Падение Икара — страница 7 из 37

[42] к ярму волов и приветствовал Дионисия широкой, радостной улыбкой:

— Я допахал этот участок, господин, и собрался домой. Сеять бобы будем сегодня или завтра?

— Мы же говорили с тобой, Спор, что лучше завтра. Поезжай домой, возьми двадцать модиев[43] пшеницы и отвези к Лариху: пусть смелет. И сиди над ним, пока все не будет готово. Я же знаю его привычку: «Сейчас! сейчас!» — и будет тянуть месяц. Дел у него ведь всегда полно.

— Господин, я сам поверчу мельницу[44]!

— Только этого недоставало! Берет он помол? Берет. Так пусть его мул и вертит жернов.

— Слушаю, господин. — И, продолжая улыбаться, Спор дружески шлепнул широкой ладонью по крупу Умницы, своего любимого вола.

«Умная и честная скотина! Он среди волов — как наш Дионисий среди людей!» — И, что-то громко мурлыча, зашагал к усадьбе.

— Интересно, сколько из этих модиев он продаст Лариху как свой паек? — Тит с улыбкой лукавого сочувствия посмотрел на Дионисия.

— Ни зерна. Он сыт, одет, и воровать ему незачем. И он знает, что к Новому году будет уже свободным человеком без всякого выкупа. Метелл обещал мне.

Спутники вошли в сад.

Карп возился около молоденького деревца, подчищал, обмазывал, накладывал повязку, быстро и умело действуя ловкими тонкими пальцами. Он приветствовал хозяина и гостя полупочтительным, полунебрежным поклоном, быстро окинув их сумрачным, недобрым взглядом.

— Давай обедать в саду, дорогой гость. Посмотри, плоха ли столовая? — Дионисий подвел Тита к небольшой беседке, густо увитой виноградными лозами.

Посредине был вкопан в землю круглый деревянный стол на толстой, хорошо обструганной ножке; с трех сторон его стояли деревянные топчаны, каждый для одного человека («Больше двух гостей, думаю, мне не доведется принимать», — заметил Дионисий), с мягкими сенниками, застланными клетчатой галльской тканью. Гликерия, которая с первого же знакомства с Дионисием не знала, как угодить ему, на этот раз превзошла себя: коричневатые, в пятнышках яйца от молодых несушек, лучшая капуста и спаржа, на славу сваренная пунийская каша[45] и в честь гостя — луканская колбаса и цыплята. Десерт составляли сладкие, с особым тщанием отобранные яблоки, виноград прямо с лоз, орехи и винные ягоды.

— Похвала воина сельскому хозяину мало что значит, — начал Тит, вторично накладывая себе каши, — но глаза все-таки есть и у солдата. Где ты научился хозяйничать? У Ксенофонта[46]? У Феофраста[47]? У Катона?

— Больше всего у своих рабов. Они чуть ли не всю жизнь провели на этой земле; они знают тут каждую полоску, знают, чего она хочет, что ей нужно. Опыт — великий учитель и во врачебном искусстве, и в земледелии, и в воинском деле. Ты, воин, это знаешь!

— Я видел, как тебе улыбалась эта старушка, которая подавала на стол, и тот здоровенный молодец — пахарь. Что-то я не помню, чтобы рабы дарили такими улыбками виликов.

— А я им тоже улыбаюсь, Тит. Ваш Катон…

— Я сказал тебе, что я не римлянин.

— Прости. Катон советовал раба сытно кормить и тепло одевать. Хорошей еды и теплого хлева мало даже скотине: Спор вот уверяет, что волы будут плохо работать, если с ними не поговорить, не погладить их, не осведомиться, как они себя чувствуют. А человек и подавно требует доброты и внимания.

— Доброты! Внимания! — Тит с трудом процедил эти слова, словно они превратились у него во рту в какую-то вязкую, скользкую массу, которую он не мог ни проглотить, ни выплюнуть. — Ты еще веришь, что на земле есть доброта? И здесь тебя не все любят.

— У тебя зоркие глаза, Тит! Этот юноша так намаялся за свою жизнь, что он все время ждет, когда же я полосну его ремнем. И ждет с некоторой надеждой: это оправдает его представление обо всех хозяевах. Составилось, знаешь, по опыту. Расстаться трудно.

— А тебе никогда не хочется, чтобы эта надежда осуществилась? Я бы порадовал юношу.

— Нет, не хочется. У Карпа хорошее сердце. За нашу старушку Гликерию он жизнь отдаст; с Никнем все время возится, как самый нежный старший брат.

— А кто это Никий?

— Мой внук.

— А!

Разговор оборвался. Тит пристально глядел в глубину сада. Молоденькие яблоньки, уже успевшие раскинуть свои ветви, шли правильными рядами; аромат спелых плодов стоял в воздухе. Со двора донеслось мычание коров; заблеяли овцы; задорно пролаял Негр. Во всю мочь заголосил петух; гуси откликнулись недовольным гоготом. Потянуло дымком от очага.

— Дионисий, тебе хорошо в этой стране? Она ведь тебе чужая.

— Чужая? Нет, она стала мне родной. Я прижился тут; я полюбил здешних людей, и они любят меня. Я и врач и сельский хозяин. Дело, дорогое сердцу, людская любовь, покой — чего мне еще на старости лет? Я здесь дома.

— Дома! — Тит резким рывком приподнялся и сел на своем ложе, нагнувшись вперед; на побелевшем лице шрам казался узенькой полоской крови. — При нашей первой встрече ты назвал меня странником. Да, я странник, я пасынок на этой земле, которую предки мои сотни лет поливали своим потом и своей кровью. Кто отстоял Италию от Ганнибала? Римляне? Много бы они сделали без нас, италиков! Кимвры! Ты знаешь, что осталось после них в Галии? Земля, утоптанная, как ток для молотьбы, и горы трупов. Кто уничтожил эти орды? Ты знаешь, что под Массилией[48] огораживают виноградники костями этих скелетов. А какие это были страшные люди, Дионисий! Огромные, в сверкающих панцирях, они кидались в битву как безумные, с таким ревом, что кровь леденела. Мы, италики, мы загородили им дорогу, в нашей крови они захлебнулись! Вот память мне о тех днях! — Тит ткнул пальцем в свой шрам. — Я был тогда мальчишкой шестнадцати лет, а дома не усидел. Мой старший брат остался под Верцеллами. У меня, говоришь, горели глаза, когда ты рассказывал о Метелле? У меня сердце горело. Эти пьяные негодяи, эти гнусные кутилы… По какому праву распоряжаются они нашей честью, нашей кровью, нашим достоянием? Нами, людьми строгих нравов, стойкими воинами, честными работниками! О, справедливость! Прав был Гесиод[49], когда писал, что она покинула землю. Мы начали войну…

Тит осекся на полуслове. В беседку с громким криком ворвался взволнованный, раскрасневшийся Никий:

— Дедушка, дедушка! Посмотри, я вырезал Спора! Видишь? Похож? Его нос, борода… — Мальчик внезапно замолк, только сейчас заметив незнакомца; он испугался его.

Приподнявшись в полроста, закусив губу так, что выступила капелька крови, белый как полотно, Тит не сводил глаз с мальчика.

Дионисий с изумлением смотрел на него и вдруг, переведя взгляд с гостя на внука, увидел, что между этим пожилым, усталым воином и только начинающим жить веселым мальчиком есть несомненное сходство: такой же широкий лоб, такие же большие глаза, казавшиеся то зеленоватыми, то совсем черными, правильный тонкий нос, строго очерченный маленький рот и что-то неуловимо общее в повороте головы, наклоне тела, резком взмахе руки.

Старик взволнованно и молча ждал.

— Никий… — Голос Тита сорвался. — Подойди ко мне. — Он обнял мальчика движением бережным и нежным: — Ты хорошо вырезаешь, очень хорошо! Вырежь мне Спора… нет, не Спора… вырежь дедушку.

— Дедушку трудно, — прошептал Никий. Он и смутился и был польщен похвалой своему искусству. — Я тебе вырежу нашего вола Умницу… А хочешь — собаку Негра. Можно, дедушка?

— Конечно, мой мальчик!.. Беги.

Никий исчез. Тит бессильно опустился на ложе, глядя перед собой невидящими глазами. Когда он наконец заговорил, голос его был скорее похож на стон:

— Дионисий, этот мальчик… он не внук тебе… Заклинаю тебя… скажи мне, скажи правду!

— Он не внук мне, но, если б и тысячу раз был он мне родным внуком, я не мог бы любить его больше. Пойдем в мою комнату, я все расскажу тебе.

Кто же был Никий?

Кампания жестоко пострадала во время Союзнической войны. Щедрые урожаи были втоптаны в землю грубыми солдатскими сапогами и лошадиными копытами; широкое зарево пожаров из ночи в ночь пятнало темное звездное небо; города и усадьбы лежали в развалинах. Страшнее извечной пустыни с ее молчанием и мертвыми песками была эта цветущая страна, которую своими усилиями и своей волей превращали в пустыню люди.

Старые Вязы уцелели среди общей разрухи. Римские солдаты не трогали усадьбу Метелла; италики, в числе которых было много местных жителей, лично или по слухам знавшие Дионисия, обходили усадьбу, в которой для них всегда находились приют и помощь: солдаты всегда нуждаются во враче, и римские военачальники закрывали глаза на то, что Дионисий не делал разницы между италиком и римлянином.

Ларих тоже уцелел: хитрый грек быстро уничтожил в своем хозяйстве все следы довольства и достатка. Крыша оказалась во многих местах без черепицы; верхний жернов мельницы валялся разбитый на полу. Маленькое стадо овец передохло внезапно и сразу (на самом деле Ларих сумел его ловко распродать, не дорожась, правда, и не торгуясь). Особенно сокрушался он о гибели барана: «Какой баран был! Ему бы в царской короне ходить, на царском троне сидеть! По ночам мне снится!» Единственным хозяином двора остался старый осел, на которого Ларих любил раньше ссылаться как на живое доказательство греческой доброты и римского жестокосердия: «Вам Катон советовал продавать старого раба, а мы старое животное, которое на нас век работало, не продадим. Вон осел ходит и до смерти ходить будет: берегу и кормлю за прежние труды. Вы знаете, что сделали в Афинах с мулами, которые подвозили материал для Парфенона[50]? О Парфеноне слыхали? Храм Афины Паллады, нашей богини мудрости. Какой храм! Кто его не видел, тот ничего в жизни и не видел. Так вот: по декрету — по декрету Народного собрания — определено им было не работать больше и жить на счет государства. А вы? Вам бы только лишний асс! Отца продадите!» Последняя фраза произносилась обычно про себя. Когда в усадьбу заглядывали римские солдаты, Ларих кидался им навстречу с громким воплем: «Цвет воинства! Единственная наша надежда и опора! Как мне вас принять? Чем угостить? Эти разбойники повстанцы все-все забрали, разграбили, уничтожили! Только и остался мне этот осел. Единственное ты мое сокровище, единственный друг!» — И, обняв осла, Ларих начинал слегка щекотать его за ушами. Осел не выносил этого прикосновения; «единственный друг» начинал так брыкаться, поднимал такой рев, что легионеры, махнув рукой, уходили со двора. Хорошо, что никому из них не приходило в голову оглянуться: улыбку, которой провожал Ларих свою «надежду и опору», никак нельзя было назвать дружелюбной.