Падение дома Ашеров. Страшные истории о тайнах и воображении — страница 8 из 39

Но принц Просперо был весел и бестрепетен и мудр. После того как его владения были наполовину опустошены, он созвал тысячу веселых и здоровых друзей из числа придворных рыцарей и дам и удалился с ними в строгое уединение, в одно из своих укрепленных аббатств. Обширное и пышное здание было детищем собственной фантазии принца, эксцентричной, но величественной. Вокруг аббатства шла высокая плотная стена. В стене были железные двери. Придворные, войдя сюда, принесли горн и тяжелые молоты и спаяли засовы. Они решились устранить всякую возможность вторжения внезапных порывов отчаяния извне и лишить безумие возможности вырваться изнутри. Аббатство было с избытком снабжено необходимыми жизненными припасами. При таких предосторожностях придворные могли смеяться над заразой. Внешний мир должен был заботиться о себе сам. А пока – скорбеть или размышлять – было безумием. Принц не забыл ни об одном из источников наслаждения. Там были шуты, импровизаторы, музыканты, танцовщики и танцовщицы, там были красавицы, было вино. Все эти услады и безопасность были внутри. Вне была «красная смерть».

Это было к концу пятого или шестого месяца затворнической жизни, и в то время как чума свирепствовала за стенами самым неукротимым образом – принц Просперо пригласил свою тысячу на маскированный бал, отличавшийся самым необыкновенным великолепием.

Что за пышно-чувственную картину представлял из себя этот маскарад! Но я хочу прежде сказать о комнатах, где происходило празднество. Их было семь – царственная анфилада. Во многих дворцах, однако, такие анфилады образуют длинную и прямую перспективу, причем створчатые двери с той и с другой стороны плотно прилегают к стенам, и таким образом взгляд беспрепятственно может проследить всю перспективу от начала до конца. Здесь же было нечто совершенно иное, как и следовало ожидать от герцога, при его любви ко всему причудливому. Покои были расположены неправильно, таким образом, что взгляду открывалась сразу только одна комната. Через каждые двадцать-тридцать ярдов следовал резкий поворот, и при каждом повороте новый эффект. Направо, в середине каждой стены, высилось узкое готическое окно, выходившее в закрытый коридор, который тянулся, следуя всем изгибам анфилады. В этих окнах были цветные стекла, причем окраска их менялась в соответствии с господствующим цветом той комнаты, в которую открывалось окно. Так, например, крайняя комната с восточной стороны была обита голубым, и окна в ней были ярко-голубые. Во второй комнате и обивка и украшения были пурпурного цвета, и стены здесь были пурпурными. Третья вся была зеленой, зелеными были и окна. Четвертая была украшена и освещена оранжевым цветом, пятая – белым, шестая – фиолетовым. Седьмой зал был весь задрапирован черным бархатом, который покрывал и потолок и стены, ниспадая тяжелыми складками на ковер такого же цвета. Но только в этой комнате, в единственной, окраска окон не совпадала с окраской обстановки. Стекла здесь были ярко-красного цвета – цвета алой крови. Нужно сказать, что ни в одном из семи чертогов не было ни ламп, ни канделябров среди многочисленных золотых украшений, расположенных там и сям или свисавших со сводов. Во всей анфиладе комнат не было никакого источника света, ни лампы, ни свечи; но в коридорах, примыкавших к покоям, против каждого окна стоял тяжелый треножник с жаровней, он устремлял свои лучи сквозь цветные стекла и ярко освещал внутренность этих чертогов. Таким путем создавалось целое множество пестрых фантастических видений. Но в черной комнате, находившейся на западе, эффект огнистого сияния, струившегося через кровавые стекла на темные завесы, был чудовищен до крайности и придавал такое странное выражение лицам тех, кто входил сюда, что немногие из общества осмеливались вступать в ее пределы.

Именно в этом покое стояли против западной стены гигантские часы из эбенового дерева. Их маятник покачивался из стороны в сторону с глухим, тяжелым, монотонным звуком; и когда минутная стрелка пробегала круг циферблата и приходило мгновение, возвещающее какой-нибудь час, часы испускали из своих бронзовых легких звон, отчетливый, и громкий, и протяжный, и необыкновенно музыкальный, звон такой особенный и выразительный, что, по истечении каждого часа, музыканты оркестра должны были на мгновение прекращать свою музыку, чтобы слушать этот звон; и фигуры, кружившиеся в вальсе, замедляли свои движения, и в веселье всего этого шумного общества наступало быстрое смятение, и, покуда часы, звеня, говорили, было видно, что самые безумные бледнели, что самые престарелые и степенные проводили по лбу руками, как бы смущенные мечтой или размышлением; но когда отзвуки совершенно замирали, легкий смех мгновенно овладевал собранием; музыканты глядели друг на друга и улыбались, как бы извиняясь за свою нервность и свое неразумие, и тихим шепотом клялись друг другу, что, когда опять раздастся бой часов, он в них не вызовет подобных ощущений, и потом, по истечении шестидесяти минут (которые обнимают три тысячи шестьсот секунд убегающего времени), снова раздавался бой часов, и снова наступало то же смятение и трепет и размышления как прежде.

Но несмотря на все это, пышный праздник продолжался, и дикий разгул не уставал. Вкус у герцога был совершенно особенный. Он тонко понимал цвета и эффекты. Он презирал фешенебельную благопристойность. В его планах было много дерзкой стремительности, его замыслы были озарены варварским блеском. Некоторые считали его сумасшедшим. Его приближенные знали достоверно, что это – не так. Нужно было только его видеть и слышать, нужно было только с ним соприкасаться, чтобы быть уверенным, что это не так.

В значительной части он руководил сам всеми этими живыми украшениями, волновавшимися в семи чертогах, в величественной обстановке ночного праздника; и это его вкусом был определен характер масок. Конечно, тут было много причудливого. Много было блеска и ослепительности, и пикантного, и фантастического – много того, что мы видели потом в «Эрнани»*. Были фигуры-арабески с несоразмерными членами. Были безумные выдумки, сумасшедшие наряды. Было много красивого, беспутного, странного, были вещи, возбуждающие страх, было немало того, что могло бы возбуждать отвращение. Словом, в этих семи чертогах бродили живые сны. Они искажались – эти сны – то здесь, то там, принимая окраску комнат и как бы производя музыку оркестра звуками своих шагов и их отзвуками. И, время от времени, опять бьют эбеновые часы, стоящие в бархатном чертоге; и тогда, на мгновение, все утихает, и все молчит, кроме голоса часов. Сны застывают в своих очертаниях и позах. Но бронзовое эхо замирает – оно длится только миг, – и тихий сдержанный смех стремится вослед улетающим звукам. И снова, волной, разрастается музыка, и сны опять живут и сплетаются, кружатся еще веселее, чем прежде, принимая окраску разноцветных окон, через которые струятся лучи от треножников. Но в комнату, лежащую на крайней точке к западу из всех семи, не осмеливается больше войти ни один из пирующих; ибо ночь проходит; и свет все более красный струится через стекла цвета алой крови; и чернота траурных ковров устрашает; и если кто осмелится ступить на траурный ковер, тому близкие эбеновые часы посылают заглушенный звон, более торжественный в своей выразительности, чем какие-либо звуки, достигающие слуха тех, кто беспечно кружится в других отдаленных чертогах, исполненных кипящего веселья.

А в этих чертогах толпа кишит, и пульс жизни бьется здесь лихорадочно. И бешено проносились мгновения разгульного празднества, пока, наконец, не начался бой часов, возвещающий полночь. И тогда, как я сказал, музыка умолкла; и фигуры, кружащиеся в вальсе, застыли неподвижно; и все беспокойно замерло, как прежде. Но теперь тяжелый маятник должен был сделать двенадцать ударов; и потому-то, быть может, случилось, что больше мысли, с большим временем, проскользнуло в души тех, кто размышлял, между тех, кто веселился. И, быть может, также, по этой причине некоторые из толпы, прежде чем последний отзвук последнего удара потонул в безмолвии, успели заметить замаскированную фигуру, которая до тех пор не привлекала ничьего внимания. И весть об этом новом госте распространилась кругом вместе с звуками шепота, и, наконец, все общество было охвачено каким-то гулом, или ропотом, выражавшим сперва неодобрение и удивление, – а потом страх, ужас и отвращение.

Весьма понятно, что в собрании призраков, подобном тому, которое я описал, нужно было что-нибудь незаурядное, чтобы вызвать такое впечатление. Действительно, карнавальный разгул в этот поздний час ночи был почти безграничен; однако новый гость перещеголял всех и вышел даже за пределы того свободного наряда, который был на принце. В сердцах тех, кто наиболее беспечен, есть струны, которых нельзя касаться, не возбуждая волнения. И даже для тех безвозвратно потерянных, кому жизнь и смерть равно представляются шуткой, есть вещи, которыми шутить нельзя. На самом деле, все общество, по-видимому, глубоко чувствовало теперь, что в костюме и в манерах пришельца не было ни остроумия, ни благопристойности. Незнакомец был высок и костляв, и с головы до ног он был закутан в саван. Маска, скрывавшая его лицо, до такой степени походила на лик окоченевшего трупа, что самый внимательный взгляд затруднился бы открыть обман. Все это, однако, веселящиеся безумцы могли бы снести, если и не одобрить. Но гость был так дерзок, что принял выражение красной смерти. Его одежда была запачкана кровью – его широкий лоб и все черты его лица были обрызганы ярко-красными пятнами, говорящими об ужасе.


Раздался резкий крик – и кинжал, сверкнув, скользнул на черный ковер


Когда взгляд принца Просперо обратился на это видение (которое прогуливалось в толпе, между пляшущих, медленно и торжественно, как бы желая полнее выдержать роль), все заметили, как в первую минуту лицо его исказилось резкой дрожью страха или отвращения; но в следующее же мгновение чело его вспыхнуло от гнева.

– Кто посмел? – спросил он хриплым голосом придворных, стоявших около него. – Кто посмел оскорбить нас этой кощунственной насмешкой? Схватить его и снять с него маску! Пусть нам будет известно, кого мы повесим при восходе солнца на стенных зубцах!