Если бы Дионисий говорил с Гармисом по-гречески или по-латыни, тот, пожалуй, кое о чем и умолчал бы, но слышать родной язык и говорить на нем было так сладостно, что старый раб забыл всякую осторожность и говорил, говорил, изливая все свои наблюдения, поверяя все обиды своих собратьев-рабов. Дионисий узнал, что Старые Вязы имение маленькое: югеров[40] шестьдесят, не больше. Рабов четверо.
— Спор, пахарь, какой сильный был! Схватит меня, бывало, на руки и давай подкидывать. Как мячиком играл. И хоть бы что ему, даже не задохнется. Теперь-то у него сил как у новорожденного щенка: оголодал. Я и то сильнее — добрел вот до хозяина, он бы не смог. А только подкормить его — ого, как будет работать! Спор рассказывает, что он с какой-то большой реки, больше Нила. Ведь врет, господин? Больше Нила реки нет, правда?.. Еще кто? Карп из Сирии, из города… как его… из Анха — есть такой город.
— Есть Антиохия, большой город, главный в той стране.
— Антиохия, господин, вот-вот, Антиохия. Голова у меня в дырках: все-все забываю… Он тоже пахарь? Что ты, господин! У него силенок как у курицы. А только искусен, вот уж искусен! Такого огородника и в Помпеях не найдешь, и в Ноле не найдешь. Может, и в Риме такого нет, господин! В Помпеях капусту и спаржу только и спрашивали, что из Старых Вязов. Сколько на нем Хармид денег нажил! Кучу! А как бил, как бил! Перед тем как сбежал, избил до полусмерти: Карп не выдержал, сказал ему злое слово. Ты, говорят, врач, господин, полечи мальчика. Так его жалко! Кто такой Хармид? Ты не знаешь, господин? Вилик, тот, что сбежал. Все вилики свиньи, а уж этот был всем свиньям свинья! Бил рабов ни за что, работу задавал непомерную, а уж есть — о еде и не спрашивай!.. Хозяин? А что хозяин? Я в Старых Вязах живу сорок лет — хозяин сюда ни разу и не заглядывал, ни молодой, ни отец его… Что я делаю в усадьбе, господин? Двадцать лет я был пахарем. Ох, и волы у меня были! Я толк в волах понимаю, господин. Спор — он тоже понимает. Он плакал, когда волов продавали… Кто продал, господин? Да Хармид. Он все продал: и скот и хлеб. В Старых Вязах зерна не найдешь: ничто не посеяно, не посажено. Он даже черепицу с крыши продал; только над своей комнатой и оставил. Как мы мерзли, господин!.. Пашу ли я теперь? Нет, куда мне! Как заболел я однажды, всю силу из меня как вынуло; лежу, лежу, не живу и не умираю. Вилик меня продать собрался… Хармид? Нет, до него другой был, Евтих. Тоже скотина, Хармиду под пару. Кормил, правда, лучше: при нем не голодали. Его под Помпеями убили; разбойники будто. Он давал деньги в рост. Проценты, говорят, такие брал!.. Мы думаем, его кто-то из должников и стукнул. Туда ему и дорога! Так вот, повез он меня в Помпеи продавать, а мне с телеги и не сойти. Собрались люди, хохочут: «Ну и товар! Тысяч десять сестерций не жалко». Озлобился он — и прямо из Помпей в Нолу, на завтрашний базар. Мне кусок ветчины — хороший кусок! — кинул и хлеба дал. «Ешь, говорит, скотина, да чтоб ты у меня завтра не валился, как солома под косой, а стоял, как легионер в строю». Я с телеги слезть слез, да тут же и споткнулся. Тут закричали, загоготали; один малец выскочил да как заголосит: «Продается кожа на бубны! Жрецы Кибелы, торопитесь! Выделанная кожа на бубны! Вам небось нужно — возите по дорогам свою богиню, колотите в бубны! Кто дороже?» Схватился мой Евтих, швырк меня на воз — силища у него была во! — поехали обратно. Уж он меня ругал-ругал: «Сраму из-за тебя, негодяй, бездельник! Брошу на дороге, издыхай, как собака бездомная!» Ну, однако, не бросил. Привез в Вязы: «Сторожить усадьбу будешь, насидишься у меня на цепи вместо пса». И что ты скажешь, господин! Надел на меня колодки и посадил на цепь у ворот — будто я в силах был убежать. То-то дурак! Пять лет я так и высидел. Хармид меня спустил. «Что, говорит, проку от такого сторожа? Паси овец, сил на это хватит»… Четвертый кто, господин? Гликерия, золотая старушка! Если б не она, мы бы все этой зимой перемерли. Она стряпает вилику, должна бы и нам, да мы, как зайцы, только репу со свеклой глодали, ну а Хармид, конечно, ел! Как ел, господин! И влезало ж в него! Курицу за один раз съедал! Ляжет за стол — курица на столе; встанет — одни куриные кости на столе. А Гликерия все объедки нам несла. Кашу он не доест — она нам кашу; кости обглодает не дочиста — она нам кости; хлеба он оставит — все нам. «Мне, говорит, не надо: я готовлю, так я запахами сыта». Кто же, господин, сыт от запахов! А уж когда Хармид напивался, тут мы праздновали сатурналии[41]!.. Часто ли напивался? Да раза два в месяц. Он проспится и ничего не помнит: что он ел, что было на столе. Раз она нам целый окорок приволокла, большой, жирный. Ох и вкусный! Мы его прятали-прятали — боялись, вдруг Хармид хватится. Он и вправду хватился. «Где, говорит, Гликерия, окорок?» Ну, она ему объяснила, что окорок ему приснился: ел он не окорок, а фалерскую колбасу, и принесла из кладовки колбасу, показала. Он поверил. Он и бил ее редко: ударит раз-другой и остановится. «Не могу, говорит, тебя бить: у меня мать такая же старуха». А, верно, плохая женщина: разве у хорошей матери вырос бы такой сын!.. А кость решили сварить с репой. Хармид уехал в Нолу, я и разложил костерчик за усадьбой. Вдруг — Хармид. И принесло его! Закричал, затопал: «Откуда кость? Украл, негодяй?» — «Не крал, господин, отнял у соседской собаки, у Жука». — «Сам ты, орет, собака и хуже собаки!» Пнул меня ногой, и котелок опрокинул. Так было жалко!
То, что Дионисий увидел своими глазами, было так же страшно, как рассказ Гармиса. Мертвая тишина стояла в усадьбе: ни мычания волов, ни блеяния овец, ни кудахтанья кур. Не было даже собаки. Исхудалый мужчина, скелет, а не человек, лежал посреди двора, на самом солнцепеке; на каменной скамье у ворот сидела высокая, худая-худая старуха. Оба безучастно поглядели на въезжавших, и, только когда Гармис радостно завопил: «Хлеб! Есть хлеб и мясо!» — мужчина и женщина встали и, спотыкаясь, заторопились к повозке. Дионисий отломил обоим по большому куску хлеба.
— Как Карп? — спросил Гармис дрогнувшим голосом.
— Очень слаб. Можно, я отнесу ему хлеба, господин?
— Ешь, матушка, ешь свой хлеб. Я сейчас сам пройду к нему.
— Господин, пожалей его, не обижай: он еще совсем мальчик!
Дионисий только улыбнулся в ответ, и так добра была эта улыбка, что Гликерия сразу успокоилась и, доверчиво взяв незнакомца за руку, повела его к больному.
Карп лежал на подстилке из старой, трухлой соломы, прикрытой ветхим плащом, сквозь редкую ткань которого то здесь, то там торчали темные соломинки. Спина его, жестоко исполосованная ременным бичом, заживала плохо; кое-где раны загноились, кое-где кровоточили. Он встретил Дионисия взглядом, который ударил старого врача, как ножом: были в этом взгляде и тоска, и страх, и ненависть. Ненависти больше всего, и ненависть эта не погасла и тогда, когда Дионисий, смазав и перевязав спину Карпа, взял его на руки и снес наверх, в комнату Хармида, которую тот, уходя, запер, запечатал и запретил под страшными угрозами даже подходить к ней. В комнате, как и рассчитывал Дионисий, оказалась кровать с ременной сеткой и мягким тюфяком, единственная во всей усадьбе. На нее Дионисий и уложил Карпа.
Этой ночью старый врач не спал вовсе. За свою жизнь в Риме он нагляделся на жестокость хозяев и горькую долю рабов, на произвол и страдания. Он старался всегда сколько мог облегчить страдания и укротить произвол хоть на день, хоть на час… То, что он увидел сегодня, жгло ему сердце. Что должен был за свою короткую жизнь перетерпеть этот мальчик, чтобы с такой ненавистью смотреть на незнакомого человека только потому, что тот хорошо одет и свободен! И какие чистые души! Эта старуха, которая сыта запахами, Гармис, который так уверял, что Спор окрепнет и снова будет работать. Он с детских лет раб; у него все тело в рубцах и шрамах. Карп другой порки не вынесет; он и сейчас близок к смерти. Их били до Хармида, бил Хармид, будут бить после Хармида. «Все вилики свиньи», — вспомнил Дионисий изречение Гармиса. Так и дотянут они до могилы в голоде, побоях и унижении, без единого просвета, без единой радости!
В эту ночь Дионисий и принял твердое решение стать виликом в Старых Вязах.
К осени усадьбу нельзя было узнать. Свежая черепица рдела огнем на восходе и на закате; в комнатах для рабов, вычищенных, выбеленных, со ставенками на окошках, теперь спали на кроватях с тюфяками и одеялами; в хлеву, густо устланном золотистой соломой, стояла пара темно-красных короткорогих волов — предмет гордости и забот Спора. Гликерия присматривала за двумя свиньями; ее же попечению вверена была домашняя птица. Куры копошились во дворе; входивших грозным шипением встречал белоснежный гусак, за которым двигались гусыни; Гармис пас на холме десятка два овец; рядом с усадьбой, на лужке, благоухавшем тимьяном и чебрецом, стояло несколько ульев, и Дионисий распорядился купить еще трех коров, чтобы все пили молока вдоволь: по его мнению, молоко и мед лучше всего восстанавливают силы. Сложена была хлебная печь; дровяник доверху заложили сухими, смолистыми дровами, и теперь в Старых Вязах крик поднимался только тогда, когда Спор своим густым басом требовал к обеду бобов с салом, а Гармис пронзительным тенорком, на самой высокой ноте, отстаивал преимущества пшеничной каши с молоком.
Кого встретил Тит в Старых Вязах
Тит наотрез отказался от мула, которого предлагал Дионисий:
— Ехать две мили верхом! Да это оскорбление тебе, Дионисий: значит, ты меня плохо починил. Что значат две мили для старого солдата! Мы с тобой пройдемся пешком. Я и так уже пять дней отвалялся.
Они медленно шли полями.
Тит искренне восхищался всходами озимой пшеницы, которые шли ровными, густыми рядами. Выражение задумчивой нежности не сходило с его лица. «Что сталось с этим суровым солдатом?» — с удивлением думал Дионисий. На повороте они наткнулись на Спора. Коренастый, помолодевший, сильный по-прежнему, в новой коричневой тунике, он прилаживал, стоя посредине дороги, перевернутое рало