Однажды поздним вечером Ларих прибежал к Дионисию: в чаще кустарника, недалеко от своей гостиницы, он наткнулся на женщину с маленьким ребенком. Женщина едва держалась на ногах, но войти в гостиницу боялась; ребенок горел как в огне и был без сознания. «Я ее спрятал у себя, знаешь, в моем тайнике: не надо, чтобы ее у меня видели».
Тайник Лариха, маленький хорошо оштукатуренный подвал, выстроенный неизвестно кем и когда, находился на задах Лариховой усадьбы, в нескольких шагах от нее. Ларих случайно обнаружил его: неожиданно провалился среди густых кустов в глубокую яму, из которой в подвал вел узенький лаз. Теперь Ларих прятал в этом погребе тех, кому надобно было укрыться от любопытных глаз. Иногда здесь отлеживалось двое-трое раненых солдат-италиков, иногда прятался человек, спасавшийся от гнева римлян. Ларих прекрасно понимал, что ему не поздоровится, если его тайник будет открыт, но поведения своего не изменял. Что руководило им? Любовь к игре с опасностью, сроднившаяся с душой моряка (Ларих в молодости был лихим моряком и выходил на своем суденышке даже в Великое море[51])? Ненависть к римлянам? Жалость к людям, попавшим в беду?
«Не могу видеть этих торжествующих свиней! (Этот лестный эпитет характеризовал римлян.) Яму я очень хорошо замаскировал… Наткнутся — я этих олухов вокруг пальца обведу… А людей мне жалко», — так объяснял Ларих свое поведение Дионисию, единственному из соседей, которому он рассказал о своем подземелье.
— Ларих не пожалел ни сена, ни бараньих шкур для больной женщины и ребенка, — рассказывал Титу Дионисий, — но в этом холодном погребе оставаться им было невозможно, и я в ту же ночь перевез их к себе. Она лежала тут, вот в этой самой комнате, где мы сидим с тобой, Тит. Ребенок был простужен, очень истощен — кожа да кости — и чем-то страшно напуган: от малейшего стука он начинал дрожать и тихо плакать… именно тихо. Меня поражало, что он совсем не кричит, а безмолвно плачет и сжимается в комок, а ему не было, по-моему, и двух лет. Не только Гликерия — Спор не мог смотреть на него без слез. Гликерия от него не отходила. Мы смазали все дверные шипы; никто не смел войти в дом в деревянных башмаках; всем, кто являлся в усадьбу, Гармис, сидевший у ворот, строго приказывал говорить только шепотом и в дом не идти: меня вызывали во двор. Мальчик скоро начал приходить в себя. Лихорадка его оставила, он стал крепко спать и ел, как изголодавшийся волчонок. А с матерью было плохо: страшное потрясение, жестокая усталость, простуда — все свалилось на бедняжку. Лихорадка ее не оставляла; она то лежала в забытьи, почти без сознания, то металась в бреду. А какой был бред страшный! Она все бежала по пылающему зданию, не могла найти дверей, а вокруг, то расступаясь, то охватывая ее кольцом, плясали мечи. И один меч должен заколоть ее мальчика. Ее крик до сих пор стоит у меня в ушах… Чего я не делал, чтоб спасти ее! Все напрасно. Из ее бреда я понял только, что ее дом сожгли, что она убежала и пробиралась в Помпеи к какому-то Титу. Она часто повторяла это имя. Звала его и еще Вибия. Перед концом она пришла в себя. Я принес ребенка. Она протянула руку, я вложил в нее ручку мальчика и зажал обе руки в своей. Она улыбнулась — чудесная была улыбка! — и все. Она была очень красива. Мальчик весь в нее. Я не узнал ни ее имени, ни имени мальчика. Мы похоронили ее в нашей роще и оплакали искренне и горько. Бедный цветок, срезанный так жестоко, так ненужно… Я снял с ее руки кольцо с резным камнем. Может быть, не следовало этого делать, а может быть, по нему мальчик и найдет родных. Знаешь, как в комедиях Менандра[52]: там часто идет речь о несчастных, покинутых детях, которых родители узнают по вещицам, найденным при детях… На камне есть рисунок и надпись, которую я разобрать не смог. Мальчика, я считал, поручила мне, умирая, мать. Всем домашним я приказал запомнить, что это мой внук; пусть так и говорят, если кому будет до этого дело. Назвал я его Никнем — в память своего отца. Мальчик чудесный… — Дионисий замолчал и отвел глаза от Тита: так страшно было его лицо, белое как мел, — окаменевшее лицо не живого человека, а мраморная маска скорби.
Дионисий молча положил ему на колени кольцо — широкий железный ободок с квадратным камнем. Тит смотрел на него долго, неотрывно…
— Это моя резьба, — произнес он наконец глухим шепотом. — Вот бык топчет волка — наш италийский герб… А надпись осскими буквами: ее имя… — Он встал, крепко обнял Дионисия и весь приник к нему: — Отец мой… ты спас мальчика — единственное, что осталось у меня на земле… Это была моя сестра. Проведи меня на ее могилу…
Никий не ломал себе голову, каким образом Дионисий и Тит оказались родственниками; он просто очень обрадовался, когда этот суровый человек, которого он чуть побаивался, посадил его на колени, крепко прижал к себе и сказал:
— Никий, знаешь, мы с тобой близкие родные: я твой дядя. Я тоже умею вырезать. Покажи мне все, что ты сделал…
Об этой осени и зиме Никий уже взрослым человеком вспоминал как о сплошном светлом празднике. Племянник крепко привязался к дяде; Тит души не чаял в резвом, счастливом мальчике, в котором оживали для него черты любимой сестры и собственное детство. В те часы, которые они проводили вместе, — а были они почти неразлучны целые дни, — Тит словно стряхивал с себя бремя всего пережитого, память обо всех неудачах, горе обо всех потерях. Он участвовал во всех забавах Никия: бегал с ним взапуски, лазил по деревьям, играл в прятки и в мяч, учил стрелять из лука и метать камешки из пращи. Дядя и племянник вместе вырезали из дерева и лепили из глины, и Тит многому научил мальчика. Он часами рассказывал Никию о его матери — они ежедневно бывали на ее могиле («Никогда не забывай своей матери. Она была как солнечный свет, у нее и имя светлое — Люция»[53]), о родных горах, о своей жизни и учении в Афинах, о знаменитых греческих мастерах. А вечером, уложив мальчика и посидев над ним, Тит уходил в комнату к Дионисию, и беседа с ним затягивалась обычно далеко за полночь.
Чаще всего разговор заходил о недавней войне, которую называли потом самой страшной, самой кровавой из всех бывших на земле. Тит был ее прямым участником и одним из видных вождей; под его командой находился сильный отряд союзников, который стоял в Помпеях и защищал город до последней возможности. Он с восторгом рассказывал Дионисию о вождях восставших италийцев: Мутилле, хладнокровном, опытном полководце и благородном человеке, о Видацилии, искусном и умном дипломате, сумевшем поднять против Рима всю Апулию[54]. Но особенно восхищался он своим земляком и другом — самнитом Телезином, страстным врагом римлян и таким же страстным патриотом, любившим родные горы, как живого человека. Сам Тит ненавидел римлян лютой ненавистью и не уставал перечислять Дионисию все несправедливости римлян, которые они совершили по отношению к италикам, все обиды, которые они им нанесли.
— Если бы римские сенаторы были людьми государственно мыслящими, они давно бы согласились уравнять в правах с римлянами всех италиков. А что сейчас вышло? Страна в пепле и в развалинах, тысячи тысяч людей перебито. Уступить Риму пришлось. Италики получили то, чего добивались, а удержит ли Рим свое мировое господство, создать которое мы ему помогали, это вопрос.
— Война с италиками ведь кончилась, Тит.
— Далеко нет. Римляне увидели, что победить они смогут, только внеся среди нас раскол. Они это и сделали: пообещали дать права римского гражданства всем, кто в течение двух месяцев сложит оружие. Только самые непримиримые не согласились: есть города, которые не сдались. Телезин и его войско ушли в горы с оружием в руках. Война только замерла — не прекратилась. А Рим уступил, потому что на него движется гроза с Востока.
— Митридат?
— Да, Митридат, царь Понтийский[55]. Любопытная фигура. Странная смесь греческой культуры и азиатского варварства. В Азии перестали верить, что Рим несокрушим, и Митридат воспользовался моментом. А ты знаешь, как любят римлян в провинциях? Когда Митридат отдал тайный приказ их перебить, их перебили чуть ли не в один день до ста тысяч.
— Значит, это не фантазия Лариха?
— Нет, нет, это правда.
— Повел войско на Митридата Сулла?
— Да, Сулла. — У Тита словно перехватило дыхание. Он продолжал, тяжело дыша, спотыкаясь на словах: — Знаешь, Дионисий, вся моя ненависть к Риму сосредоточилась на этом человеке. Да это и не человек! Люди, бывшие в Африке, рассказывали мне, что в пустыне поднимается иногда огромный песчаный столб, который несется вперед и губит все, что на дороге. Это Сулла… Жестокость, злоба… Ни одного человеческого чувства!.. «Лев и лисица», — говорят о нем. Лисица — пожалуй, а лев — нет. Лев благороден, а Сулла и благородство — понятия несовместимые. Совести у него нет и никогда не было. Ничего вообще нет, кроме честолюбия и алчности.
— А что ты о нем знаешь?
— Потомок знатного, но разорившегося рода. Кутила и пьяница, которому вольно дышится только среди человеческого отребья. Разбогател средствами бесчестными. Хитер, храбр, жесток. Прежде всего жесток. Ради власти и богатства пойдет на любое преступление и даже не подумает, что это преступление. Когда его попробовали лишить командования войском, он пошел на Рим. Вооруженное войско не смеет войти в Рим — это считается святотатством. Никто до Суллы на это не отваживался. А Сулла отважился и вошел с поднятыми знаменами, под звуки труб, как в покоренный город. С крыш в солдат посыпался град стрел. Он велел поджигать дома и первый бросил горящий факел. Что творилось в Риме! Марию едва удалось бежать. Уж и искали его, искали… чуть ли не по всей Италии. А он переплыл в Африку.
— А почему Сулле так хотелось идти против Митридата?