Кидд спрятал свою добычу на время, а потом снова забрал бы се, вряд ли бы эти предания дошли до нас в столь неизменной форме. Заметьте, что все эти истории рассказывают о поисках клада, а не о найденных сокровищах. Если бы пират отрыл свое богатство, об этом бы вскоре забыли. Мне казалось, что какая-нибудь случайность, например, потеря плана, на котором было обозначено точное место, где был зарыт клад, лишила Кидда возможности отыскать его. Я предполагал далее, что это обстоятельство стало известно его товарищам, которых иначе он не посвятил бы в свою тайну, и что своими бесплодными поисками там и сям они подали повод к этим толкам, которые уже превратились в легенды. Приходилось ли вам когда-нибудь слышать о находке на этом берегу большого клада?
– Никогда.
– А между тем хорошо известно, что Кидд собрал несметные богатства. И я пришел к убеждению, что земля еще хранит их. Вам, конечно, не покажется странным, что у меня мелькнула надежда, которая почти граничила с уверенностью, что пергамент, так странно попавший в мои руки, содержит исчезнувшие указания на место, где был зарыт неведомый клад.
– Но как же вы их обнаружили?
– Я снова стал нагревать пергамент, постепенно усиливая огонь, но буквы не появлялись. Я подумал о покрывающем пергамент слое грязи и осторожно обмыл его, поливая теплой водой; потом положил пергамент рисунком вниз на жестяную сковородку и поставил ее на уголья. Через несколько минут сковородка совсем нагрелась. Я сиял листок и с невыразимой радостью заметил на нем какие-то знаки, похожие па цифры, расположенные строчками. Я снова положил листок на сковородку и подержал его там еще с минуту. После этого выступила вся надпись – так, как вы ее сейчас увидите.
Тут Легран снова погрел у огня пергамент и передал его мне. Я увидел между черепом и козленком следующие знаки, грубо начертанные красными чернилами:
53##+305))6*;4826)4#.)4#);806*;48+8 ||60))85;;]8*;:#*8+83(88)5*+;46(;88*96*?;8)*#(;485);5*+2:*#(;4956*2(5*=4)8 ||8*;4069285);)6+8)4##;1#9;48081;8:8#1;48+85;4)485+528806*81(#9;48;(88;4(#?34;48)4#;161;:188;#?;
– Нет, – сказал я, возвращая ему листок, – для меня это китайская грамота. Я ничего не разобрал бы тут, хотя бы мне предложили все сокровища Голконды*.
– А между тем, – возразил Легран, – разгадать шифр не так трудно, как это может показаться с первого взгляда. Очевидно, это шифр, но зная, что такое представлял собой Кидд, я не считал его способным на составление сложной криптограммы. Я тотчас решил, что его шифр должен быть очень простым, хотя ограниченному уму моряка и неизбежно покажется совершенно не поддающимся расшифровке.
– И вы разобрали его?
– Без труда. Такие ли шифры мне случалось разбирать! Обстоятельства и природная склонность ума заставили меня интересоваться подобного рода загадками, и я сомневаюсь, чтобы человеческое остроумие могло изобрести такой шифр, которого человеческое же остроумие, надлежащим образом направленное, не в силах было бы разгадать. Получив зашифрованный текст в приличной сохранности, я никогда не затруднялся разгадать его смысл.
В данном случае, как, впрочем, и во всех шифрах, прежде всего нужно было решить вопрос о языке текста, так как принципы расшифровки особенно простых шифров зависят от строя языка и соответственно различаются. Чаще всего приходится просто пробовать один за другим все известные вам языки, пока не нападешь, наконец, на верный след. Но здесь это затруднение устранялось подписью. Игра слов «Kidd» и «kid» говорила в пользу английского языка. Не будь этого, я начал бы с испанского или французского, так как пират испанских морей* воспользовался бы всего вероятнее этими языками. Но в данном случае я предположил, что криптограмма написана по-английски.
Вы замечаете, что текст здесь идет в сплошную строку? Если бы отдельные слова были выделены, задача значительно упростилась бы. В таком случае я начал бы с анализа самых коротких слов и, если бы попалось слово, состоящее из одной буквы (вроде, например, союза и или местоимения я), я считал бы свою задачу решенной. Но раз деления на слова не было, мне предстояло определить сравнительную частотность знаков в этом тексте. Подсчитав их, я составил следующую табличку:
В английском языке чаще всего, как известно, встречается буква е. Частотность других букв следует в таком порядке: а, о, i, d, h, n, r, s, t, u, у, с, f, g, l, m, w, b, k, p, q, x, z. Буква е настолько преобладает, что в мало-мальски длинной фразе это почти всегда самая частая буква.
Итак, у нас уже с самого начала есть база для поисков – не одни догадки. Ясно, какое употребление можно сделать из подобной таблицы, но в этом шифре она нам поможет лишь в известной степени. Начнем с того, что будем считать преобладающий знак 8 за букву е. Чтобы проверить это предположение, посмотрим, встречается ли в нашем тексте 8 два раза подряд, потому что буква е в английском языке очень часто удваивается, например в словах «meet, «fleet», «speed», «seen», «been», «agree» и т. д. Здесь, как видите, знак 8 удваивается пять раз, хотя криптограмма очень короткая.
Итак, пусть 8 означает е. Теперь, из всех слов в английском языке самое употребительное – определенный артикль «the». Следовательно, надо посмотреть, не повторяется ли тут несколько раз одно и то же сочетание из трех знаков, в котором последним был бы знак 8. Если мы найдем такие сочетания, то очень вероятно, что они будут представлять слово «the». Рассмотрев криптограмму, мы находим не менее семи раз сочетание знаков;48. Мы можем, следовательно, предположить, что знак; означает t, 4— h, a 8— е, значение последнего, таким образом, вновь подтверждается. Вот уже важный шаг вперед.
Мы определили только одно слово, но это уже дает нам громадное преимущество: позволяет определить границы некоторый других слов.
Возьмем, например, предпоследнее сочетание знаков; 4 8. Следующий за ним знак (является, очевидно, начальной буквой другого слова, а из пяти дальнейших знаков мы знаем целых четыре. Заменим же эти шесть знаков соответствующими им буквами, оставив свободное место для неизвестной:
t eeth
Прежде всего нужно отделить буквы th, потому что такого окончания нет ни у одного слова, начинающегося с t. В этом легко убедиться, поставив все буквы алфавита по очереди на место недостающей. Отделив th, мы получаем
t ее
и опять-таки, перепробовав, если нужно, все буквы алфавита, убеждаемся, что оно может быть только словом: tree (дерево).
Таким образом, мы узнали еще букву r, обозначаемую посредством знака (и получили слова
the tree.
Несколько дальше мы вновь встречаем сочетание;48. Пользуемся им, чтобы определить окончание фразы. Таким образом, мы имеем следующий ряд:
the tree;4(#?34 the
а заменив известные уже нам, знаки буквами, получаем:
the tree thr#?3h the.
Теперь, подставив вместо неизвестных нам знаков точки, читаем:
the tree thr…h the.
Тут слово through (через, сквозь) напрашивается, так сказать, само собою. Но это открытие дает нам еще три буквы: о, u и g, обозначаемые посредством #? и 3.
Если поищем теперь внимательно в криптограмме сочетания известных нам букв, то найдем недалеко от начала следующую группу:
83(88, или egree,
которая, очевидно, может быть только окончанием слова degree (градус, степень) и дает нам еще букву d, обозначаемую знаком +.
Через четыре знака после слова degree встречаем сочетание:
;46(; 88*.
Заменив известные нам знаки буквами, а неизвестные точками, получим:
th. rtee
что немедленно приводит нас к слову thirteen (тринадцать). Мы узнаем, таким образом, еще две буквы – i и n, обозначаемые посредством 6 и *.
Обращаясь теперь к началу криптограммы, находим сочетание:
53##+
Подставляя буквы, как мы уже это делали, мы читаем good (хорошее), откуда следует, что первый знак есть а, а первые два слова – A good.
Теперь, чтобы не запутаться, расположим результат наших изысканий в виде таблички. Тогда у нас будет начало ключа:
Таким образом, мы определили десять самых важных букв. Я думаю, что нет надобности объяснять вам дальше, как я разгадал остальные. Вам теперь ясно, в чем суть подобного шифра и как найти к нему ключ. Но заметьте, что эта криптограмма относится к разряду самых простых. Теперь мне остается только заменить все знаки буквами, то есть дать вам полный перевод шифра. Вот он:
«A good glass in the bishops hostel in the devil’s seat twenty one degrees and thirteen minutes northeast and by north main branch seventh limb east side shoot from the left eye of the death’s-head a bee line from the tree through the shot fifty feet out».
«Хорошее стекло в доме епископа на чертовом стуле двадцать один градус и тринадцать минут норд-норд-ост главный сук седьмая ветвь восточная сторона стрелять из левого глаза мертвой головы прямая линия от дерева через выстрел на пятьдесят футов дальше».
– Что же, – сказал я, – все это не намного яснее, чем было раньше. Это же сущая тарабарщина: «дом епископа», «мертвая голова» и «чертов стул».
– Не спорю, – ответил Легран, – на первый взгляд текст кажется довольно темным. Прежде всего я постарался разбить его на отдельные фразы.
– То есть расставить знаки препинания? – Ну да, нечто в этом роде.
– Но как же вам это удалось?
– Я предположил, что автор криптограммы нарочно не ставил знаков препинания, чтобы затруднить разгадку шифра. Задавшись такой целью, человек не очень тонкий непременно должен был перейти меру. Там, где кончается фраза и требуется пауза, он, наоборот, ставит слова теснее, чем в остальном тексте. Вглядитесь в рукопись внимательнее и вы найдете пять таких мест. Основываясь на этом, я разделил текст следующим образом:
«Хорошее стекло в доме епископа на чертовом стуле – двадцать один градус и тринадцать минут – норд-норд-ост – главный сук седьмая ветвь восточная сторона – стрелять из левого глаза мертвой головы – прямая линия от дерева через выстрел на пятьдесят футов дальше».
– Допустим, – заметил я, – но все равно смысл остается для меня темен.
– И для меня он оставался темным, – возразил Легран, – в течение нескольких дней, пока я разузнавал, нет ли где по соседству с островом Сэлливан какого-нибудь строения, называемого «дом епископа».
Не добившись толку, я намеревался расширить сферу моих поисков и приняться за них более систематично, когда однажды утром мне пришло в голову, что слова «дом епископа» (Bishop’s hostel) могут относиться к старинной фамилии Bessop, когда-то, в незапамятные времена, владевшей старинной усадьбой в пяти милях к северу от острова. Я отправился туда и принялся расспрашивать старых негров на плантации. Наконец, одна древняя старушка сообщила мне, что она слыхала про место, называемое «Замок епископа», и может показать мне его, но что это вовсе не замок, а высокая скала.
Я обещал хорошо заплатить ей за труды, и после некоторого колебания она согласилась провести меня к «замку». Мы нашли его без особых затруднений; затем я отпустил ее и принялся за исследование местности. «Замок» состоял из группы скал и утесов; один из них особенно выделялся своей высотой и формой, напоминавшей искусственное сооружение. Я взобрался на его вершину и некоторое время пребывал в растерянности, не зная, что предпринять.
Пока я размышлял, взгляд мой упал на узкий выступ на восточной стороне утеса, приблизительно на один ярд ниже того места, где я стоял. Он выдавался дюймов на восемнадцать, а в ширину имел не более фута; над ним в стене утеса находилось углубление, так что в общем он был похож на старинные стулья с изогнутыми спинками. Я сразу же понял, что это и есть «чертов стул», о котором упоминается в рукописи, и ключ к разгадке был у меня в руках.
«Хорошее стекло» могло означать только подзорную трубу, так как слово «стекло» часто употребляется моряками именно в этом смысле. Очевидно, нужно было смотреть отсюда в подзорную трубу из определенного фиксированного положения. Слова «двадцать один градус тринадцать минут» и «норд-норд-ост» указывали направление трубы. Взволнованный этими открытиями, я поспешил домой, взял подзорную трубу и вернулся на утес.
Спустившись на выступ, я убедился, что на нем можно было сидеть только в одном определенном положении. Это подтверждало мои догадки. Я взялся за подзорную трубу. Слова «двадцать один градус тринадцать минут» могли относиться только к высоте над видимым горизонтом, так как горизонтальное направление указывалось в словах «норд-норд-ост». Определив его с помощью карманного компаса, я установил трубу приблизительно под углом в двадцать один градус и стал осторожно передвигать ее по вертикали, пока взгляд мой не задержался на круглом просвете в листве огромного дерева, намного возвышавшегося над другими. В центре просвета я заметил белое пятнышко, но сначала не мог разобрать, что оно собою представляет. Отрегулировав, наконец, трубу, я убедился, что это был человеческий череп.
Теперь загадка была окончательно решена, потому что слова «главный сук, седьмая ветвь, восточная сторона» могли относиться только к положению черепа на дереве, а выражение «стрелять из левого глаза мертвой головы» допускало тоже лишь одно объяснение: нужно опустить пулю через левую глазницу черепа. Далее следовало провести «прямую линию» от ближайшей точки дерева через «выстрел», то есть через место падения пули, и отмерить пятьдесят футов в том же направлении. Таким образом определялось место, в котором могло быть зарыто сокровище.
– Вот это, – сказал я, – звучит очень убедительно, и при всей запутанности дела, просто и логично. Что же вы предприняли дальше?
– Заметив хорошенько дерево, я вернулся домой. Как только я встал с «чертова стула», просвет в листве дерева исчез, и я не мог его больше найти, как ни старался. Все остроумие замысла, по-моему, в том и заключается, что этот просвет, как я убедился, повторив опыт несколько раз, можно видеть лишь с единственного пункта – с узкого выступа скалы.
В этой экскурсии к «дому епископа» меня сопровождал Юпитер, который, без сомнения, заметил мое странное поведение за последнее время и решительно не отставал от меня ни на шаг. Но на следующий день я поднялся очень рано, ускользнул от него и отправился разыскивать дерево. Я нашел его с большим трудом.
Когда я вернулся вечером домой, Юпитер хотел поколотить меня. Что было дальше, вы знаете теперь сами.
– Надо думать, – сказал я, – в первый раз вы ошиблись местом по милости Юпитера, опустившего жука не в левую, а в правую глазницу черепа?
– Разумеется. Разница составляла всего два с половиной дюйма в отношении «выстрела», то есть первого колышка, и если бы сокровище находилось под «выстрелом», эта ошибка не имела бы значения. Но «выстрел» и ближайшая к нему точка дерева указывали только направление, и как бы ни была незначительна разница в исходном пункте, она возрастала по мере удаления от дерева, а на расстоянии пятидесяти футов делалась очень существенной. Не будь я так глубоко убежден, что зарытое сокровище находится где-нибудь поблизости, все наши труды пропали бы даром.
– Должно быть, пиратская эмблема навеяла Кидду эту странную причуду с черепом, в глазницу которого надо было опускать пулю. Вернуть себе сокровища через посредство своей эмблемы – для него в этом, наверное, была некая зловещая поэзия.
– Возможно, что и так; хотя мне думается, что практический смысл играл здесь не меньшую роль, чем поэтическая фантазия. Увидеть с «чертова стула» небольшой предмет на ветке дерева можно только при условии, что он будет белый. А что сравнится с черепом, который не только не темнеет от дождей и непогоды, но становится все белее и белее?
– Ну, а ваш торжественный вид, ваша загадочная возня с жуком – что это за чудачество? Я был уверен, что вы помешались! И почему вам вздумалось вместо пули опустить в череп непременно жука?
– Видите ли, оказать правду, я был раздосадован вашими сомнениями насчет моего рассудка и решил отплатить вам маленькой мистификацией. Вот почему я проделывал все эти штуки с жуком и воспользовался им вместо пули. Ваше замечание о его тяжести подало мне эту мысль.
– Да… понимаю. Теперь остается еще один вопрос. Откуда взялись скелеты, что мы отрыли?
– Ну, об этом я знаю так же мало, как и вы. Повидимому, тут возможно только одно объяснение, хотя оно предполагает почти невообразимую жестокость. Ясно, что Кидд, – если только это сокровище Кидда, в чем я не сомневаюсь, – не мог зарыть клад один. Но, когда работа была окончена, он счел за лучшее отделаться от посвященных в его тайну. Быть может, двух ударов лома сверху, пока его помощники возились в яме, оказалось достаточно, быть может, понадобился целый десяток… Кто теперь скажет нам это?
Черный кот
Я хочу записать самый странный и в то же время самый обыкновенный рассказ, но не прошу, чтобы мне верили, и не думаю, что мне поверят. Действительно, нужно быть сумасшедшим, чтобы ожидать этого при таких обстоятельствах, когда мои собственные чувства отвергают свои показания. А я не сумасшедший – и уж, конечно, мои слова – не бред. Но завтра я умру, и сегодня мне хотелось бы освободить мою душу от тяжести. Я намерен рассказать просто, кратко и без всяких пояснений целый ряд событий чисто личного семейного характера. В своих последствиях эти события устрашили, замучили, погубили меня. Однако я не буду пытаться истолковывать их. Для меня они явились не чем иным, как Ужасом, – для многих они покажутся не столько страшными, сколько причудливыми. Впоследствии, быть может, найдется какой-нибудь ум, который пожелает низвести мой фантом до общего места, – какой-нибудь ум более спокойный, более логичный и гораздо менее возбудимый, чем мой, и в обстоятельствах, которые я излагаю с ужасом, он не увидит ничего, кроме заурядной преемственности причин и следствий.
С раннего детства я отличался кротостью и мягкостью моего нрава. Нежность моего сердца была даже так велика, что я был посмешищем среди своих товарищей. В особенности я любил животных, и родители мои наделяли меня целым множеством бессловесных любимцев. С ними я проводил большую часть моего времени, и для меня было самым большим удовольствием кормить и ласкать их. Эта своеобразная черта росла, по мере того как сам я рос, и в зрелом возрасте я нашел в ней один из главных источников наслаждения. Тем, кто испытывал привязанность к верной и умной собаке, я вряд ли должен объяснять особенный характер и своеобразную напряженность удовольствия, отсюда проистекающего. В бескорыстной и самоотверженной любви животного есть что-то, что идет прямо к сердцу того, кто имел неоднократный случай убедиться в жалкой дружбе и в непрочной, как паутина, верности существа, именуемого Человеком.
Я женился рано и с удовольствием заметил, что наклонности моей жены не противоречили моим. Видя мое пристрастие к ручным животным, она не упускала случая доставлять мне самые приятные экземпляры таких существ. У нас были птицы, золотая рыбка, славная собака, кролики, маленькая обезьянка и кот.
Этот последний был необыкновенно породист и красив, весь черный и понятливости прямо удивительной. Говоря о том, как он умен, жена моя, которая в глубине сердца была порядком суеверна, неоднократно намекала на старинное народное поверье относительно того, что все черные кошки – превращенные колдуньи. Не то чтобы она была всегда серьезна, когда касалась данного пункта, нет, и я упоминаю об этом только потому, что сделать такое упоминание можно именно теперь.
Плутон* – так назывался кот – был моим излюбленным и неизменным товарищем. Я сам кормил его, и он сопровождал меня всюду в доме, куда бы я ни пошел. Мне даже стоило усилий удерживать его, чтобы он не следовал за мной по улицам.
Такая дружба между нами продолжалась несколько лет, и за это время мой темперамент и мой характер под воздействием Демона Невоздержности (стыжусь признаться в этом) претерпел резкую перемену к худшему. День ото дня я становился все капризнее, все раздражительнее, все небрежнее по отношению к другим. Я позволял себе говорить самым грубым образом со своей женой. Я дошел даже до того, что позволил себе произвести над ней насилие. Мои любимцы, конечно, также не преминули почувствовать перемену в моем настроении. Я не только совершенно забросил их, но и злоупотреблял их беспомощностью. По отношению к Плутону, однако, я еще был настроен в достаточной степени благосклонно, чтобы удерживаться от всяких злоупотреблений; зато я нимало не стеснялся с кроликами, с обезьяной и даже с собакой, когда случайно или в силу привязанности они приближались ко мне. Но мой недуг все более завладевал мной – ибо какой же недуг может сравниться с алкоголем! – и наконец даже Плутон, который теперь успел постареть и, естественно, был несколько раздражителен, – даже Плутон начал испытывать влияние моего дурного нрава.
Раз ночью, когда я в состоянии сильного опьянения вернулся домой из одного притона, бывшего моим обычным убежищем, мне пришло в голову, что кот избегает моего присутствия. Я схватил его, и он, испугавшись моей грубости, слегка укусил меня за руку. Мгновенно мною овладело бешенство дьявола. Я не узнавал самого себя. Первоначальная душа моя как будто вылетела из моего тела, и я затрепетал всеми фибрами моего существа от ощущения более чем дьявольского злорадства, вспоенного джином. Я вынул из жилета перочинный ножик, раскрыл его, схватил несчастное животное за горло и хладнокровно вырезал у него один глаз из орбиты! Я краснею, я горю, я дрожу, записывая рассказ об этой проклятой жестокости.
Когда с утром вернулся рассудок, когда хмель ночного беспутства развеялся, я был охвачен чувством частично ужаса, частично раскаяния при мысли о совершенном преступлении, но это было лишь слабое и уклончивое чувство, и душа моя оставалась нетронутой. Я опять погрузился в излишества и вскоре утопил в вине всякое воспоминание о злом деле.
Между тем кот мало-помалу поправлялся. Пустая глазная впадина, правда, представляла из себя нечто ужасающее, но он, по-видимому, больше не испытывал никаких страданий. Он по-прежнему бродил в доме, заходя во все углы, но, как можно было ожидать, с непобедимым страхом убегал, как только я приближался к нему. У меня еще сохранилось прежнее чувство привязанности к коту, я сначала крайне огорчался, видя явное отвращение со стороны существа, которое когда-то так любило меня. И тогда, как бы для моей окончательной и непоправимой пагубы, пришел дух ИЗВРАЩЕННОСТИ. Философия не занимается рассмотрением этого чувства. Но насколько верно, что я живу, настолько же несомненно для меня, что извращенность является одним из самых первичных побуждений человеческого сердца – одной из основных нераздельных способностей, дающих направление характеру Человека. Кто же не чувствовал сотни раз, что он совершает низость или глупость только потому, что, как он знает, он не должен был бы этого делать? Разве мы не испытываем постоянной наклонности нарушать, вопреки нашему здравому смыслу, то, что является Законом, именно потому, что мы понимаем его как таковой? Повторяю, этот дух извращенности пришел ко мне для моей окончательной пагубы. Эта непостижимая жажда души мучить себя – именно производить насилие над собственной природой, делать зло ради самого зла – побуждала меня продолжать несправедливость по отношению к беззащитному животному и заставила меня довести злоупотребление до конца. Однажды утром совершенно хладнокровно я набросил коту на шею петлю и повесил его на сучке – повесил его, несмотря на то, что слезы текли ручьем из моих глаз и сердце сжималось чувством самого горького раскаяния; повесил его, потому что я знал, что он любил меня, и потому что я чувствовал, что он не сделал мне ничего дурного; повесил его, потому что я знал, что, поступая таким образом, я совершал грех – смертный грех, который безвозвратно осквернял мою неумирающую душу и, быть может, выбрасывал меня, если только это возможно, за пределы бесконечного милосердия Господа, Бога Милосерднейшего и Страшнейшего.
В ночь после того дня, когда было совершено это жестокое деяние, я был пробужден от сна криками: «Пожар!» Занавески на моей постели пылали. Весь дом был объят пламенем. Моя жена, слуга и я сам – мы еле-еле спаслись от опасности сгореть заживо. Разорение было полным. Все мое имущество было поглощено огнем, и отныне я был обречен на отчаяние.
Я, конечно, не настолько слаб духом, чтобы искать причинной связи между несчастьем и жестокостью. Но я развертываю цепь событий и не хочу опускать ни одного звена, как бы оно ни было ничтожно. На другой день я пошел на пожарище. Стены были разрушены, исключая одной. Сохранилась именно не очень толстая перегородка; она находилась приблизительно в середине дома, и в нее упиралось изголовье кровати, на которой я спал. Штукатурка на этой стене во многих местах оказала сильное сопротивление огню – факт, который я приписал тому обстоятельству, что она недавно была отделана заново. Около этой стены собралась густая толпа, и многие, по-видимому, пристально и необыкновенно внимательно осматривали ее в одном месте. Возгласы: «Странно!», «Необыкновенно!» и другие подобные замечания возбудили мое любопытство. Я подошел ближе и увидел как бы втиснутым, в виде барельефа, на белой поверхности стены изображение гигантского кота. Очертания были воспроизведены с точностью поистине замечательной. Вкруг шеи животного виднелась веревка.
В первую минуту, когда я заметил это привидение – чем другим могло оно быть на самом деле? – мое удивление и мой ужас были безграничны. Но в конце концов размышление пришло мне на помощь. Я вспомнил, что кот был повешен в саду. Когда началась пожарная суматоха, этот сад немедленно наполнился толпой, кто-нибудь сорвал кота с дерева и бросил его в открытое окно, в мою комнату, вероятно, с целью разбудить меня. Другие стены, падая, втиснули жертву моей жестокости в свежую штукатурку; сочетанием извести, огня и аммиака, выделившегося из трупа, было довершено изображение кота – так, как я его увидал.
Хотя я таким образом быстро успокоил свой рассудок, если не совесть, найдя естественное объяснение этому поразительному факту, он тем не менее оказал на мою фантазию самое глубокое впечатление. Несколько месяцев я не мог отделаться от фантома кота, и за это время ко мне вернулось то половинчатое чувство, которое казалось раскаянием, не будучи им. Я даже начал сожалеть об утрате животного, и не раз, когда находился в том или в другом из обычных своих низких притонов, осматривался кругом, ища другого образчика той же породы, который, будучи хотя сколько-нибудь похож на Плутона, мог бы заменить его.
Раз ночью, когда я, наполовину отупев, сидел в вертепе более чем отвратительном, внимание мое было внезапно привлечено каким-то черным предметом, лежавшим на верхушке одной из огромных бочек джина или рома, составлявших главное украшение комнаты. Несколько минут я пристально смотрел на верхушку этой бочки, и что меня теперь удивляло – это тот странный факт, что я не заметил данного предмета раньше. Я приблизился к нему и коснулся его своей рукой. Это был черный кот – очень большой, совершенно таких же размеров, как Плутон, и похожий на него во всех отношениях, кроме одного. У Плутона не было ни одного белого волоска на всем теле; а у этого кота было широкое, хотя и неопределенное белое пятно почти во всю грудь.
Когда я прикоснулся к нему, он немедленно приподнялся на лапы, громко замурлыкал, стал тереться о мою руку и, по-видимому, был весьма пленен моим вниманием. Вот наконец, подумал я, именно то, чего я ищу. Я немедленно обратился к хозяину трактира с предложением продать мне кота; но тот не имел на него никаких притязаний – ничего о нем не знал, никогда его раньше не видел.
Я продолжал ласкать кота, и, когда я приготовился уходить домой, он выразил желание сопровождать меня. Я, со своей стороны, все манил его, время от времени нагибаясь и поглаживая его по спине. Когда мы наконец добрались, кот немедленно освоился здесь как дома и быстро сделался любимцем моей жены.
Что касается меня, я вскоре почувствовал, что во мне возникает отвращение к нему. Это было нечто как раз противоположное тому, что я заранее предвкушал; не знаю как и почему, но его очевидное расположение ко мне вызывало во мне надоедливое враждебное чувство. Мало-помалу это чувство досады и отвращения возросло до жгучей ненависти. Я избегал этой твари; однако известное чувство стыда, а также воспоминания о моем прежнем жестоком поступке не позволяли мне посягать на него. Недели шли за неделями, и я не смел ударить его или позволить себе какое-нибудь другое насилие, но мало-помалу – ощущение, развивавшееся постепенно, – я стал смотреть на него с невыразимым омерзением, я стал безмолвно убегать от его ненавистного присутствия, как от дыхания чумы.
Что, без сомнения, увеличивало мою ненависть к животному – это открытие, которое я сделал утром на другой день, после того, как кот появился в моем доме: он, подобно Плутону, был лишен одного глаза. Данное обстоятельство, однако, сделало его еще более любезным сердцу моей жены: она, как я уже сказал, в высокой степени обладала тем мягкосердечием, которое было когда-то и моей отличительной чертой и послужило для меня источником многих самых простых и самых чистых удовольствий.
Но по мере того, как мое отвращение к коту росло, в равной мере, по-видимому, возрастало его пристрастие ко мне. Он ходил за мной по пятам с упорством, которое трудно дать почувствовать другому. Где бы я ни сидел, он непременно забирался ко мне под стул или вспрыгивал ко мне на колени, обременяя меня своими омерзительными ласками. Когда я вставал, он путался у меня в ногах, и я едва не падал, или, цепляясь своими длинными и острыми когтями за мое платье, вешался таким образом ко мне на грудь. Хотя в такие минуты у меня было искреннее желание убить его одним ударом, я все-таки воздерживался – частью благодаря воспоминанию о моем прежнем преступлении, но главным образом – пусть уж я признаюсь в этом сразу – благодаря несомненному страху перед животным.
То не был страх физического зла – и однако же я затрудняюсь, как мне иначе определить его. Мне почти стыдно признаться – даже в этой камере осужденных мне почти стыдно признаться, что страх и ужас, которые мне внушало животное, были усилены одной из нелепейших химер, какие только возможно себе представить. Жена неоднократно обращала мое внимание на характер белого пятна, о котором я говорил и которое являлось единственным отличием этой странной твари от животного, убитого мной. Читатель может припомнить, что это пятно, хотя и широкое, было сперва очень неопределенным, но мало-помалу – посредством изменений почти незаметных и долгое время казавшихся моему рассудку призрачными – оно приняло наконец отчетливые, строго определенные очертания. Оно теперь представляло из себя изображение страшного предмета, который я боюсь назвать, – и благодаря этому-то более всего я гнушался чудовищем, боялся его и хотел бы от него избавиться, если бы только смел; пятно, говорю я, являлось теперь изображением предмета гнусного, отвратительно страшного – ВИСЕЛИЦЫ! О, мрачное и грозное орудие ужаса и преступления – агонии и смерти!
И теперь я действительно был беспримерно злосчастным, за пределами чисто человеческого злосчастия. Грудь животного – равного которому я презрительно уничтожил – грудь животного доставляла мне – мне, человеку, сотворенному по образу и подобию Всевышнего, – столько невыносимых мук! Увы, ни днем, ни ночью я больше не знал благословенного покоя! В продолжение дня отвратительная тварь ни на минуту не оставляла меня одного; а по ночам я чуть не каждый час вскакивал, просыпаясь от неизреченно страшных снов, чувствуя на лице своем горячее дыхание чего-то, чувствуя, что огромная тяжесть этого чего-то – олицетворенный кошмар, стряхнуть который я был не в силах, – навеки налегла на мое сердце.
Под давлением подобных пыток во мне изнемогло все то немногое доброе, что еще оставалось. Дурные мысли сделались моими единственными незримыми сотоварищами – мысли самые черные и самые злые. Капризная нервность, обыкновенно отличавшая мой характер, возросла настолько, что превратилась в ненависть решительно ко всему и ко всем; и безропотная жена моя, при всех этих внезапных и неукротимых вспышках бешенства, которым я теперь слепо отдавался, была – увы! – самой обычной и самой бессловесной жертвой.
Однажды она пошла со мной по какой-то хозяйственной надобности в погреб, примыкавший к тому старому зданию, где мы, благодаря нашей бедности, были вынуждены жить. Кот сопровождал меня по крутой лестнице и, почти сталкивая меня со ступенек, возмущал меня до бешенства. Взмахнув топором и забывая в своей ярости ребяческий страх, до того удерживавший мою руку, я хотел нанести животному удар, и он, конечно, был бы смертельным, если бы пришелся так, как я метил. Но удар был задержан рукой моей жены. Уязвленный таким вмешательством, я исполнился бешенством более чем дьявольским, отдернул свою руку и одним взмахом погрузил топор в ее голову. Она упала на месте, не крикнув.
Совершив это чудовищное убийство, я тотчас же с невозмутимым хладнокровием принялся за работу, чтобы скрыть труп. Я знал, что мне нельзя было удалить его из дому ни днем, ни ночью без риска быть замеченным соседями. Множество планов возникло у меня в голове. Одну минуту мне казалось, что тело нужно разрезать на мелкие кусочки и сжечь. В другую минуту мною овладело решение выкопать заступом могилу под погребом. И еще новая мысль пришла мне в голову: я подумал, не бросить ли тело в колодец, находившийся на дворе, а то хорошо было бы запаковать его в ящик, как товар, и, придав этому ящику обычный вид клади, позвать носильщика и таким образом удалить его из дому. Наконец я натолкнулся на мысль, показавшуюся мне наилучшей изо всех. Я решил замуровать тело в погребе, как, говорят, средневековые монахи замуровывали свои жертвы.
Колодец как нельзя лучше был приспособлен для такой задачи. Стены его были выстроены неплотно и недавно были сплошь покрыты грубой штукатуркой, не успевшей благодаря сырости воздуха затвердеть. Кроме того, в одной из стен был выступ, обусловленный ложным камином или очагом; он был заделан кладкой и имел полное сходство с остальными частями погреба. У меня не было ни малейшего сомнения, что мне легко будет отделить на этом месте кирпичи, втиснуть туда тело и замуровать все, как прежде, так, чтоб ничей глаз не мог открыть ничего подозрительного.
И в этом расчете я не ошибся. С помощью лома я легко вынул кирпичи и, тщательно поместив тело против внутренней стены, я подпирал его в этом положении, пока с некоторыми небольшими усилиями не придал всей кладке ее прежний вид. Соблюдая самые тщательные предосторожности, я достал песку, щебня и известкового раствора, приготовил штукатурку, которая не отличалась от старой, и с большим старанием покрыл ею новую кирпичную кладку. Окончив это, я почувствовал себя удовлетворенным, видя, как все великолепно. На стене не было нигде ни малейшего признака переделки. Мусор на полу я собрал со вниманием самым тщательным. Оглядевшись вокруг торжествующим взглядом, я сказал самому себе: «Да, здесь, по крайней мере, моя работа не пропала даром».
Затем первым моим движением было отыскать животное, явившееся причиной такого злополучия. Я наконец твердо решился убить его, и если бы мне удалось увидать его в ту минуту, его участь определилась бы несомненным образом. Но лукавый зверь, по-видимому, был испуган моим недавним гневом и остерегался показываться. Невозможно описать или вообразить чувство глубокого благодетельного облегчения, возникшее в груди моей благодаря отсутствию этой ненавистной гадины. Кот не показывался в течение всей ночи и, таким образом, с тех пор, как он вступил в мой дом, это была первая ночь, когда я заснул глубоким и спокойным сном. Да-да, заснул, хотя бремя убийства лежало на моей душе!
Прошел второй день, прошел третий, а мой мучитель все не приходил. Наконец-то я опять чувствовал себя свободным человеком. Чудовище в страхе бежало из моего дома навсегда! Я больше его не увижу! Блаженство мое не знало пределов. Преступность моего черного злодеяния очень мало беспокоила меня. Произведен был небольшой допрос, но я отвечал твердо. Был устроен даже обыск, но, конечно, ничего не могли найти. Я считал свое будущее благополучие обеспеченным.
На четвертый день после убийства несколько полицейских чиновников совершенно неожиданно пришли ко мне и сказали, что они должны опять произвести строгий обыск. Я, однако, не чувствовал ни малейшего беспокойства, будучи вполне уверен, что мой тайник не может быть открыт. Полицейские чиновники попросили меня сопровождать их во время обыска. Ни одного уголка, ни одной щели не оставили они необследованными. Наконец в третий или в четвертый раз они сошли в погреб. У меня не дрогнул ни один мускул. Мое сердце билось ровно, как у человека, спящего сном невинности. Я прогуливался по погребу из конца в конец. Скрестив руки на груди, я спокойно расхаживал взад и вперед. Полиция была совершенно удовлетворена и собиралась уходить. Сердце мое исполнилось ликования слишком сильного, чтобы его можно было удержать. Я сгорал желанием сказать хоть одно торжествующее слово – и вдвойне усилить уверенность этих людей в моей невинности.
На мертвой голове, с красной раскрытой пастью и с одиноко сверкающим огненным глазом, сидела гнусная тварь…
«Джентльмены, – выговорил я наконец, когда полиция уже всходила по лестнице, – я положительно восхищен, что мне удалось рассеять ваши подозрения. Желаю вам доброго здоровья, а также немножко побольше любезности. А однако, милостивые государи, вот, скажу я вам, дом, который прекрасно выстроен. (Задыхаясь от бешеного желания сказать что-нибудь спокойно, я едва знал, что говорил.) Могу сказать, великолепная архитектура. Вот эти стены – да вы уже, кажется, уходите? – вот эти стены, как они плотно сложены»; и тут, объятый бешенством бравады, я изо всей силы хлопнул палкой, находившейся у меня в руках, в то самое место кирпичной кладки, где был труп моей жены.
Но да защитит меня Господь от когтей врага человеческого! Не успел отзвук удара слиться с молчанием, как из гробницы раздался ответный голос! То был крик, сперва заглушенный и прерывистый, как плач ребенка; потом он быстро вырос в долгий, громкий и протяжный визг, нечеловеческий, чудовищный! То был вой – то был рыдающий вопль не то ужаса, не то торжества; такие вопли могут исходить только из ада, как совокупное слитие криков, исторгнутых из горла осужденных, терзающихся в агонии, и воплей демонов, ликующих в самом осуждении.
Говорить о том, что я тогда подумал, было бы безумием. Теряя сознание, шатаясь, я прислонился к противоположной стене. Одно мгновение кучка людей, стоявших на лестнице, оставалась недвижной, застывши в чрезмерности страха и ужаса. В следующее мгновенье дюжина сильных рук разрушала стену. Она тяжело рухнула. Тело, уже сильно разложившееся и покрытое густой запекшейся кровью, стояло, выпрямившись, перед глазами зрителей. А на мертвой голове, с красной раскрытой пастью и с одиноко сверкающим огненным глазом, сидела гнусная тварь, чье лукавство соблазнило меня совершить убийство и чей изобличительный голос выдал меня палачу. Я замуровал чудовище в гробницу!