Падение дома Ашеров. Страшные истории о тайнах и воображении — страница 7 из 39

Обыкновенно, я наполнял трубку до половины опиумом и табаком и перемешивал то и другое – половина на половину. Иногда, выкурив всю эту смесь, я не испытывал никакого особенного действия; иногда же, еле выкурив две трети, я замечал симптомы мозгового расстройства, которые бывали даже угрожающими и предостерегали меня, дабы я воздержался. Правда, эффект, производимый опиумом, при легком изменении в количестве, совершенно был чужд какой-либо опасности. Тут, однако, дело обстояло совершенно иначе. Никогда раньше я не принимал опиума внутрь. У меня бывали случаи, когда мне приходилось принимать лауданум и морфий, и относительно этих наркотиков я не имел бы оснований колебаться. Но опиум в чистом виде был мне неизвестен. Педро знал об этом не больше меня, и таким образом, находясь в подобных затруднительных обстоятельствах, я пребывал в полной нерешимости. Тем не менее я не был особенно огорчен этим и, рассудив, решил принимать опиум постепенно. Первая доза должна быть очень ограниченной. Если она окажется недействительной, размышлял я, можно будет ее повторить: и так можно будет продолжать, пока лихорадка не утихнет, или пока ко мне не придет благодетельный сон, не посещавший меня почти уже целую неделю. Сон был необходимостью, чувства мои находились в состоянии какого-то опьянения. Именно это смутное состояние души, это тупое опьянение, несомненно, помешало мне заметить бессвязность моих мыслей, которая была так велика, что я стал рассуждать о больших и малых дозах, не имея предварительно какого-либо определенного мерила для сравнения. В ту минуту я совершенно не представлял себе, что доза опиума, казавшаяся мне необычайно малой, на самом деле могла быть необычайно большой. Напротив, я хорошо помню, что с самой невозмутимой самоуверенностью я определил количество, необходимое для приема, по его отношению к целому куску, находившемуся в моем распоряжении. Доля, которую я, наконец, проглотил, и проглотил бесстрашно, была, несомненно, весьма малой частью всего количества, находившегося в моих руках.

Замок, куда мой слуга решился скорее проникнуть силой, нежели допустить, чтобы я, измученный и раненый, провел всю ночь на открытом воздухе, был одним из тех мрачных и величественных зданий-громад, которые так давно хмурятся среди Апеннин, не только в фантазии миссис Радклиф*, но и в действительности. По всей видимости, он был покинут на время и совсем еще недавно. Мы устроились в одной из самых небольших и наименее роскошно обставленных комнат. Она находилась в уединенной башенке. Обстановка в ней была богатая, но износившаяся и старинная. Стены были покрыты обивкой и увешаны разного рода военными доспехами, а также целым множеством очень стильных современных картин в богатых золотых рамах с арабесками. Они висели не только на главных частях стены, но и в многочисленных уголках, которые странная архитектура здания делала необходимыми, – и я стал смотреть на эти картины с чувством глубокого интереса, быть может обусловленного моим начинавшимся бредом; так, я приказал Педро закрыть тяжелые ставни – ибо была уже ночь, – зажечь свечи в высоком канделябре, стоявшем у кровати близ подушек, и совершенно отдернуть черные бархатные занавеси с бахромой, окутывавшие самую постель. Я решил, что если уж мне не уснуть, так я, по крайней мере, буду поочередно смотреть на эти картины и читать маленький томик, который лежал на подушке и содержал в себе изъяснительное их описание.

Долго, долго я читал – и глядел на создания искусства с преклонением, с благоговением. Быстро убегали чудесные мгновения, и подкрался глубокий час полночи. Положение канделябра показалось мне неудобным, и, с трудом протянувши руку, я избежал нежелательной для меня необходимости будить моего слугу и сам переставил его таким образом, чтобы сноп лучей полнее падал на книгу.

Но движение мое произвело эффект совершенно неожиданный. Лучи многочисленных свечей (ибо их действительно было много) устремились теперь в нишу, которая была до этого окутана глубокой тенью, падавшей от одного из столбов кровати. Я увидал таким образом при самом ярком освещении картину, которой раньше совершенно не замечал. Это был портрет молодой девушки, только что развившейся до полной женственности. Я стремительно взглянул на картину – и закрыл глаза. Почему я так сделал, это в первую минуту было непонятно мне самому. Но пока ресницы мои оставались закрытыми, я стал лихорадочно думать, почему я закрыл их. Это было инстинктивным движением, с целью выиграть время – удостовериться, что зрение не обмануло меня, – успокоить и подчинить свою фантазию более трезвому и точному наблюдению. Через несколько мгновений я опять устремил на картину пристальный взгляд.


Концы лучезарных волос незаметно сливались с неопределенной глубокой тенью, составлявшей задний фон всей картины


Теперь не было ни малейшего сомнения, что я вижу ясно и правильно; ибо первая яркая вспышка свечей, озарившая это полотно, по-видимому, рассеяла то дремотное оцепенение, которое завладело всеми моими чувствами, и сразу вернула меня к реальной жизни.

Как я уже сказал, это был портрет молодой девушки. Только голова и плечи – в стиле виньетки, говоря языком техническим; многие штрихи напоминали манеру Селли* в его излюбленных головках. Руки, грудь, и даже концы лучезарных волос, незаметно сливались с неопределенной глубокой тенью, составлявшей задний фон всей картины. Рама была овальная, роскошно позолоченная и филигранная, в мавританском вкусе. Рассматривая картину как создание искусства, я находил, что ничего не могло быть прекраснее ее. Но не самым исполнением и не бессмертной красотой лица я был поражен так внезапно и так сильно. Конечно, я никак не мог думать, что фантазия моя, вызванная из состояния полудремоты, была слишком живо настроена и что я принял портрет за голову живого человека. Я сразу увидел, что особенности рисунка, его виньеточный характер и качества рамы, должны были с первого взгляда уничтожить подобную мысль – должны были предохранить меня даже от мгновенной иллюзии. Упорно размышляя об этом, я оставался так, быть может, целый час, полусидя, полулежа, устремив на портрет пристальный взгляд. Наконец, насытившись скрытой тайной художественного эффекта, я откинулся на постель. Я понял, что очарование картины заключалось в необычайной жизненности выражения, которая, сперва поразив меня, потом смутила, покорила и ужаснула. С чувством глубокого и почтительного страха я передвинул канделябр на его прежнее место. Устранив таким образом от взоров причину моего глубокого волнения, я с нетерпением отыскал томик, где обсуждались картины и описывалась история их возникновения. Открыв его на странице, где описывался овальный портрет, я прочел смутный и причудливый рассказ:

«Она была девушкой самой редкостной красоты, и была столько же чарующа, сколько весела. И злополучен был тот час, когда она увидала и полюбила художника и сделалась его женой. Страстный, весь отдавшийся занятиям, и строгий, он уже почти имел невесту в своем искусстве; она же была девушкой самой редкостной красоты, и была столько же чарующа, сколько весела; вся – смех, вся – лучезарная улыбка, она была резва и шаловлива, как молодая лань: она любила и лелеяла все, к чему ни прикасалась: ненавидела только Искусство, которое соперничало с ней; пугалась только палитры и кисти и других несносных орудий, отнимавших у нее ее возлюбленного. Ужасной вестью было для этой женщины услышать, что художник хочет написать портрет и своей юной новобрачной. Но она была смиренна и послушна, и безропотно сидела она целые недели в высокой и темной комнате, помещавшейся в башне, где свет, скользя, струился только сверху на полотно. Но он, художник, вложил весь свой гений в работу, которая росла и создавалась, с часу на час, со дня на день. И он был страстный и причудливый, безумный человек, терявшийся душой в своих мечтаниях; и не хотел он видеть, что бледный свет, струившийся так мрачно и угрюмо в эту башню, снедал веселость и здоровье новобрачной, и все видели, что она угасает, только не он. А она все улыбалась и улыбалась, и не проронила ни слова жалобы, ибо видела, что художник (слава которого была велика) находил пламенное и жгучее наслаждение в своей работе, и дни и ночи старался воссоздать на полотне лицо той, которая его так любила, которая изо дня в день все более томилась и бледнела. И правда, те, что видели портрет, говорили тихим голосом о сходстве, как о могущественном чуде и как о доказательстве не только творческой силы художника, но и его глубокой любви к той, которую он воссоздавал так чудесно. Но наконец, когда работа стала близиться к концу, никто не находил более доступа в башню, потому что художник, с самозабвением безумия отдавшийся работе, почти не отрывал своих глаз от полотна, почти не глядел даже на лицо жены. И не хотел он видеть, что краски, которые он раскинул по полотну, были совлечены с лица той, что сидела близ него. И когда минули долгие недели, и лишь немногое осталось довершить, один штрих около рта, одну блестку на глаз, душа этой женщины вновь вспыхнула, как угасающий светильник, догоревший до конца. И вот положен штрих, и вот положена блестка; и на мгновение художник остановился, охваченный восторгом перед работой, которую он создал сам; но тотчас же, еще не отрывая глаз, он задрожал и побледнел, и, полный ужаса, воскликнул: «Да ведь это сама Жизнь!» Затем он быстро обернулся, чтобы взглянуть на возлюбленную.

Она была мертва!»

Маска красной смерти

«Красная смерть» давно уже опустошала страну. Никакая чума никогда не была такой роковой и чудовищной. Ее воплощением и печатью была кровь – красный цвет и ужас крови. Болезнь начиналась острыми болями и внезапным головокружением; затем через поры просачивалась торопливыми каплями кровь, и наступала смерть. Ярко-красные пятна, распространявшиеся по телу и, в особенности, по лицу жертвы, были проклятием, которым эта моровая язва мгновенно лишала больного помощи и сострадания его ближних; весь ход болезни, с ее развитием, возрастанием и концом, был делом получаса.