Критика прежних высших ценностей
<…>II. Критика морали
1. Происхождение моральных оценок
Попытка мыслить о морали, не подпадая под ее чары, не доверяя коварству ее красивых жестов и взглядов. Миром, перед которым мы можем благоговеть, который отвечает нашему естественному стремлению к поклонению, истинность которого постоянно доказует себя, руководя частным и общим, – этим миром является то христианское воззрение, в котором мы выросли. Благодаря росту наблюдательности, скептицизма, научности (а также под влиянием повышенного инстинкта правдивости, то есть опять-таки под воздействием христианства) такое толкование дела становилось для нас все менее допустимым. Необыкновенно остроумный выход: кантовский критицизм. Интеллект стал оспаривать у самого себя право как на толкование мира в указанном смысле, так и на отклонение такого толкования. Удовлетворяются тем, что заполняют образовавшийся при этом пробел повышенной степенью доверия и веры, отказом от всякого стремления доказать свою веру, созданием недоступного и непостижимого идеала (Бог). Указанный Гегелем, по следам Платона, выход – продукт романтики и реакции, в то же время симптом исторического духа, новой силы: «дух» сам есть не что иное, как «раскрывающийся и осуществляющийся идеал»: в «процессе», в «становлении» раскрывается все большая доля того идеала, в который мы верили, – значит идеал осуществляется, вера наша направлена на будущее, в котором она может отдаться своей благородной потребности поклонения. Короче говоря:
1) Бог для нас непознаваем и недоказуем (задняя мысль теоретико-познавательного движения);
2) Бог доказуем, но только как нечто развивающееся, в состав которого входим и мы, и именно благодаря присущему нам стремлению к идеальному (задняя мысль историзирующего движения).
Ясно: критика никогда еще не касалась самого идеала, а лишь вопроса, откуда взялось противоречие с идеалом, почему он еще не достигнут или почему он не усматривается ни в малом, ни в большом.
Громаднейшая разница: ощущается ли указанная трудность как трудность на почве страсти, интенсивного желания или же приводит к ней как к проблеме острота нашей мысли и известная сила исторического воображения.
В стороне от религиозно-философского рассмотрения мы наблюдаем то же явление: утилитаризм (социализм, демократизм) критикует происхождение моральных оценок, но он верит в них так же, как и христианство. (Наивность – как будто от морали могло что-нибудь остаться, если бы не существовало санкционирующего Бога! «Тот свет» абсолютно необходим, если мы желаем сохранить веру в мораль.)
Основная проблема: откуда это всемогущество веры? Веры в мораль? (Которая сказывается и в том, что даже основные условия жизни в угоду морали ложно истолковываются вопреки нашим знаниям о мире животных и мире растений: «самосохранение»; дарвинистская перспектива примирения альтруистических и эгоистических принципов.)
Вопрос о происхождении наших оценок и табели благ решительно не совпадает с их критикой, как это думают сплошь и рядом; хотя, с другой стороны, не подлежит сомнению, что открытие pudendae originis[269] известной вещи влечет за собой в области чувства уменьшение ценности возникшей этим путем вещи, подготовляет по отношению к ней почву для критического настроения и отношения.
Какой ценностью обладают сами наши оценки и таблицы моральных благ? Каковы последствия их господства? Для кого? В отношении чего? Ответ: для жизни. Но что такое жизнь? Значит, тут необходимо новое, более ясное определение понятия «жизнь». Моя формула этого понятия гласит: жизнь – это воля к власти.
Какое значение имеет самый процесс оценки? Является ли он указанием на существование иного метафизического мира, находящегося позади или по ту сторону нашего? (Как это казалось еще Канту, который жил до великого исторического движения.) Короче говоря, где этот процесс оценки впервые возник? Или он вообще не возникал? Ответ: моральное оценивание есть вид истолкования, известный способ интерпретации. Само же истолкование есть симптом определенных физиологических состояний, а также определенного духовного уровня господствующих мнений. А кто истолковывает? – Наши аффекты.
Все добродетели суть физиологические состояния, а именно главнейшие из органических функций, которые ощущаются как необходимые, как хорошие. Все добродетели, в сущности, не что иное, как утонченные страсти и утрированные состояния.
Сострадание и любовь к человечеству как известная степень развития полового влечения. Справедливость как развитой инстинкт мести. Добродетель как удовольствие от сопротивления, воля к власти. Честь как признание сходного и равно могущественного.
Под «моралью» я понимаю систему оценок, имеющую корни в жизненных условиях известного существа.
Когда-то говорили о всякой морали: «По ее плодам вы познаете ее»[270]. Я говорю о всякой морали: «Она есть плод, по которому я узнаю ту почву, на которой он вырос».
Моя попытка рассматривать моральные суждения как симптомы и системы знаков, в которых находят свое выражение явления физиологического процветания или захудания, а также осознание условий сохранения и роста, – есть вид той интерпретации, которая исследует ценность астрологии, предрассудков, возникающих на почве инстинктов (рас, общин, различных ступеней, как то: юности или увядания и т. д.).
В применении к специальной христианско-европейской морали: наши моральные суждения являются показателями упадка, неверия в жизнь, подготовкой пессимизма. Мое основное положение: нет моральных явлений, а есть только моральная интерпретация этих явлений. Сама же эта интерпретация – внеморального происхождения.
Как понимать тот факт, что мы внесли своим толкованием противоречие в существование? Решающий факт: за всеми иными видами оценок властно стоят упомянутые моральные оценки. Предположим, что они отпадут, – чем будем мы тогда мерить? И какую ценность будет иметь тогда познание и т. д. и т. д.?
Я понял: во всякой оценке дело идет об определенной перспективе: о сохранении индивида, общины, расы, государства, Церкви, веры, культуры. Благодаря забвению того факта, что нет никакой другой оценки, кроме основанной на перспективах, все кишит противоречивыми оценками, а следовательно, и противоречивыми влечениями в человеке. Это – показатель болезненного состояния человека в противоположность животному, где все наличные инстинкты служат вполне определенным задачам.
Но это столь противоречивое создание обладает в самом существе своем великим методом познания: оно может ощущать разнообразные за и против, оно возвышается до справедливости – до понимания, лежащего по ту сторону оценок добра и зла.
Самым мудрым человеком был бы самый богатый противоречиями, который обладал бы, так сказать, органами осязания для всех видов человека и для которого возможны были бы от времени до времени великие минуты грандиозного созвучия – редкая случайность и для нас! Род планетоподобного движения.
«Хотеть» значит «хотеть цели». «Цель» предполагает оценку. Но откуда возникают оценки? Лежит ли в основе их неподвижная норма «приятного и болезненного»? Но в бесчисленных случаях мы только сообщаем известной вещи характер болезненного тем, что вкладываем в нее нашу оценку.
Сфера действия моральных оценок: они являются спутниками почти каждого чувственного впечатления. Мир благодаря этому является окрашенным.
Мы вложили в него наши цели и ценности: мы накопили благодаря этому в себе колоссальную скрытую массу силы, но при сравнении ценностей обнаруживается, что ценными считались самые противоположные вещи, что существовало много таблиц благ (следовательно, ничего «ценного в себе»).
При анализе отдельных таблиц благ выяснилось, что установка их есть закрепление условий существования ограниченных групп (и часто ошибочных) в интересах сохранения.
При рассмотрении теперешних людей выяснилось, что мы применяем весьма различные суждения и оценки и что в них не заключено более никакой творческой силы, – моральное суждение лишилось теперь своей основы: «условий существования». Оно в гораздо большей степени является лишним, оно далеко уже не причиняет прежней боли. Оно становится произвольным. Хаос.
Кто создаст цель, которая будет непоколебимо стоять перед человечеством, а также и перед отдельным индивидом? Когда-то хотели сохранять с помощью морали, но теперь никто не хочет более сохранять, тут нечего сохранять. Итак, мораль ищущая: создать себе цель.
Что служит критерием при оценке морального поступка? – 1) Его бескорыстность, 2) его общеобязательность и т. д. Но это кабинетное морализирование.
Необходимо изучать народы, чтобы выяснить, что в каждом отдельном случае служило критерием и что в нем выразилось: вера в то, что «такое поведение образует одно из первых условий нашего существования». Безнравственный значит «грозящий гибелью». Но ведь все эти общественные группы, у которых мы открыли подобного рода положения, погибли; некоторые из таких положений подчеркивались каждый раз снова, потому что каждое вновь образующееся сообщество снова ощущало в них надобность, например в «не укради». В те эпохи, когда невозможно было требовать солидарности чувств у целого общества (например, в imperium Romanun), инстинкт этот принимал форму «спасения души», выражаясь религиозным языком, или «высшего счастья», выражаясь философски.
Ибо и чувства греческих морализирующих философов не были уже больше в согласии с чувствами их полиса.
Необходимость ложных ценностей. Можно опровергнуть известное суждение, показав его условность, но этим не уничтожается потребность в таком суждении. Ложные ценности невозможно искоренить при помощи аргументов – совершенно так же, как и искаженную оптику в глазу больного. Нужно понять необходимость их существования: они суть следствия причин, которые не имеют ничего общего с доводами.
Уяснить себе и показать проблему морали – это представляется мне новой и самой важной задачей. Я отрицаю, чтобы это было сделано в существующей философии морали.
Сколько заблуждения, сколько лжи было всегда в представлениях человечества об основных фактах его внутреннего мира! Не иметь здесь глаз, хранить молчание и оставаться пассивным…
Мы лишены ясного представления о том, какие превращения испытало в своем развитии моральное суждение и как в действительности «добро» неоднократно и самым коренным образом превращалось в «зло». Одно из таких перемещений я имею в виду, говоря о «нравственности нравов». Точно так же и совесть переместила сферу своего действия: когда-то угрызение совести носило стадный характер.
A. Мораль как продукт безнравственности.
1) Чтобы моральные ценности могли достигнуть господства, они должны опираться исключительно на силы и аффекты безнравственного характера.
2) Возникновение моральных ценностей является делом безнравственных аффектов и соображений.
B. Мораль как продукт ошибки.
C. Мораль в возрастающем противоречии с самой собой.
Возмездие. Правдолюбие, сомнение, нравственный суд. «Безнравственность» веры в мораль.
Ступени:
1) абсолютное господство морали: все биологические явления измеряются и оцениваются по ее мерке;
2) опыты отождествления жизни и морали (симптом пробудившегося скептицизма: мораль не должна больше ощущаться как противоположность); несколько средств, даже трансцендентный путь;
3) противопоставление жизни и морали: мораль, судимая и осужденная с точки зрения жизни.
D. Насколько мораль была вредна жизни:
a) наслаждению жизнью, благодарности по отношению к жизни и т. д.;
b) украшению, облагораживанию жизни;
c) познанию жизни;
d) развитию жизни, поскольку мораль стремилась внести разлад в высшие явления жизни.
E. Обратная оценка: ее полезность для жизни.
1. Мораль как принцип сохранения более крупных групп путем подчинения их членов: полезна для человека-«орудия».
2. Мораль как принцип сохранения ввиду внутренней опасности, угрожающей человеку со стороны страстей: полезна для «среднего» человека.
3. Мораль как принцип ограждения от угрожающих жизни влияний глубокой нужды и лишений: полезна для страждущего.
4. Мораль как принцип, направленный против опасных порывов со стороны мощных: полезна для униженного.
Полезно брать «право», «несправедливость» и т. д. в определенном узком, буржуазном смысле, вроде правила: «Поступай по праву и никого не бойся», то есть исполняй свой долг согласно определенной грубой схеме, в рамках которой живет известная общественная группа.
Не будем оценивать низко того, что тысячелетия господства морали привили нашему духу.
Не следует смешивать двух типов морали: морали, с помощью которой инстинкт защищается против начинающегося декаданса, и морали, при помощи которой именно этот декаданс себя формулирует, оправдывает и вместе с тем ведет себя к дальнейшему падению.
Первая бывает обыкновенно стоической, суровой, тиранической (сам стоицизм был такой тормозящей моралью); другая – мечтательна, сентиментальна, полна тайн, на ее стороне женщины и «прекрасные чувства» (такой именно моралью было первое христианство).
Морализирование во всех его видах, взятое как объект изучения. Так же как загадка. Моральные явления занимали меня как загадка. Теперь я знал бы, что ответить на вопрос: как понимать то обстоятельство, что благо ближнего должно иметь для меня более высокую ценность, чем мое собственное? Но что сам ближний должен ценить ценность своего блага иначе, чем я, а именно: он должен ставить как раз мое благо выше своего? Что значит «ты должен», которое рассматривается как нечто «данное» даже философами.
Безумная на первый взгляд мысль, что кто-нибудь должен ценить услугу, которую он оказывает другому, выше, чем оказанную ему самому, а этот другой, в свою очередь, смотреть на дело так же и т. д. (что следует считать известные поступки только потому хорошими, что тот, кто совершает эти поступки, имеет в виду не себя, а благо другого), имеет свой смысл, а именно как выражение инстинкта общественности, основанного на оценке вещей, полагающей, что отдельный индивид имеет вообще мало значения, все же вместе очень большое, причем предполагается, что они составляют именно общественное целое с общим чувством и общей совестью. Следовательно, это есть известного рода упражнение в умении устремлять свой взгляд в определенном направлении, воля к оптике, которая не позволяла бы видеть самого себя.
Моя мысль: тут отсутствуют цели, а таковыми должны быть отдельные индивиды. Мы видим, к чему сводится жизнь в обществе: каждый отдельный индивид приносится в жертву и служит орудием. Пройдите по улице – и вы увидите только рабов. Куда? Зачем?
Каким образом происходит, что известное лицо уважает себя именно только в отношении моральных ценностей, что оно все остальное подчиняет последним и низко ценит в сравнении с добром, злом, исправлением, спасением души и т. д.? Пример – Анри Фред Амьель. Что обозначает моральная идиосинкразия? Я спрашиваю как психолог, а также как физиолог, пример – Паскаль. То есть в тех случаях, где нет недостатка и в иных значительных качествах; так же в случае Шопенгауэра, который, очевидно, ценил то, чего у него не было и чего он не мог иметь… не есть ли это следствие просто вошедшего в привычку морального толкования фактических состояний боли и неудовольствия? Не есть ли это известный способ чувствовать, при котором данное лицо, не будучи в состоянии понять источника испытываемых им чувств неудовольствия, прибегает для объяснения их к моральным гипотезам? Так что и переживаемые по временам чувства благосостояния и силы всегда и немедленно освещаются под тем же углом зрения «чистой совести», близости Бога, сознания спасения… Следовательно, одержимый моральной идиосинкразией или 1) на самом деле благодаря приближению к господствующему в данном обществе типу добродетели получает известную ценность: «хороший», «честный» человек – нечто среднее и высокопочтенное; во всем, что касается уменья, он посредственен, в области же желаний он во всем искренен, добросовестен, тверд, почтенен и надежен; или 2) он только думает, что обладает известной ценностью, потому что ему кажется, что он иначе не мог бы объяснить себе все свои состояния, он неизвестен самому себе, он таким способом истолковывает себя. Мораль как единственная схема толкования, при которой человек выносит себя: своего рода гордость?
Преобладание моральных ценностей. Следствия такого преобладания: гибель психологии и т. д., рок, который всюду тяготеет над ней. Что обозначает это преобладание? На что оно указывает?
На известную сильную настоятельность определенного «да» или «нет» в этой области. Были пущены в ход все роды императивов для того, чтобы сообщить моральным ценностям видимую непоколебимость: они дольше всего предписывались, они кажутся инстинктивными, как род внутренней команды. То, что моральные ценности ощущаются как стоящие вне спора, является выражением условий сохранения социального тела (целого). Практика, то есть польза, вытекающая из возможности понимать друг друга в высших вопросах ценностей, получила здесь известного рода санкцию. Мы видим, что здесь применены все средства, с помощью которых парализуются размышления и критика в этой области: стоит вспомнить позицию самого Канта. Не говоря уже о тех, кто считает безнравственным всякое «исследование» в этом вопросе.
Мое намерение – показать абсолютную однородность всего совершающегося, применение же морального различения лишь в значении перспективы; показать, как все то, что одобряется как моральное, тождественно в своей сущности со всем безнравственным и сделалось возможным, как и вообще все дальнейшее развитие морали, только при помощи безнравственных средств и для безнравственных целей; как, наоборот, все, что клеймится как безнравственное, рассматриваемое с точки зрения экономической, оказывается более высоким и принципиальным и как форма развития в направлении к большей полноте жизни в то же время с необходимостью обусловливает прогресс безнравственности. «Истина» есть та степень, в какой мы разрешаем себе заглянуть вглубь этого факта.
Но в конце концов беспокоиться нечего: дело в том, что нужно быть очень морально устойчивым, чтобы быть безнравственным в этой утонченной форме; приведу одно сравнение: у физиолога, который интересуется известной болезнью, и у больного, который хочет от нее излечиться, интересы не одинаковы. Предположим на минуту, что болезнь эта есть мораль – ибо она действительно болезнь – и что мы, европейцы, больны ею: какие утонченные мучения и трудности ждут нас, если мы, европейцы, окажемся в то же время ее любознательными наблюдателями и физиологами! Пожелаем ли мы всерьез освободиться от морали? Захотим ли мы этого? Не говоря уже о том, можем ли мы это? Можем ли мы быть «излечены»?
2. Стадо
Чью волю к власти представляет собой мораль? – Общее в истории Европы со времен Сократа есть попытка обеспечить за моральными ценностями господство над всеми другими видами ценностей, так чтобы они были руководителями, судьями не только жизни, но также и 1) опознания, 2) искусств, 3) государственных и общественных стремлений. «Стать лучше» есть единственная задача; все остальное – средство к этому (или помеха, стеснение, опасность; следовательно, бороться с этими последними до уничтожения…). Сходное движение в Китае. Сходное движение в Индии.
Что обозначает эта обнаруживающаяся в моральных ценностях воля к власти, которая проявлялась до сих пор на земле в самых необыкновенных формах развития?
Ответ: три силы скрыты за ней: 1) инстинкт стада против сильных и независимых; 2) инстинкт страждущих и неудачников против счастливых; 3) инстинкт посредственности против исключений. Колоссальные выгоды этого движения, несмотря на деятельное участие в нем жестокости, коварства и ограниченности (ибо история борьбы морали с основными инстинктами жизни оказывается сама величайшей безнравственностью, какая до сих пор существовала на земле…).
Лишь самым немногим удается усмотреть проблему в том, среди чего мы живем, к чему мы привыкли издавна, – наш глаз как раз для этого не приспособлен. Мне представляется, что это в особенности относится к нашей морали.
Проблема «каждый человек как объект для других» достаточный повод для оказания высшей чести другим; себе же самому нет!
Проблема «ты должен»: влечение, которое, подобно половому влечению, не в состоянии обосновать само себя; оно не должно подпадать под действие осуждения, выпадающего на долю других инстинктов; наоборот, оно должно служить масштабом их ценности и быть их судьей! Проблема «равенства», тогда как все мы жаждем отличия: как раз в этом случае от нас требуют, наоборот, чтобы мы предъявляли к себе точно такие же требования, как к другим. Это страшная безвкусица, это явное безумие! Но оно ощущается как нечто святое, возвышенное, противоречие же разуму почти совершенно не замечается. Самопожертвование и самоотверженность как заслуга, безусловное повиновение морали и вера в то, что перед ней мы все равны.
Пренебрежение к жизни и отречение от жизни и счастия как заслуга, с одной стороны, и полный отказ от создания собственных ценностей, строгое требование, чтобы и все остальные отказались от него, с другой – «ценность поступков определена раз навсегда: каждое отдельное лицо должно подчиниться этой оценке».
Мы видим: здесь говорит авторитет – а кто этот авторитет? Нужно простить человеческой гордости, что она искала этот авторитет как можно выше, чтобы чувствовать себя возможно менее приниженной под его властью. Итак – говорит Бог!
Бог нужен был как безусловная санкция, для которой нет инстанций выше нее самой, как «категорический император»; или, поскольку дело идет о вере в авторитет разума, требовалась метафизика единства, которая сумела бы сообщить всему этому логичность.
Предположим теперь, что вера в Бога исчезла: возникает снова вопрос «кто говорит?». Мой ответ, взятый не из метафизики, а из физиологии животных: говорит стадный инстинкт. Он хочет быть господином: отсюда его «ты должен», он признает отдельного индивида только в согласии с целым и в интересах целого, он ненавидит порывающего связи с целым, он обращает ненависть всех остальных единиц против него.
В основе всякой европейской морали лежит польза стада, скорбь всех высших, редких людей заключается в том, что все, что их отличает, связывается в их сознании с чувством умаления и унижения. Преимущества теперешнего человека являются для него источником мистической удрученности; посредственность же, которую, как и стадо, мало беспокоят разные вопросы и совесть, – она чувствует себя прекрасно, к удрученности сильных (Паскаль, Шопенгауэр).
Чем опаснее кажется стаду известное свойство, тем основательнее оно подвергается опале.
Мораль правдивости в стаде. «Ты должен быть доступен познанию, твое внутреннее я должно обнаруживаться в отчетливых и неизменных знаках, иначе ты опасен; и если ты зол, то твоя способность притворяться крайне вредна для стада. Мы презираем таинственных, не поддающихся познанию. Следовательно, ты должен сам себя считать познаваемым, ты не должен быть скрытым от самого себя, ты не должен верить в свою изменчивость». Значит, требование правдивости предполагает познаваемость и постоянство личности. Фактически задача воспитания – привести члена стада к определенной вере относительно сущности человека: оно сначала само создает эту веру, а потом, основываясь на этой вере, требует «правдивости».
Внутри стада, внутри каждой общины, следовательно, inter pares[271]слишком высокая оценка значения правдивости имеет большой смысл. Не позволять обманывать себя, а следовательно, как правило личной морали, не обманывать самому! Взаимное обязательство между равными! Опасливость и осторожность заставляют беречься обмана со стороны: психологической предпосылкой служит такая же осторожность, обращенная внутрь. Недоверие как источник правдивости.
К критике стадных добродетелей. Inertia[272] выражается: 1) в доверии, потому что недоверие требует напряжения, наблюдения, раздумья; 2) в почтении – там, где различие во власти велико и подчинение неизбежно: чтобы не бояться, пробуют любить, высоко ценить и интерпретировать различие во власти как различие в ценности, так что зависимость не вызывает больше протеста; 3) в стремлении к истине. Где истина? Там, где дано объяснение, которое вызывает в нас минимум напряжения духовных сил (помимо того, лгать крайне утомительно); 4) в симпатии. Уподобляться другим, стремиться чувствовать вместе с ними, предполагать у других такие же чувства доставляет облегчение: мы имеем здесь нечто пассивное, по сравнению с тем активным, которое отстаивает свое священнейшее право оценки и непрерывно его осуществляет (а это не дает покоя); 5) в беспартийности и хладнокровии суждения: боятся напряжения аффекта и предпочитают стоять в стороне, быть «объективными»; 6) в честности: предпочитают лучше подчиняться существующему закону, чем создавать таковой для себя, чем приказывать себе самому и другим; страх перед необходимостью приказывать: лучше подчиниться, чем реагировать; 7) в терпимости: страх перед необходимостью осуществлять свое право, творить суд.
Инстинкт стада видит в середине и среднем нечто высшее и наиболее ценное: это – то положение, которое занимает большинство, и тот образ поведения и действия, которые ему при этом свойственны. В силу этого инстинкт является противником табели о рангах, которая рассматривает подъем от низшего к высшему в то же время как нисхождение от наибольшего числа к наименьшему. Стадо ощущает исключение, стоящее как над ним, так и под ним, как нечто ему враждебное и вредное. Его уловка по отношению к исключениям высшего порядка, к более сильным, более могущественным, более мудрым, более плодотворным, заключается в том, чтобы убедить их взять на себя роль блюстителей, пастырей, стражей, стать первыми слугами стада: таким образом оно превращает опасность в выгоду. На середине нет места для страха: здесь ни в чем не ощущается одиночества; здесь мало простора для недоразумения; здесь господствует равенство; здесь собственное бытие ощущается не как упрек, а как истинное бытие; здесь царствует довольство. Недоверие проявляют лишь к исключениям; то, что ты исключение, вменяется тебе в вину.
Если мы, руководясь инстинктом общественности, создаем правила и запрещаем известные поступки, то мы запрещаем, само собой, не известный вид «бытия», не «образ мыслей», а только определенное направление этого «бытия», известный способ применения на практике этого «бытия», этого «образа мыслей», но тут является на сцену идеолог добродетели, моралист и говорит: «Господь читает в сердцах!.. Что в том, что вы воздерживаетесь от определенных поступков: от этого вы не делаетесь лучше!» Ответ: Милостивый государь, длинноухий поклонник добродетели, мы ничуть не хотим быть лучше, мы очень довольны собой, мы не хотим только причинять друг другу вреда, и поэтому мы запрещаем известные поступки в известном отношении, именно по отношению к нам самим, тогда как мы не нахвалимся этими поступками, когда они направлены против врагов общества, например против вас. Мы воспитываем наших детей в этом направлении, мы прививаем им эту точку зрения… Если бы мы преисполнились этим «богоугодным» радикализмом, как рекомендует нам ваше святое сумасбродство, если бы мы были настолько наивны, чтобы осудить вместе с упомянутыми поступками и их источник – «сердце», «образ мыслей», то это равносильно было бы осуждению самого нашего существования, а вместе с ним осуждению его верховной предпосылки образа мыслей, сердца, страсти, которые мы чтим высшими почестями. При помощи наших законов мы пресекаем для этого образа мыслей возможность прорываться в ненадлежащих формах и искать новых путей, мы поступаем благоразумно, когда мы предписываем себе такие законы, мы вместе с тем остаемся нравственными. Догадываетесь ли вы, хотя бы в отдаленной степени, каких жертв это нам стоит, сколько самоукрощения, самопреодоления, суровости по отношению к самим себе нужно для этого. Мы необузданны в наших желаниях, бывают минуты, когда мы готовы пожрать друг друга… Но «чувство общности» одерживает верх над нами: заметьте же себе это, это почти определение нравственности.
Слабость стадного зверя создает совершенно такую же мораль, как слабость декадента: они понимают друг друга, они вступают в союз (большие религии декаданса всегда рассчитывают на поддержку со стороны стада). Все болезненное само по себе чуждо стадному животному, само по себе последнее неоцененно; но, будучи неспособно управлять собой, оно нуждается в «пастыре», это прекрасно понимают священники… Государство недостаточно интимно, не может в достаточной мере соблюдать тайны, «руководство совестью» ускользает от него. В каком отношении стадному животному прививается священниками болезненность?
Ненависть к телесно и духовно привилегированным: восстание безобразных, неудавшихся душ против красивых, гордых, бодрых. Их средство: заподозривание красивого, гордого, радостного; «не существует никаких заслуг», «опасности громадны: мы должны трепетать и чувствовать себя плохо», «естественность есть зло; нужно бороться с природой! Также и с разумом» (противоестественное как высшее).
И опять в роли эксплуатирующих это состояние и привлекающих «народ» на свою сторону являются представители религий. «О грешнике» более радуется Бог, чем «о праведнике»[273]. В этом борьба против «язычества» (угрызения совести как средство разрушения душевной гармонии). Ненависть средних к исключениям, стада – к независимым (обычай как подлинная «нравственность»). Поворот в сторону борьбы против «эгоизма». Ценным объявляется только то, что – «для другого». «Мы все равны»; против властолюбия, против властвования вообще; против привилегий; против сектантов, свободомыслящих, скептиков; против философии (как противоречащей «инстинкту орудия и углов»); у самих философов «категорический императив», моральная природа объявляется «всеобщей и вездесущей».
Одобряемые состояния и наклонности: мирный, славный, умеренный, скромный, почтительный, тактичный, храбрый, целомудренный, честный, верный, верующий, прямой, доверчивый, преданный, сострадательный, готовый помогать, добросовестный, простой, мягкий, справедливый, щедрый, снисходительный, послушный, бескорыстный, независтливый, добрый, трудолюбивый.
Следует различать, насколько такие свойства развиваются как средства к осуществлению определенной воли и цели (часто «злой» цели), или как естественные следствия какого-нибудь доминирующего аффекта (например, духовность), или как выражение нужды, то есть как условие существования (пример: гражданин, раб, женщина и т. д.).
Summa: все эти свойства, взятые вместе, ощущаются как «хорошие» не ради них самих, а применительно к масштабу «общества», «стада» как средство к достижению целей этих последних, как нечто необходимое для их сохранения и процветания и в то же время как следствие подлинного стадного инстинкта в отдельном индивиде; таким образом, на службе у некоего инстинкта, который по существу отличен от этих состояний добродетели. Ибо стадо по отношению к внешнему миру враждебно, корыстолюбиво, безжалостно, исполнено властолюбия, недоверия и т. д.
Антагонизм сказывается в лице «пастыря»: в нем должны совмещаться противоположные друг другу свойства стада.
Смертельная вражда стада против иерархии: его инстинкт на стороне уравнителей (Христос). По отношению к сильным единицам (les souverains)[274] оно враждебно, несправедливо, необузданно, нескромно, нахально, бестактно, трусливо, лживо, коварно, безжалостно, скрытно, завистливо, мстительно.
Я учу: стадо стремится сохранить известный тип и обороняется на обе стороны – как против вырождающихся (преступников и т. д.), так и против выдающихся над ним. Тенденция стада направлена на неподвижность, застой и сохранение, в нем нет ничего творческого.
Приятные чувства, которые внушает нам добрый, доброжелательный, справедливый человек (в противоположность к напряжению, боязни, которые вызывает в нас великий, новый человек), суть чувства нашей личной безопасности и равенства; этим путем стадное животное идеализирует свою стадную природу и только тогда и чувствует себя хорошо. Это выражение чувства благосостояния маскируется красивыми словами, отсюда возникает «мораль». Но понаблюдайте-ка ненависть стада к правдивому.
Не следует заблуждаться в самом себе! Кто слышит в себе голос морального императива в той форме, как его понимает альтруизм, тот принадлежит к стаду. Если же в тебе говорит обратное чувство, если ты чувствуешь в своих бескорыстных и самоотверженных поступках опасность для себя, свое уклонение с пути, то ты не принадлежишь к стаду.
Моя философия направлена в сторону иерархии – не в сторону индивидуалистической морали. Стадное чувство должно господствовать в стаде, но не выходить за его пределы: вожакам стада нужна в самом корне своем отличная от стадной оценка их собственных поступков, равным образом – независимым или «хищным» животным и т. д.
3. Об общеморалистическом
Мораль как попытка обосновать человеческую гордость. Теория «свободной воли» антирелигиозна. Она хочет создать человеку право мыслить себя как причину своих возвышенных состояний и поступков: она есть форма растущего «чувства гордости».
Человек чувствует свое могущество, или, как говорят, свое «счастье»; этому состоянию должна предшествовать «воля», иначе оно не принадлежит ему. Добродетель есть попытка привести всякое сильное чувство счастья в связь с фактом воления в настоящем и прошлом, как необходимо ему предшествующим. Если в сознании регулярно возникает воля к определенным поступкам, то известное чувство власти может быть толкуемо как ее продукт. Это простая оптика психологии, основанная всегда на ложном предположении, что ничто не принадлежит нам, что не было в сознании как объект желания. Все учение об ответственности связано с этой наивной психологией, полагающей, что истинной причиной может быть только воля и что для того, чтобы иметь право считать себя причиной, нужно иметь уверенность, что этому предшествовал акт воли.
Образуется обратное течение: в лице философов морали, все еще находящихся под влиянием того указанного нами предрассудка, что всякий ответствен только за то, чего он хотел. Ценность человека сводят к его моральной ценности; следовательно, его моральность должна считаться за causa prima[275]; следовательно, в человеке должен быть принцип, «свободная воля», как causa prima. Здесь всегда кроется задняя мысль: если человек не есть causa prima как воля, то он не ответствен, следовательно, он не подлежит совсем моральному суду, – добродетель или порок были бы тогда автоматичны и машинальны.
In summa: чтобы человек мог иметь к себе уважение, он должен быть способным стать также и злым.
Актерство как следствие морали, «свободной воли». Новый шаг в развитии самого чувства власти – оно само стало источником своих высоких состояний (своего совершенства), – следовательно, как отсюда сейчас же заключили, оно само должно было их и желать… (Критика: именно всякая совершенная деятельность бессознательна и не намеренна; сознание является выражением несовершенного и часто болезненного состояния личности. Личное совершенство, являющееся продуктом воли, как сознательность, как разум с диалектикой, есть карикатура, своего рода самопротиворечие… Известная степень сознательности делает совершенство невозможным: форма актерства.)
Моральная гипотеза в целях оправдания Бога гласила: дурное должно быть добровольно (только для того, чтобы можно было верить и в добровольность хорошего), а с другой стороны, всякое зло и страдание имеет целью спасение души.
Понятие «вины» как не связанное с последними основаниями существующего и понятие «наказания» как благотворного воспитательного средства, следовательно, как акта доброго Бога.
Абсолютное господство моральных оценок над всеми другими: не сомневались в том, что Бог не может быть злым и не может причинить никакого вреда, то есть представляли себе «совершенство» только как моральное совершенство.
Ценность поступка должна находиться в зависимости от того, что ему предшествовало в сознании, – как это неверно! И этой меркой измеряли моральность и даже криминальность…
Ценность поступка должна быть измеряема его последствиями, говорят утилитаристы: оценка поступка по его происхождению включает невозможность, а именно невозможность знать это последнее.
Но можем ли мы знать последствия? Пожалуй, не далее пяти шагов. Кто мог бы сказать, к чему известный поступок побудит либо что может он возбудить или вызвать против себя? Как стимул к чему-либо? Как искра, может быть, для взрывчатого вещества?.. Утилитаристы наивны… И наконец, мы должны бы были узнать сначала, что полезно; и здесь также их взор не заглядывает далее пяти шагов… они не имеют никакого понятия о великой экономии, которая не может обойтись без зла.
Мы не знаем происхождения, не знаем следствий: имеет ли, следовательно, поступок вообще какую-нибудь ценность?
Остается сам поступок: сопровождающие его явления в сознании, те «да» и «нет», которые следуют за его выполнением; лежит ли ценность поступка в субъективных явлениях, сопутствующих ему? (Это значило бы измерять ценность музыки степенью удовольствия или неудовольствия, которое она нам доставляет… которое она доставляет композитору.) Несомненно, поступок сопровождается чувствами оценки, например чувством власти, принуждения, бессилия, свободы, легкости, или, ставя вопрос иначе, можно ли свести ценность поступка к физиологическим ценностям: представляется ли он выражением совершенной или стесненной жизни? Возможно, что в этом выражается его биологическая ценность…
Итак, если поступок не поддается оценке ни по его происхождению, ни по его следствиям, ни по сопровождающим его явлениям, то его ценность есть х, неизвестное…
Мы лишаем мораль ее естественного характера, когда отделяем поступок от человека, когда обращаем нашу ненависть или презрение против «греха», когда думаем, что существуют поступки, которые хороши или плохи сами по себе.
Восстановление «естественности»: поступок сам по себе совершенно лишен ценности: все дело в том, кто его совершает. То же самое «преступление» может быть в одном случае верховным правом, в другом – позорным клеймом. В действительности только эгоизм побуждает судящих рассматривать данный поступок или его автора в отношении к их собственной пользе или вреду (или в отношении к сходству или несходству с ними).
Понятие «предосудительный поступок» представляет значительные трудности. Ничто из всего того, что вообще происходит, не может быть само по себе предосудительно, ибо нельзя желать, чтобы его не было, потому что все отдельное так связано с целым, что желать исключить что-нибудь – значит исключить все. Предосудительный поступок означает: мир вообще никуда не годен…
И даже в этом последнем случае – в никуда не годном мире само отвержение было бы тоже никуда не годным… И последовательным выводом из воззрения, которое все осуждает, была бы практика, которая все утверждает… Если все совершающееся представляет собой как бы большой круг, то все одинаково ценно, вечно необходимо. Во всех коррелятивных понятиях, как то: «да» и «нет», предпочтение и отвержение, любовь и ненависть, выражается только известная перспектива, известные интересы определенных типов жизни: само же по себе все, что существует, говорит «да».
Критика субъективных чувств ценностей. Совесть. Некогда делали умозаключение: совесть осуждает данный поступок, следовательно, этот поступок предосудителен. В действительности совесть осуждает поступок потому, что он долгое время был осуждаем. Она только повторяет, она не создает ценностей. То, что некогда привело к осуждению известных поступков, было не совесть, а знакомство с их следствиями… (или предубеждение против них). Одобрение совести, отрадное чувство «внутреннего мира» – явления того же порядка, как и наслаждение художника своим произведением, оно ничего не доказывает… Довольство собой столь же мало может быть мерилом того, к чему оно относится, как его отсутствие может служить аргументом против ценности известной вещи. Мы имеем далеко не достаточно знаний для того, чтобы быть в состоянии измерять ценность наших поступков; к тому же нам недостает способности относиться к ним объективно: даже если мы порицаем известный поступок, мы являемся не судьями, а стороной… Благородные порывы, как спутники поступков, ничего не доказывают касательно их ценности: художник может даже в состоянии величайшего пафоса произвести на свет ничтожную вещь. Скорее следовало бы сказать, что эти порывы обманчивы: они отвлекают наш взгляд, нашу силу от критики, осторожности, от подозрения, что мы делаем глупость… они делают нас глупыми.
Мы – наследники совершавшихся в течение двух тысячелетий вивисекций совести и самораспятия: в этом наш продолжительнейший опыт, наше мастерство, может быть, и, во всяком случае, наша утонченность. Мы тесно связали естественные склонности с дурной совестью.
Возможен был бы обратный опыт: связать с дурной совестью неестественные склонности, я разумею наклонности к потустороннему, к тому, что противоречит чувству, мышлению, к немыслимому, противоестественному, короче говоря, все прежние идеалы, которые все без исключения были идеалами мирооклеветания.
Великие преступления в психологии:
1) все формы неприятного и несчастья неправильно связывали с несправедливостью (виною), у страдания отняли его невинность;
2) все сильные чувства удовольствия (задор, сладострастие, триумф, гордость, смелость, познание, уверенность в себе и счастье) клеймились как соблазн, как грех, как нечто подозрительное;
3) чувства слабости, сокровеннейшие проявления трусости, недостаток уверенности в себе назывались священными именами и проповедовались как желательные в высшем смысле;
4) все великое в человеке неправильно интерпретировалось как самоотречение, как самопожертвование в интересах чего-то другого, для других; что даже у познающего, даже в художнике обезличение изображалось как источник его высшего познания и мощи;
5) любовь была подменена преданностью (и альтруизмом), в то время как она есть присоединение к себе или уделение от чрезмерного богатства личности. Только самые цельные личности могут любить; обезличенные, «объективные» суть самые плохие любовники (пусть спросят самок!). Это справедливо также в отношении любви к Богу и «отечеству»; нужно иметь твердую опору в себе самом (эгоизм как растворение личности в «я»; альтруизм как растворение личности в другом);
6) жизнь как наказание, счастье как искушение, страсти как нечто бесовское, доверие к себе как нечто безбожное.
Вся эта психология есть психология воспрепятствования, своего рода замуровывание из страха; с одной стороны, толпа (неудачники и посредственные) хочет таким способом оградить себя от более сильных (и помешать их развитию), с другой стороны, сделать священными и единственно достойными почитания те влечения, которым она сама больше всего обязана своим преуспеянием. Ср. священнослужителей у евреев.
Следы пренебрежения к природе под влиянием трансцендентной морали: возвеличение самоотречения, культ альтруизма, вера в возмездие в пределах игры следствий, вера в «доброту», даже в «гений» как мнимые следствия самоотречения, продолжающееся освящение Церковью гражданской жизни; абсолютное нежелание понимать историю (как воспитательное средство в целях морализирования) или пессимизм в воззрениях на историю (последний – такое же следствие обесценивания природы, как псевдооправдание истории, нежелание видеть то, что видит пессимист).
«Мораль ради морали» – важная ступень в денатурализации последней: мораль сама является в роли верховной ценности. В этой фазе она пропитывает собой религию, например в иудействе. Но есть и такая фаза, где она снова отмежевывается от религии, где ей никакой бог не достаточно «морален»: поэтому она предпочитает безличный идеал… Это имеет место в настоящее время.
«Искусство для искусства» – столь же опасный принцип: этим вносится мнимая противоположность в вещи, в результате – оклеветывание реальности («идеализация в сторону безобразного»). Отрывая известный идеал от действительности, мы тем самым унижаем действительность, делаем ее беднее содержанием, клевещем на нее. «Прекрасное» ради «прекрасного», «истинное ради истинного», «добро ради добра» – это реформы враждебного отношения к действительности.
Искусство, познание, мораль суть средства: вместо того чтобы видеть в них тенденцию к повышению уровня жизни, их привели в связь с противоположностью жизни, с Богом – как некоторые откровения высшего мира, который просвечивает в них от времени до времени… «Прекрасное» и «безобразное», «истинное» и «ложное», «добро» и «зло» – эти разграничения и антагонизмы указывают на условия существования и повышения не человека вообще, а некоторых замкнутых и прочных комплексов, которые стремятся отмежеваться от своих противников. Война, которая отсюда возникает, и есть самое существенное при этом: она есть средство отграничения, которое усиливает изоляцию…
Моралистический натурализм: сведение мнимо эмансипированной, сверхъестественной ценности морали к ее истинной «природе», то есть к естественной имморальности, к естественной полезности и т. д.
Я мог бы определить тенденцию настоящих изысканий как «моралистический натурализм». Моя задача заключается в том, чтобы привести мнимо эмансипированные и утратившие свою природу моральные ценности назад к их природе, то есть к их естественной «имморальности».
NB. Сравнить со «святостью» евреев и ее естественным основанием; совершенно так же обстоит дело с возведенным в верховенство нравственным законом, оторванным от связи с его природой (до противоположности к природе).
Ступени денатурализации морали (так называемой идеализации): мораль как
путь к индивидуальному счастью,
продукт познания,
категорический императив,
путь святости,
отрицание воли к жизни
(растущая жизневраждебность морали).
Подавленная и уничтоженная ересь в морали. Понятия: языческое, мораль господ, virtù.
Моя проблема: как велик вред, причиненный до настоящего времени человечеству моралью, так же как и его моральностью? Вред для жизни, духа и т. д.
Пора наконец отставить в угол человеческие ценности, где им, собственно, и место: как ценностям рабочим. Немало животных видов исчезло с лица земли; если бы исчез человек, то ничто в свете не изменилось бы. Нужно быть достаточно философом, чтобы с удовольствием созерцать также и это ничто (nil admirari)[276].
Человек – незаметный, слишком высоко о себе мнящий животный вид, время которого, к счастью, ограничено; жизнь на земле в целом – мгновение, эпизод, исключение без особых последствий, нечто, что пройдет бесследно для общей физиономии земли; сама земля, подобно остальным созвездиям, – зияние между двумя ничто, событие без плана, разума, воли, самосознания, худший вид необходимого, глупая необходимость… Что-то возмущается в нас против такой точки зрения; змея тщеславия нашептывает нам: все это должно быть ложным, ибо это возмущает нас… Разве не могло бы все это быть одной видимостью? И человек, несмотря на все это, говоря словами Канта…[277]
4. Как обеспечить господство добродетели
Об идеале моралиста. Этот трактат посвящается великой политике добродетели. Мы предназначили его для тех, кому важно научиться не тому, как самому сделаться добродетельным, а как сделать других добродетельными – как обеспечить господство добродетели. Я хочу даже показать, что для того, чтобы хотеть последнего – господства добродетели, – мы принципиально не должны желать первого; мы тем самым отказываемся от возможности стать добродетельными. Эта жертва велика, но цель стоит, может быть, такой жертвы. И даже больших жертв… И некоторые из самых знаменитых моралистов шли на этот риск. Дело в том, что ими уже была познана и предвосхищена та истина, которой должен учить в первый раз этот трактат: что господство добродетели может быть достигнуто только с помощью тех же средств, которыми вообще достигают господства, и, во всяком случае, не посредством добродетели.
Как мы уже сказали, в этом трактате идет речь о политике добродетели: он формулирует идеал этой политики, он описывает ее такой, какой она должна была бы быть, если бы что-нибудь могло быть на сей земле совершенным. Но ведь ни один философ не усомнится в том, что следует считать образцом совершенной политики, – конечно, макиавеллизм. Но макиавеллизм, pur, sans mélange, cru, vert, dans toute sa force, dans tout sa âprete[278], сверхчеловечен, божественен, трансцендентен; человек никогда не осуществляет его вполне, а разве только с ним соприкасается. И в этом рассматриваемом нами более узком роде политики, в политике добродетели, идеал этот, по-видимому, никогда не был еще достигнут. И Платон только коснулся его. Даже у самых беспристрастных и сознательных моралистов (а это ведь и есть название для таких политиков морали и всякого рода открывателей новых моральных сил) можно открыть (при условии, конечно, что у нас есть глаза для скрытых вещей) следы того, что они отдали свою дань человеческой слабости. Они все тяготели к добродетели и для самих себя – по крайней мере, в периоды утомления, первая и капитальная ошибка моралиста – в качестве последнего ему надо быть имморалистом дела. Что именно он не должен таковым казаться, это другое дело: такое принципиальное самоограничение (или, выражаясь моральным языком, притворство) должно входить вместе со всем остальным в канон моралиста и его собственного и главного учения об обязанностях, без него он никогда не достигнет совершенства в своем роде. Свобода от морали, а также от истины ради той цели, которая стоит всякой жертвы ради господства морали, – так гласит этот канон. Моралистам нужна поза добродетели, а также поза истины. Их ошибка начинается только там, где они уступают добродетели, где они теряют власть над добродетелью, где они сами становятся моральными, становятся правдивыми. Великий моралист, между прочим, необходимо должен быть и великим актером; опасность для него заключается в том, что его притворство нечаянно может стать его натурой – точно так же, как его идеал в том, чтобы различать подобно богам свое esse[279] и свое operari[280]; все, что он ни делает, он должен делать sub specie boni[281] – высокий, далекий, требовательный идеал! Божественный идеал! И в самом деле, речь идет о том, что моралист подражает как своему образцу не кому иному, как самому Богу: Богу, этому величайшему аморалисту дела, какой только существует, но который тем не менее умеет оставаться тем, что он есть: добрым Богом…
Опираясь исключительно на добродетель, нельзя утвердить господство добродетели; когда опираются на добродетель, то отказываются от власти, утрачивают волю к власти.
Победа морального идеала достигается при помощи тех же «безнравственных» средств, как всякая победа: насилием, ложью, клеветой, несправедливостью.
Кто знает, как возникает всякая слава, тот будет относиться подозрительно и к той славе, которой пользуется добродетель.
Мораль столь же «безнравственна», как любая иная вещь на земле. Сама моральность есть форма безнравственности.
Великое освобождение, связанное с уразумением этого факта. Антагонизм удален из вещей, однообразие всего совершающегося сохранено.
Есть люди, которые тщательно разыскивают все безнравственное. Когда они высказывают суждение: «Это несправедливо», то они хотят сказать: «Надо это устранить и изменить». Наоборот, я никак не мог успокоиться, пока не выяснил, в чем безнравственность всякой данной вещи. Раз я вывел это на свет Божий, равновесие мое снова восстановлено.
A. Пути к власти: ввести новую добродетель под именем старой, связать ее с «интересами» личности («счастье» как ее следствие, и наоборот), искусство клеветы на оказываемое ей противление, использование выгод и случаев к ее возвеличению, превращение приверженцев ее путем жертвы, обособления в ее фанатиков, великая символика.
B. Достигнутая власть: 1) принудительные средства, которыми располагает добродетель; 2) ее средства совращения; 3) этикет (придворный штат) добродетели.
Какими средствами добродетель достигает власти? Точь-в-точь теми же средствами, что и политическая партия: клеветой, подозрением, подкапыванием под противоборствующие добродетели, уже добившиеся власти, скрещиванием их новыми именами, систематическими преследованием и насмешкой. Следовательно, исключительно при помощи «безнравственностей».
Что делает над собой известная страсть, чтобы стать добродетелью? Перемена имени, принципиальное отречение от своих целей, упражнение в самонепонимании, союз с существующими и признанными добродетелями, афишированная враждебность к их противникам. Стремление по возможности заручиться покровительством освящающих властей; опьянить, вдохновить; лицемерие идеализма; привлечь на свою сторону партию, которая или одержит вместе с ней верх, или погибнет… стать бессознательным, наивным…
Жестокость утончили до трагического сострадания в такой степени, что она не признается более за жестокость. Точно так же половая любовь приняла форму amour passion[282], рабский дух – форму христианского послушания, унижение – форму смирения; заболевание nervi sympatici[283], например, как пессимизм, паскализм или карлейлизм и т. д.
Мы отнеслись бы с предубеждением к известному человеку, если бы мы услышали, что ему нужны особые основания, чтобы оставаться порядочным; несомненно, что мы станем избегать общения с ним. Словечко «ибо» в известных случаях компрометирует, иногда мы даже опровергаем себя самих одним-единственным «ибо». И вот, если мы еще вдобавок слышим, что такому искателю добродетели нужны сомнительные основания, чтобы оставаться респектабельным, то едва ли это дает нам основание повысить наше к нему уважение. Но он идет далее, он приходит к нам, он говорит нам в лицо: «Вы мешаете моей моральности вашим неверием, господин неверующий! Пока вы не верите в мои плохие основания, иными словами, в Бога, в кары того света, в свободу воли, вы мешаете моей добродетели… Мораль: необходимо устранить неверующих: они мешают морализации масс».
Наши священнейшие убеждения, то, что неизменно в нас в отношении к высшим ценностям, это – суждения наших мускулов.
Мораль в оценке рас и сословий. Так как аффекты и основные влечения у каждой расы и у каждого сословия до известной степени отражают условия их существования (или, по меньшей мере, условия, при которых они дольше всего отстаивали свое существование), то требовать, чтобы они были «добродетельны», значило бы требовать, чтобы они:
изменили свой характер, вылезли из своей кожи и зачеркнули свое прошлое;
перестали различаться друг от друга;
уподобились друг другу в потребностях и притязаниях, яснее: чтобы они погибли…
Таким образом, воля к установлению одной морали является на поверку тиранией того вида, для которого она скроена, над другими видами: это – уничтожение или переобмундирование последних по образцу господствующего вида (все равно для того ли, чтобы не внушать ему более страха или чтобы быть им использованным). «Уничтожение рабства» – по-видимому, дань «человеческому достоинству», на самом же деле – уничтожение известного, в корне отличного вида (подкапывание под его ценности и его счастие).
То, в чем заключается сила враждебной расы или враждебного сословия, истолковывается как самое дурное, самое вредное в них, ибо в этом они нам вредны (их «добродетели» опорочиваются и перечеркиваются).
Если человек или народ вредит нам, то это считается достаточным доводом против него, но, с его точки зрения, мы желательны для него в качестве тех, из которых они могут извлечь пользу для себя.
Стремление «гуманизировать» (которое весьма наивно полагает, что решило вопрос о том, «что человечно») есть тартюфство, под прикрытием которого вполне определенный род людей стремится достигнуть господства, точнее, это вполне определенный инстинкт, стадный инстинкт. «Равенство людей», то, что скрывается под тенденцией, стремящейся все большее число людей сделать равными как людей.
«Заинтересованность» в установлении общеобязательной морали. (Уловка: сделать сильные страсти – властолюбие и жадность – покровителями добродетели.)
В какой мере всякого рода деловые люди и стяжатели – словом, все, кто должен давать в кредит и брать в кредит, вынуждены стоять за одинаковый характер и одинаковое основание ценности: мировая торговля и мировой обмен всяческого рода завоевывают силой и, так сказать, покупают для себя добродетель.
Таковы же отношения государства и всякого вида господства к чиновникам и солдатам; так же поступает и наука, чтобы работать с уверенностью и сберегать силы. То же самое справедливо и в отношении священнослужителей.
Здесь, следовательно, общеобязательная мораль устанавливается силой, ибо с помощью ее достигается известная выгода; а для того, чтобы обеспечить ей победу, объявляется война безнравственности и пускается в ход насилие – по какому праву? Без всякого права, а просто под давлением инстинкта самосохранения. Те же самые классы пользуются имморальностью там, где она им выгодна.
Лицемерная личина, которую носят напоказ все учреждения гражданского общества, должна показать, что они суть якобы порождения моральности, например брак, труд, профессия, отечество, семья, порядок, право. Но так как все они без исключения созданы для среднего сорта людей в целях защиты последнего против исключений и исключительных потребностей, то нет ничего удивительного, что в этом случае мы видим такую массу лжи.
Нужно защищать добродетель против проповедников добродетели: это ее злейшие враги. Ибо они проповедуют добродетель как идеал для всех; они отнимают у добродетели прелесть чего-то редкого, неподражаемого, исключительного, незаурядного – ее аристократическое обаяние. Равным образом должно бороться с закоснелыми идеалистами, которые ревностно выстукивают все горшки и бывают очень довольны, когда при этом получают пустой звук; какая наивность – требовать великого и редкого и констатировать его отсутствие со злобой и презрением к людям! Например, ясно как божий день, что каждый брак может иметь ту ценность, какой обладают лица, вступающие в брак, то есть что брак в общем и среднем будет чем-то жалким и непристойным: никакой пастор, никакой бургомистр не может сделать из него чего-либо иного.
Добродетель имеет против себя все инстинкты среднего человека: она невыгодна, нецелесообразна, она изолирует; она сродни страсти и малодоступна разуму; она портит характер, голову, смысл, если мерить ее меркой среднего человека; она возбуждает вражду к порядку, ко лжи, которая в скрытом виде заключена во всяком порядке, всяком установлении, всякой действительности; она самый вредный порок, если оценивать ее по степени ее вредного действия на других.
Я узнаю добродетель по тому, что она 1) не стремится быть узнанной; 2) не предполагает всюду добродетели, а как раз нечто иное; 3) не страдает от отсутствия добродетели, а, наоборот, она видит в этом обстоятельстве лишь выражение расстояния, отделяющего людей, на основании которого добродетель имеет право на наше уважение; она не сообщается другим; 4) не занимается пропагандой… 5) никому не позволяет разыгрывать судью, потому что она всегда есть добродетель в себе; 6) делает именно все то, что обыкновенно воспрещается: добродетель, как я ее понимаю, есть собственно vetitum[284] во всяком стадном законодательстве; 7) короче говоря, что она добродетель в стиле Возрождения, virtù, добродетель, свободная от моралина (moralinfrei).
Прежде всего, господа добродетельные, вы не должны иметь никаких преимуществ перед нами: мы постараемся вселить в вашу душу надлежащую скромность, то, что вам советует ваша добродетель, есть жалкое себялюбие и благоразумие. И если бы у вас было побольше силы и мужества, то вы не опускались бы в такой мере до степени добродетельных нулей. Вы делаете из себя, что вы можете: частью то, что вы должны – к чему вас вынуждают ваши обстоятельства, частью то, что вам доставляет удовольствие, частью то, что вам кажется полезным. Но раз вы делаете только то, что подсказывается вашими склонностями или что вам приносит пользу, то в этом отношении вы не имеете права ни требовать похвал себе, ни позволять хвалить себя. Если человек только добродетелен, то он принадлежит к весьма мелкой породе людей. Тут не должно быть места заблуждению! Люди, которые в чем-нибудь выдавались, никогда не были такого рода добродетельными ослами; их глубочайший инстинкт – инстинкт отпущенной им меры власти – не нашел бы себе в таком случае достаточного выражения, между тем как с точки зрения вашей микроскопической дозы власти нет ничего мудрее добродетели. Но за вами преимущество числа, а поскольку вы тиранизируете, мы будем вести с вами войну…
Добродетельный человек уже потому низший вид человека, что он не представляет собой «личности», а получает свою ценность благодаря тому, что он отвечает известной схеме человека, которая выработана раз навсегда. У него нет ценности a parte[285]: его можно сравнивать, у него есть равные ему, он не должен быть единичным.
Переберите качества хорошего человека – почему они нам приятны? Потому что с ним нам не нужно воевать, потому что он не вызывает в нас ни недоверия, ни осторожности, ни сдержанности, ни строгости: наши лень, добродушие, легкомыслие чувствуют себя хорошо при этом. Наше хорошее самочувствие и есть то, что мы проецируем из себя наружу и засчитываем хорошему человеку как его свойство, как его ценность.
Добродетель является при известных условиях просто почтенной формой глупости, кто мог бы быть из-за этого на нее в претензии? И этот вид добродетели не пережит еще и по настоящее время. Некоторого рода милая крестьянская простота, которая возможна, однако, во всех сословиях и к которой нельзя относиться иначе как с почтением и улыбкой, еще и теперь верит в то, что все в хороших руках, а именно: в «руце Божией», и когда она отстаивает это положение с такой скромной уверенностью, как будто она утверждает, что дважды два четыре, то мы, другие, поостережемся ей противоречить. Для чего смущать эту чистую глупость? Для чего омрачать ее нашими опасениями насчет человека, народа, цели, будущего? И если бы мы и хотели этого, мы не могли бы. Она вносит в вещи свою собственную почтенную глупость и доброту (ведь для нее пока жив еще старый Бог, Deus myops!)[286], a мы – остальные – вносим в вещи нечто иное: нашу загадочную натуру, наши противоречия, нашу мудрость, более глубокую, более болезненную, более подозрительную.
Кому добродетель достается легко, тот даже смеется над ней. В добродетели невозможно сохранить серьезность: достигнув ее, сейчас же спешат прыгнуть дальше – куда? В чертовщину.
Как интеллигентны стали между тем все наши дурные склонности и влечения! Как мучит их научное любопытство! Истинные крючки на удочках познания!
Нужно связать порок с чем-нибудь явно мучительным так, чтобы заставить бежать от порока с целью избавиться от того, что с ним связано. Таков знаменитый случай Тангейзера. Тангейзер, выведенный из терпения вагнеровской музыкой, не в состоянии выдерживать далее даже Венеру; добродетель вдруг приобретает привлекательность в его глазах, тюрингенская дева повышается в цене, и – что невероятнее всего – ему начинает нравиться ария Вольфрама фон Эшенбаха.
Патронат добродетели. Алчность, властолюбие, леность, глупость, страх – все они заинтересованы в деле добродетели; поэтому-то она и стоит так твердо.
Добродетель не встречает больше доверия, ее притягательная сила пропала; разве что кто-нибудь снова сумеет выпустить ее на рынок в виде необычной формы приключений и распутства. Она требует от своих поклонников слишком много экстравагантности и тупоумия, чем в наше время восстанавливает против себя совесть. Конечно, в глазах бессовестных и совершенно нерассудительных людей именно это и может стать источником ее нового обаяния; и вот теперь она является тем, чем она еще никогда не была, – пороком.
Добродетель остается самым дорогим пороком: пусть она им и остается!
Добродетели столь же опасны, сколь и пороки, поскольку мы допускаем, чтобы они властвовали над нами извне в качестве авторитета и закона, а не порождаем их, как надлежало бы, сначала из самих себя как наиболее личную форму самообороны, как нашу потребность, как условие именно нашего существования и роста, которое мы познаем и признаем независимо от того, растут ли другие вместе с нами при одинаковых или различных условиях. Это положение об опасности добродетели, взятой независимо от личности, объективной добродетели, справедливо также и относительно скромности: из-за нее погибает много выдающихся умов. Моральность скромности способствует крайне вредному размягчению таких душ, которые одни только имеют право быть при известных условиях твердыми.
Необходимо шаг за шагом суживать и ограничивать царство моральности: нужно извлечь на свет божий подлинные имена действующих в этом случае инстинктов и окружить их заслуженным почетом, после того как их столь долгое время прятали под лицемерной маской добродетели; ради стыда перед нашей «честностью», все настойчивее в нас говорящей, нужно отучиться от стыда, заставляющего нас отрекаться от наших естественных инстинктов и замалчивать их. Мерою силы должна служить большая или меньшая способность обходиться без добродетели. Мыслима такая высота, на которой понятие «добродетели» настолько бы изменило свое содержание, что звучало бы как virtù, как добродетель Возрождения, как свободная от моралина добродетель. А пока – как далеки мы еще от этого идеала! Сужение области морали – свидетельство ее совершенствования. Везде, где еще не могли мыслить каузально, мыслили морально.
В конце концов чего я достиг? Не станем скрывать от себя крайне странного результата: я сообщил добродетели новую привлекательность, она действует как нечто запрещенное. Против нее направлена наша утонченнейшая честность, она засолена в «cum grano salis»[287] угрызений научной совести; от нее отдает какой-то старомодностью и антиками, так что теперь она наконец привлекает рафинированных и возбуждает их любопытство, короче говоря, она действует как порок. Только теперь, когда мы узнали, что все есть только ложь и видимость, мы получили снова право на эту прекраснейшую из форм лжи – на ложь добродетели. Нет больше инстанции, которая была бы вправе запретить ее нам: только после того, как мы вскрыли сущность добродетели как известной формы имморальности, она снова узаконена, она водворена на надлежащее место и уравнена в правах в соответствии с ее основным значением, она составляет часть коренной безнравственности всего существующего – как первостепенный продукт роскоши, как самая высокомерная, самая драгоценная и самая редкостная форма порока. Мы разгладили ее морщины и сорвали с нее духовное облачение, мы избавили ее от навязчивости толпы, освободили ее от бессмысленного оцепенения, пустого взгляда, высокой прически, иератической мускулатуры.
Повредил ли я этим добродетели?.. Так же мало, как анархисты – властителям: именно с тех пор, как в них стали стрелять, они снова прочно сидят на своем троне… Ибо так было всегда, и всегда будет так: нельзя какой-нибудь вещи принести большей пользы, как преследуя ее и травя ее всеми собаками… Это сделал я.
5. Моральный идеал
А. К критике идеалов
Начать с того, чтобы уничтожить слово «идеал»: критика желательностей.
Только очень немногие отдают себе отчет в том, что включает в себя точка зрения желательности, всякое «таково оно должно было быть, но оно не таково» или даже «так оно должно было бы быть» – осуждение общего хода вещей. Ибо в этом последнем нет ничего изолированного: самое малое является носителем целого, на твоей маленькой несправедливости возведено все здание будущего; всякая критика, которая касается самого малого, осуждает одновременно и все целое. Если мы, далее, допустим, что моральная норма, как полагал это даже Кант, никогда вполне не осуществляется и постоянно возвышалась над действительностью в виде некоторого рода потустороннего мира, который никогда с ней не смешивается, то мораль заключала бы в себе суждение о целом, которое позволяло бы, однако, спросить: откуда она берет право на это? Каким образом часть берет на себя смелость в данном случае играть роль судьи по отношению к целому? И если бы эти моральный суд и недовольство действительностью были, как это утверждали, неискоренимым инстинктом, то не являлся ли бы, может быть, тогда этот инстинкт одной из неискоренимых глупостей и в то же время нескромностей нашей species?[288] Но, утверждая это, мы совершаем именно то, что мы порицаем; точка зрения желательности, незаконной игры в суд составляет принадлежность хода вещей точно так же, как и всякая несправедливость и всякое несовершенство, – тут именно и проявляется наше представление о «совершенстве», не находящее себе удовлетворения. Всякое влечение, ищущее удовлетворения, является выражением недовольства данным положением вещей. А в самом деле? Не составлено ли мировое целое сплошь из недовольных частей, которые все движутся стремлением к желательному, не сводится ли «сам мировой ход вещей» именно к такому «прочь отсюда! прочь от действительности!»? Не есть ли «ход вещей» сама вечная неудовлетворенность? Может быть, желательность и есть сама движущая сила? Может быть, она – Deus?
Важно, как мне сдается, расстаться раз навсегда с понятиями «все», «единство», «сила», «безусловное»; иначе мы неизбежно должны видеть в них высшую инстанцию и называть «Богом». Необходимо раздробить всеобщность, отучиться от преклонения перед всеобщностью, то, что мы отдавали незнакомому и целому, сохранить для ближайшего, нашего.
Кант, например, говорит: «Две вещи вечно останутся достойными почитания» (заключение практического разума). Мы в настоящее время, пожалуй, сказали бы: «пищеварение почтеннее». «Всеобщность» неизбежно снова принесла бы с собой старые проблемы: «как возможно зло?» и т. д. Итак: не существует никакой всеобщности, нет великого чувствилища, инвентаря или магазина силы.
Человек, как он должен быть, – это звучит для нас столь же нелепо, как «дерево, как оно должно быть».
Этика, или «философия желательности».
«Должно было бы быть иначе», «должно быть иначе»: зародышем этики, стало быть, является недовольство. Можно было бы найти выход, во-первых, выбирая случаи, где этого чувства нет налицо, во-вторых, поняв всю заключающуюся в нем самонадеянность и глупость, ибо требовать, чтобы что-нибудь было иным, чем оно есть, значит требовать, чтобы все было иначе, – в этом требовании заключена уже отрицательная критика целого. Но сама жизнь есть такое требование.
Констатировать, что есть, как оно есть, – это представляется чем-то невыразимо более значительным, более серьезным, чем всякое «так оно должно было быть», потому что последнее, как форма человеческой критики и самоуверенности, заранее осуждено на посмешище. В нем выражается потребность, которая домогается, чтобы устройство мира было приноровлено к нашему человеческому благополучию, а также решение сделать все возможное для осуществления этой задачи.
С другой стороны, только это требование «так должно было бы быть» вызвало к жизни то, другое стремление к тому, что есть. А именно знание того, что есть, есть уже следствие постановки вопроса: «Как? Возможно ли это? Почему именно так?» Удивление, вызванное несогласованностью наших желаний и мирового процесса, привело к необходимости познакомиться с мировым порядком. Может быть, дело обстоит и иначе: может быть, то «так оно должно было бы быть» и есть наше стремление покорить мир.
В настоящее время, когда мы не можем подавить в себе легкой иронии, выслушивая «человек должен быть таким-то и таким-то», когда мы безусловно держимся того, что человек, несмотря на все, может стать только тем, что он есть (несмотря на все – это значит: вопреки воспитанию, обучению, среде, случайностям и катастрофам), мы научились в вопросах морали самым курьезным образом извращать отношение причины и следствия, и ничто, может быть, не отличает нас более решительно от прежних последователей морали. Мы, например, не говорим больше «порок есть причина того, что данный человек должен погибнуть также и физиологически»; точно так же мы не говорим: «человек обязан своим благосостоянием добродетели, она обеспечивает ему должную жизнь и счастье». Наше мнение, наоборот, таково, что порок и добродетель не причины, а только следствия. Мы делаемся порядочными людьми потому, что мы суть порядочные люди, то есть потому, что мы рождены с капиталом хороших инстинктов и в благоприятных условиях… Если ты появился на свет бедняком, от родителей, которые во всем только расточали и ничего не скопили, то ты «неисправим», это значит – созрел для каторжных работ и дома умалишенных…
Мы в настоящее время не можем более мыслить моральную дегенерацию отдельно от физиологической: первая есть простой комплекс симптомов последней; необходимо бывают дурными, как необходимо бывают больными… Дурной. Это слово обозначает для нас известные состояния немощи, бессилия, которые связаны с типом дегенерации; например, слабость воли, неопределенность и даже множественность «личности», бессилие ответить реакцией на какое-нибудь раздражение и неумение «владеть собой», несвобода от всякого рода внушения со стороны чужой воли. Порок не причина, порок есть следствие… Порок есть довольно произвольное отграничение понятия, имеющее целью объединить известные следствия физиологического вырождения. Общее положение, которое выставлено христианством, – «человек дурен» – имело бы свое оправдание, если бы мы были вправе тип дегенерата считать нормальным типом человека. Но это, может быть, преувеличение. Несомненно, это положение справедливо всюду, где именно христианство процветает и господствует; ибо оно является указанием на нездоровую почву, на почву, благоприятную для вырождения.
Нельзя достаточно надивиться человеку, если иметь в виду его умение отстоять себя, выдержать, использовать обстоятельства, уничтожить своих противников; наоборот, если мы будем наблюдать человека со стороны его желаний, он покажется нам самым нелепым существом… Ему как бы нужна арена для упражнений в трусости, лености, слабости, слащавости, низкопоклонстве, чтобы дать возможность отдыха его сильным и мужественным добродетелям: это и есть желательности человека, его «идеалы». Человек, испытывающий желания, отдыхает от вечно ценного в нем, от своей деятельности, на ничтожном, абсурдном, лишенном ценности, ребяческом. Обнаруживающаяся при этом духовная нищета и неизобретательность у этого столь изобретательного и находчивого животного ужасна. «Идеал» есть как бы пеня, которую человек платит за колоссальную затрату сил, которую ему надо развить во всех действительных и настоятельных задачах. Когда исчезает реальность, является на сцену сон, утомление, слабость: «идеал» представляет до известной степени форму сна, утомления, слабости… Самые сильные и самые беспомощные натуры ничем не отличаются друг от друга, когда они переживают это состояние: они обоготворяют прекращение работы, борьбы страстей, напряжения, противоположностей, «реальности», in summa… борьбы за познание, труда, связанного с познанием.
«Невинность» – так называют они идеальное состояние поглупения; «блаженство» – идеальное состояние лени; «любовь» – идеальное состояние стадного животного, которое не желает больше иметь врагов. Таким способом все, что унижает и губит человека, возводится в идеал.
Желание увеличивает то, чем хотят обладать; само оно растет от неисполнения, величайшие идеи – это те, которые создало наиболее бурное и наиболее продолжительное желание. Мы приписываем вещам тем больше ценности, чем больше растет наше стремление к ним: если «моральные ценности» стали высшими ценностями, то это показывает, что моральный идеал был наименее выполнимым (поскольку он представлялся миром, лежащим по ту сторону всяких страданий, средством блаженства). Человечество обнимало со все возрастающим жаром одни облака: в конце концов оно своему отчаянию, своему бессилию дало имя «Бог»…
Наивность, обнаруживаемая в отношении последних «желательностей», в то время как еще не знают «почему?» человека.
Не напоминает ли мораль в известном отношении фальшивомонетчика? Она утверждает, что якобы что-то знает, а именно: что такое «добро и зло». Это значит утверждать, что знаешь, для чего человек существует, его цель, его назначение. Это значит утверждать, что знаешь, что у человека есть цель, назначение.
Что человечество должно выполнить одну общую задачу, что оно как целое стремится к какой-нибудь одной цели, – это весьма неясное и произвольное представление еще очень юно. Может быть, от него снова освободятся раньше, чем оно станет «idée fixe»…[289] Оно не может считаться целым, это человечество: оно представляет собой тесно переплетающуюся массу восходящих и нисходящих жизненных процессов, у нас нет юности с последующей зрелостью и наконец старостью. Напротив, слои лежат вперемежку и друг над другом – и через несколько тысячелетий, может быть, будут существовать более юные типы человека, чем те, которые мы можем констатировать теперь. С другой стороны, явления декаданса свойственны всем эпохам человечества: везде есть отбросы и продукты разложения, выделение продуктов упадка само по себе есть жизненный процесс.
В эпоху господства христианских предрассудков этого вопроса вовсе не существовало: все дело сводилось к спасению отдельной души, большая или меньшая продолжительность жизни человечества не принималась во внимание. Лучшие из христиан желали, чтобы человечество возможно скорее пришло к концу; относительно же того, что нужно отдельной личности, никаких сомнений не было… Задача для каждого отдельного индивида как теперь, так и в любой момент будущего для будущего человека была ясно поставлена: ценность, смысл, сфера ценностей были неподвижны, безусловны, вечны, едины с Богом… То, что отклонялось от этого вечного типа, было греховно, исходило от дьявола, осуждено…
Центр тяжести ценности лежал для каждой души в ней самой: спасение или осуждение! Спасение вечной души! Самая крайняя форма сосредоточения на себе… Для каждой души возможно было только одно усовершенствование, только один идеал, только один путь к искуплению… Самая крайняя форма равенства, связанная в то же время с оптическим преувеличением важности отдельного человека, доходящим до бессмыслицы… Сплошь бессмысленно-важные души, вращающиеся в ужасном страхе вокруг самих себя.
Теперь ни один человек не верит больше в это бессмысленное важничанье, и мы пропустим нашу мудрость через сито презрения. Тем не менее остается непоколебленной оптическая привычка связывать ценность человека с приближением к идеальному человеку; в сущности, как перспектива самососредоточения, так и равноправие перед идеалом остаются и по сю пору в силе. In summa: верят в то, что знают, в чем должен заключаться крайний предел желательного в смысле приближения к идеальному человеку.
Но эта вера есть только результат необыкновенной привычки иметь под рукою христианский идеал: последний тотчас снова извлекается на свет божий, как только делается попытка подвергнуть анализу «идеальный тип». Полагают, что знают, во-первых, что приближение к известному типу желательно; во-вторых, что знают, какого рода этот тип; в-третьих, что всякое уклонение от этого типа есть регресс, задержка, утрата силы и власти человека… Мечтать об условиях, где этот совершенный человек будет иметь за собой колоссальное численное большинство, – выше этого не удалось подняться и нашим социалистам, и даже господам утилитаристам. Таким путем развитию человечества, по-видимому, ставится известная цель; во всяком случае, вера в поступательное движение по направлению к идеалу есть единственная форма, в которой мыслится в настоящее время некоторого рода цель в истории человечества. In summa: наступление «царства Божия» перенесено в будущее, на землю, в человеческие дела, но, в сущности, сохранена вера в старый идеал…
Более скрытые формы культа христианского морального идеала. Сентиментальное и трусливое понятие «природы», введенное в обращение мечтательными поклонниками природы (чуждое всякого чутья того страшного, неумолимого и цинического, которое имеется налицо даже в «самых красивых» аспектах), в некотором роде попытка вычитать в природе вышеупомянутую морально-христианскую «человечность»; понятие природы у Руссо, как будто «природа» есть свобода, доброта, невинность, право, справедливость, идиллия, в сущности, все тот же культ христианской морали. Собрать места, показывающие, что именно восхищало поэтов, например, в горных вершинах и т. д. Что Гёте искал в природе – почему он почитал Спинозу. Совершенное незнание предпосылки этого культа…
Сентиментальное и трусливое понятие «человек» à la Конт и Стюарт Милль, по возможности даже предмет культа… Это все тот же культ христианской морали под новым названием… Свободомыслящие, Гюйо например.
Сентиментальное и трусливое понятие «искусства» как сочувствия всему страждущему, обездоленному (даже история, например Тьерри) – это опять-таки все тот же культ христианского морального идеала.
А о социалистическом идеале и говорить нечего: он целиком является продуктом того же плохо понятого христианского идеала морали.
Происхождение идеала. Исследование почвы, на которой он произрастает.
А. Исходить из «эстетических» состояний, в которых мир кажется полнее, круглее, совершеннее, – языческий идеал; в нем преобладает самоутверждение (отдают). Высший тип: классический идеал как выражение благополучного состояния всех главных инстинктов. Затем в нем мы снова видим высший стиль: великий стиль. Выражение самой «воли к власти». Инстинкт, внушающий наибольший страх, решается заявить о своем существовании.
B. Исходить из состояний, в которых мир кажется более пустым, более бледным, разжиженным, где в роли совершенного являются «одухотворение» и нечувственность, где больше всего стремятся избежать грубого, непосредственного, животного и ближайшего (рассчитывают, выбирают); «мудрец», «ангел», священнический – девственный – невинный, физиологическая характеристика таких идеалистов – анемический идеал. При известных условиях он может быть идеалом таких натур, которые сами представляют собой первый, языческий идеал (так Гёте видит в Спинозе своего «святого»).
C. Исходить из состояний, в которых мир ощущается нами слишком бессмысленным, слишком испорченным, слишком бедным и обманчивым, чтобы еще предполагать в нем или желать идеала (отрицают, уничтожают); проекция идеала в область противоестественного, противофактического, антилогического; состояния того, кто судит подобным образом («обеднение» мира как следствие страдания: берут, а не дают больше): противоестественный идеал.
(Христианский идеал есть промежуточное образование между вторым и третьим, с преобладанием то первого, то последнего идеала.)
Три идеала: А. усиление жизни (языческий идеал), или В. разжижение жизни (анемический), или С. непринятие жизни (противоестественный). Обожествление ощущается в высшей полноте – в самом утонченном выборе, в презрении к жизни и в ее разрушении.
A. Последовательный тип. Тут начинают постигать, что и злое не следует ненавидеть, что ему не следует противиться; что не следует вести войну и с самим собой; что не следует принимать как должное то страдание, которое приносит с собой подобного рода практика; что живут исключительно положительными чувствами; что становятся на сторону противников словом и делом; что путем чрезмерного поощрения мирных, добрых, миролюбивых, сострадательных, любвеобильных состояний истощают почву для других состояний… что нужна постоянная практика.
Что достигается в этом случае? – Буддийский тип, или совершенная корова.
Эта точка зрения возможна только тогда, когда кончилось господство морального фанатизма, то есть если злое ненавидят не из-за него самого, а только потому, что оно ведет к состояниям, которые причиняют нам боль (беспокойство, работа, забота, затруднения, зависимость).
Это буддийская точка зрения: здесь не ненавидят грех, здесь отсутствует понятие «греха».
B. Непоследовательный тип. Ведут войну против зла, полагая, что война из-за добра не влечет за собой тех моральных и психологических последствий, которые являются спутниками войны в других случаях (и из-за которых к ней относятся как к злу). В действительности такая война против зла развращает гораздо основательнее, чем какая-либо вражда между отдельными личностями; к тому же обыкновенно «личность» все-таки в конце концов является на сцену хотя бы в форме воображаемого противника (дьявол, злой дух и т. д.). Враждебное отношение, наблюдение, шпионство за всем, что в нас дурно или могло бы быть дурного происхождения, приводит в конце концов к состоянию крайней измученности и беспокойства, так что теперь становятся желательными «чудо», награда, экстаз, решение в смысле «потусторонности»… христианский тип, или совершенный святоша.
С. Стоический тип. Твердость, самообладание, несокрушимость, душевный мир как непреклонность упорной воли – глубокий покой, оборонительное состояние, крепость, военное недоверие, – устойчивость принципов, единство воли и знания, глубокое самоуважение. Тип отшельника. Совершенный носорог.
Идеал, который стремится утвердить свое господство или только удержать его, старается опереться: а) на вымышленное происхождение; b) на мнимое родство с господствующими могущественными идеалами; с) на трепет перед тайной, как будто речь ведется по уполномочию власти, не подлежащей критике; d) на оклеветание враждебных идеалов; е) на лживое учение о выгодах, которые этот идеал якобы обеспечивает, например счастие, душевный покой, мир или даже помощь какого-нибудь могущественного бога и т. д. К психологии идеалиста: Карлейль, Шиллер, Мишле.
Когда вскрыты все средства обороны и защиты, которыми держится известный идеал, можно ли считать, что он опровергнут? Он пустил в ход те средства, при помощи которых живет и растет все живущее: они все без исключения «безнравственны».
Мой вывод: на всех силах и влечениях, при помощи которых существуют жизнь и рост, лежит проклятие морали: мораль как инстинкт отрицания жизни. Необходимо уничтожить мораль, чтобы освободить жизнь.
Не познавать самого себя: благоразумие идеалиста. Идеалист: существо, у которого есть основания оставаться в темноте относительно себя и которое достаточно умно, чтобы оставаться в темноте и относительно этих оснований.
Тенденция развития морали. Каждый желает, чтобы никакое другое учение и никакая другая оценка вещей не получили преобладания, кроме тех, которые для него выгодны. Следовательно, основная тенденция слабых и посредственных всех времен – сделать более сильных слабее, низвести их к своему уровню; главное средство – моральное суждение. Зависимость слабого от сильного заранее клеймится, высшие состояния более сильного облагаются презрительными именами.
Борьба многих против немногих, обыкновенных против редких, слабых против сильных; один из самых утонченных способов к ее прекращению заключается в том, что избранные, выдающиеся, недюжинные начинают выставлять себя слабыми и отклоняют более грубые орудия власти.
1. Мнимый чистый познавательный инстинкт всех философов диктуется им их моральными «истинами» – он имеет только видимость независимого…
2. «Моральные истины», «так должно поступать» – суть простые формы сознания утомленного инстинкта: «у нас поступают так-то и так-то». «Идеал» должен восстановить, усилить инстинкт; он льстит человеку, уверяя его, что последний проявляет послушание там, где он только является автоматом.
Мораль как средство совращения. «Природа добра, ибо ее источник мудрый и добрый Бог». На кого, следовательно, падает ответственность за испорченность людей? На их тиранов и совратителей, на господствующие сословия – необходимо их уничтожить: логика Руссо (ср.: логику Паскаля, который делает заключение к наследственному греху).
Сравните родственную логику Лютера. В обоих случаях ищут предлога ввести в качестве морально-религиозного долга ненасытную потребность мести. Ненависть к правящему сословию старается освятить себя… («Греховность Израиля»: основа для могущества священников.)
Сравните родственную логику Павла. Эти реакционные движения всегда прикрываются тем, что их дело есть дело Бога, справедливости, человечности и т. д. Христос пострадал, по-видимому, из-за своей необыкновенной популярности у народа; это было с самого начала движение, направленное против духовенства. Даже у антисемитов всегда тот же кунштюк: осыпать противника отрицательными моральными оценками, сохраняя за собой роль карающей справедливости.
Следствие борьбы: борющийся старается превратить своего противника в свою противоположность, конечно, только мысленно. Он старается внушить себе веру в себя самого в такой мере, чтобы иметь за собой мужество «доброго дела» (как будто он и есть доброе дело); как будто его противник борется против разума, вкуса, добродетели… Вера, которая нужна ему в качестве самого сильного оборонительного и наступательного средства, есть вера в себя, которая искусно внушает сама себе, будто она есть вера в Бога: никогда не следует думать о выгодах и полезных результатах победы, а всегда только о победе ради победы как «победе Бога». Каждое маленькое сообщество (даже отдельные индивиды), объявляющее войну, старается убедить себя: «За нас хороший вкус, здравый смысл и добродетель…» Борьба принуждает к такой преувеличенной самооценке.
Можно избрать себе какой угодно, хотя бы самый странный, идеал (в качестве, например, «христианина», или «librepenseur’a»[290], или «имморалиста», или «немецкого империалиста»), но не следует требовать, чтобы этот идеал стал всеобщим идеалом, ибо через это он лишается характера известной привилегии, преимущества. Идеал нужен для того, чтобы отличаться от других, а не для того, чтобы уравнивать себя с другими.
Каким образом все-таки происходит то, что большинство идеалистов сейчас же принимаются за пропаганду своего идеала, как будто они лишились бы права на этот идеал, если бы он не получил всеобщего признания? Это проделывают, например, все те смелые дамы, которые решили учиться латыни и математике. Что вынуждает их к этому? Я боюсь, инстинкт стада, страх перед стадом: они борются за «эмансипацию женщины» потому, что под видом гуманной деятельности, под флагом «для других» они умнее всего смогут провести свой маленький сепаратизм.
Хитрость идеалистов: слыть только миссионерами и «представителями» идеала. Они «просветляют» себя в глазах тех, кто верит в бескорыстие и героизм. Между тем действительный героизм заключается не в том, чтобы бороться, а в том, чтобы под знаменем самопожертвования, преданности, бескорыстия вовсе не бороться… «Таков я; я хочу, чтоб так было, а вас пусть черт возьмет».
Всякий идеал предполагает любовь и ненависть, обожание и презрение. Primum mobile[291] является положительное или отрицательное чувство. Например, у всех людей мстительного типа primum mobile – ненависть и презрение.
В. Критика «доброго, хорошего человека», святого и т. д.
«Добрый человек». Или: гемиплегия[292] добродетели. Для каждой сильной и оставшейся верной природе человеческой породы любовь и ненависть, благодарность и месть, доброта и гнев, утверждение и отрицание связаны неразрывно друг с другом. Можно быть хорошим только тогда, когда умеешь быть и дурным: бываешь дурным потому, что иначе ты не сумел бы быть хорошим. Откуда же эта болезнь и идеологическая неестественность, которые отрицают эту двойственность, которые проповедуют как нечто высшее способность быть односторонне хорошим? Откуда гемиплегия добродетели, изобретение «доброго человека»?.. Требуют от человека, чтобы он вытравил в себе те инстинкты, которые побуждали его враждовать, гневаться, жаждать мести… Эта неестественность, далее, соответствует дуалистической концепции исключительно доброго и исключительно злого существа (Бог, дух, человек), суммирующей в первом все положительные силы, намерения, состояния, а во втором – все отрицательные. Этот метод оценки считает себя «идеалистическим»; он не сомневается в том, что ему удалось выразить в концепции «доброго» высшую желательность. Продуманный до конца, он приводит к такому состоянию, где все злое сведено к нулю и где в действительности сохранились только добрые существа. Он не признает даже и того, что, как противоположности, добро и зло взаимно обусловливают друг друга; наоборот, последнее должно исчезнуть, а первое должно остаться; одно имеет право существовать, другого вовсе не должно было бы быть. Что в данном случае, собственно, выражает это желание?
Во все времена, а в особенности во времена христианства, было затрачено много труда на то, чтобы свести человека к такой односторонней деятельности, к «доброму» – даже в настоящее время нет недостатка в таких искалеченных и ослабленных церковным учением личностях, для которых осуществление этой задачи совпадает с «очеловечением» вообще, или с «волей Бога», или со «спасением души». Здесь в качестве основного выдвигается требование, чтобы человек не совершал никакого зла, чтобы он ни при каких условиях не вредил, не желал вредить. Путем к этому считается пресечение всякой возможности к вражде, исключение всех инстинктов мстительности, «мир души» как хроническая болезнь.
Этот образ мыслей, с помощью которого взращивается определенный тип человека, исходит из нелепой предпосылки: он берет хорошее и дурное как реальности, которые находятся в противоречии друг другу (а не как взаимно дополняющие друг друга категории ценности, как оно есть в действительности); он советует стать на сторону доброго; он требует, чтобы доброе, хорошее отказалось от дурного и сопротивлялось ему до последних его корней; он фактически отрицает таким путем жизнь, у которой во всех ее инстинктах мы видим как «да», так и «нет». Не то чтобы он понимал это, наоборот, он мечтает о том, чтобы возвратиться к целостности, к единству, к силе жизни, он рисует себе как состояние избавления тот момент, когда наконец будет покончено с внутренней анархией, колебанием между противоположными инстинктами ценности. Может быть, до сих пор не существовало более опасной идеологии, большего бесчинства in psychologicis, чем эта воля к хорошему: вскормили отвратительнейший тип несвободного человека-святоши; учили: именно только как святоша ты находишься на верном пути приближения к Божеству; только образ жизни святоши есть божественный образ жизни.
И даже тут жизнь одерживает верх, жизнь, которая не умеет отделять «да» от «нет»: что толку в том, чтобы всеми силами души считать войну злом, не вредить, не хотеть творить «нет»! Война тем не менее ведется! Иначе никак нельзя! Хороший человек, отказавшийся от зла, страдающий упомянутой гемиплегией добродетели, которую он находит желательной, вовсе не перестает вести войну, иметь врагов, говорить «нет», творить «нет». Христианин, например, ненавидит «грех»! И что только не является в его глазах «грехом»! Именно благодаря этой вере в моральную противоположность добра и зла мир кажется ему переполненным до краев всем, что ему ненавистно, против чего необходима вечная борьба. «Хороший» видит себя как бы окруженным и постоянно осаждаемым дурным, он обостряет свое зрение и даже среди своих стремлений и помыслов он открывает зло; и таким образом, как и следовало ожидать, он кончает тем, что признает природу злою, человека – испорченным, а добродетель – милостью Божией, недоступной для человека. In summa: он отрицает жизнь, он приходит к выводу, что добро как высшая ценность осуждает жизнь… Этим его идеология добра и зла должна бы являться в его глазах опровергнутой. Но болезни не опровергают. И таким образом он достигает концепции иной жизни…
В понятие власти, будет ли то власть Бога или власть человека, всегда входит в то же время способность приносить пользу и способность вредить. Так было и у арабов, так было и у евреев. Так у всех сильных от природы рас.
Мы делаем роковой шаг, когда пытаемся дуалистически отделить способность к первому от способности ко второму. Этим путем мораль становится отравительницей жизни.
К критике доброго человека. Добросовестность, достоинство, чувство долга, справедливость, человечность, честность, прямота, чистая совесть – действительно ли в этих благозвучных названиях заключается утверждение и одобрение известных качеств ради них самих? Или здесь сами по себе индифферентные в смысле ценности качества только освещаются под таким углом зрения, который сообщает им ценность. Заключается ли ценность этих качеств в них самих или в той пользе, выгоде, которую они приносят (по-видимому, приносят или которую от них ожидают).
Я имею здесь, конечно, в виду не противоположность между ego и alter[293] в деле оценки; вопрос в том, обладают ли эти качества известной ценностью благодаря вытекающим из них следствиям для носителя этих свойств или же для среды, общества, «человечества», относительно которых им приписывается эта ценность, или они обладают ценностью сами по себе… Иначе говоря, не соображения ли пользы заставляют нас осуждать противоположные свойства, бороться с ними, отрицать их (ненадежность, коварство, упрямство, неуверенность в себе, бесчеловечность)? Распространяется ли наше осуждение на существо этих свойств или только на выводы из них? Ставя вопрос в иной форме, желательно ли было бы, чтобы люди, обладающие этими вторыми свойствами, вовсе не существовали? Так, во всяком случае, думают… Но здесь кроется ошибка, близорукость, ограниченность прячущегося по углам эгоизма.
Выражаясь иначе, желательно ли было бы создать условия, при которых вся выгода была бы на стороне честных людей – так, чтобы противоположные натуры и инстинкты пали бы духом и постепенно вымерли?
Это, в сущности, вопрос вкуса и эстетики: желательно ли было бы, чтобы сохранилась только «самая почтенная», то есть самая скучная, порода человека? Прямоугольные, добродетельные, порядочные, хорошие, прямые, «носороги»?
Если мысленно удалить колоссальную массу «иных», то даже у добродетельного человека нет более права на существование: в нем нет больше надобности, а отсюда становится ясным, что только грубая полезность могла создать почетное положение для этой несносной добродетели.
Желательно, может быть, как раз обратное: создать условия, при которых «добродетельный человек» будет низведен на роль «полезного орудия» – в качестве идеального стадного животного, в лучшем случае – пастуха стада; короче говоря, при которых ему не удается более занять место в высшем ранге, которое требует иных свойств.
«Хороший человек» как тиран. Человечество всегда повторяло одну и ту же ошибку: из средства к жизни оно сделало масштаб жизни; вместо того чтобы обрести мерило в высшем подъеме самой жизни, в проблеме роста и истощения, оно средство к вполне определенной жизни использовало в целях исключения всех иных форм жизни, одним словом, для критики и отбора жизни. То есть человек начинает любить средства ради них самих, забывая, что это только средства: таким образом, последние теперь живут в его сознании как цели, как масштабы целей… то есть определенная порода человека рассматривает условия своего существования как условия, предписываемые законом, как «истину», «добро», «совершенство»: она является тираном… Тот факт, что данная человеческая порода не замечает условности своей породы, ее относительности в сравнении с другими, нужно считать известной формой, которую принимает вера, инстинкт. По крайней мере, известной породе человека (народу, расе), по-видимому, наступает конец, как только она проявляет терпимость, как только она начинает признавать за другими равные права и перестает стремиться к господству.
«Хорошие люди все слабы: они хороши потому, что они недостаточно сильны, чтобы быть дурными», – сказал Бейкеру[294] вождь племени Латука-Коморро.
«Для слабых сердец нет несчастья», – говорят русские.
Скромным, прилежным, благожелательным, умеренным – таким вы хотели бы видеть человека? Хорошего человека? Но мне он представляется только идеальным рабом, рабом будущего.
Метаморфозы рабства; маскирование его в религиозные плащи; возвеличение его при помощи морали.
Идеальный раб («хороший человек»). Тот, кто не может мыслить себя как «цель» и вообще не в состоянии из себя создавать цели, тот склоняется к морали самоотречения – инстинктивно. К ней его склоняет все: благоразумие, опыт, тщеславие. И вера есть также отречение от самого себя.
Атавизм: чувство глубокого блаженства, когда представляется возможность безусловного повиновения.
Прилежание, скромность, благоволение, умеренность – все это препоны владычному строю души, развитой изобретательности, постановке героических целей, аристократическому для себя бытию.
Дело идет не о том, чтобы идти впереди (этим путем можно в лучшем случае стать пастухом, то есть верховной и настоятельной потребностью стада), а о возможности идти самому по себе, о возможности быть иным.
Не мешало бы подсчитать, каких только не накопилось продуктов высшей моральной идеализации: чуть ли не все иные ценности кристаллизировались вокруг этого идеала. Это доказывает, что к этому последнему стремились упорнее всего, сильнее всего, что его не удалось достигнуть, иначе он вызвал бы разочарование (или повлек бы за собой более умеренную оценку).
Святой как самый могучий род человека: именно эта идея подняла ценность морального совершенства на такую высоту. Представьте себе, что все средства познания были пущены в ход, чтобы доказать, что самый моральный есть в то же время самый могущественный, самый божественный человек. Сила чувственности, страстей – все возбуждало страх; противоестественное стало казаться сверхъестественным, потусторонним…
Франциск Ассизский: влюбленный, популярный поэт – он борется против иерархической лестницы душ в интересах низших. Отрицание иерархии душ – «перед Богом все равны». Популярные идеалы: хороший человек, самоотверженный, святой, мудрый, справедливый. О, Марк Аврелий!
Я объявил войну худосочному христианскому идеалу (вместе с тем всему, что состоит с ним в близком родстве) не с намерением уничтожить его, а только чтобы положить конец его тирании и очистить место для новых идеалов, для более здоровых и сильных идеалов… Дальнейшее существование христианского идеала принадлежит к числу самых желательных вещей, какие только существуют; хотя бы ради тех идеалов, которые стремятся добиться своего значения наряду с ним, а может быть, стать выше его, они должны иметь противников, сильных противников, чтобы стать сильными. Таким образом, нам, имморалистам, нужна власть морали: наше стремление к самосохранению хочет, чтобы наши противники не утратили своей силы, – оно стремится только стать господином над нами.
С. О клевете на так называемые дурные свойства
Эгоизм и его проблема. Христианская слепота у Ларошфуко, который всюду видел эгоизм и полагал, что этим уменьшается ценность вещей и добродетелей! В противоположность этому я старался доказать прежде всего, что ничего иного, кроме эгоизма, быть не может, что у людей, у которых ego делается слабым и жидким, ослабляется сила великой любви, что наиболее любвеобильные прежде всего являются таковыми благодаря силе их ego, что любовь есть выражение эгоизма и т. д. Ложная оценка эгоизма подсказывается в действительности интересами: 1) тех, которым она выгодна и полезна, – стаду; 2) она заключает в себе пессимистически-подозрительное отношение к основе жизни; 3) она стремится к отрицанию наиболее выдающихся и удачных экземпляров человека; страх; 4) она имеет в виду содействие побежденным в их борьбе против победителей; 5) она влечет за собой универсальную нечестность, и как раз у наиболее ценных людей.
Человек – посредственный эгоист: даже самый ловкий придает больше важности своей привычке, чем своей выгоде.
Эгоизм! Но никто еще не задался вопросом: о каком ego идет речь? Напротив, каждый невольно ставит знак равенства между данным ego и всяким другим ego. Таковы следствия рабской теории suffrage universel и «равенства».
Действия высшего человека несказанно многообразны в их мотивах: словом вроде «сострадание» ничего еще не сказано. Самое существенное – это чувство «Кто я? Кто этот другой в отношении ко мне?». Суждения ценности никогда не перестают оказывать своего влияния.
Что историю всех феноменов моральности можно упростить в такой степени, как полагал Шопенгауэр, а именно так, чтобы в корне всякого морального ощущения можно было отыскать сострадание, до такой степени вздора и наивности мог дойти только мыслитель, который был совершенно лишен всякого исторического инстинкта и которому самым удивительным образом удалось ускользнуть от влияния даже того могучего воспитания к историзму, через которое немцы прошли от Гердера до Гегеля.
Мое «сострадание». Это чувство, которому я не сумел бы подыскать подходящего названия: я ощущаю его там, где я вижу расточительную трату драгоценных способностей; у Лютера, например, какая сила и какие нелепые заоблачные проблемы! (В то время, когда во Франции уже был возможен храбрый и бодрый скептицизм такого мыслителя, как Монтень!) Или там, где я вижу, что кто-нибудь благодаря случайности остается далеко позади того, что из него могло бы выйти. Или даже при мысли о жребии человечества, как в тех случаях, когда я с чувством страха и презрения присматриваюсь к европейской политике настоящего времени, которая, как бы там ни было, тоже трудится над тканью всего человеческого будущего. Да, что могло бы выйти из «человека», если бы! Это – «моя форма сострадания», хотя для меня и не существует страждущего, которому я бы сострадал.
Сострадание есть расточительность чувства, вредный для морального здоровья паразит; «не может быть обязанности, предписывающей увеличивать на свете количество страдания». Когда благодетельствуют только из сострадания, то благодеяние, собственно, оказывается самому себе, а не другому. Сострадание покоится не на максимах, а на аффектах; оно патологично. Чужое страдание заражает нас, сострадание – это зараза.
Того эгоизма, который ограничился бы самим собой и не выходил бы за пределы отдельной личности, не существует, следовательно, вовсе нет и того «дозволенного», «морально индифферентного» эгоизма, о котором вы говорите. Свое «я» всегда поощряется за счет другого; «жизнь живет всегда на средства другой жизни», кто этого не понимает, тот не сделал по отношению к себе даже первого шага к честности.
«Субъект» только фикция: ego, о котором говорят, когда порицают эгоизм, совсем не существует.
Ведь «я» – которое не тождественно с целостным управлением нашим существом – есть только логический синтез в форме понятия, следовательно, нет никаких поступков из «эгоизма».
Так как всякое влечение неинтеллигентно, то по отношению к нему невозможна точка зрения «полезности». Всякое влечение, находясь в действии, требует жертвы силой и другими влечениями: в конце концов оно задерживается, иначе оно погубило бы все благодаря расточению сил. Итак, «неэгоистичное», приносящее жертвы, неблагоразумное не есть нечто исключительное: оно обще всем влечениям, влечения не думают о пользе целого ego (потому что они вообще не думают!), они действуют вразрез к нашей пользе, против ego и часто также в интересах ego – без всякой вины со своей стороны и в том и в другом случае.
Происхождение моральных ценностей. Эгоизм имеет ту же самую ценность, какую имеет в смысле физиологическом тот, кому он принадлежит. Всякий отдельный индивид представляет собой всю линию развития (а не только, как понимает его мораль, нечто такое, что возникает с момента рождения). Если он представляет подъем линии «человек», то его ценность действительно громадна, и забота о сохранении и споспешествовании его росту должна по праву быть чрезвычайной. (Забота о грядущем в его лице будущем – вот что дает удавшемуся отдельному индивиду такое экстраординарное право на эгоизм.) Если он представляет нисходящую линию, упадок, хроническое заболевание, то ценность его незначительна; и первое, на что нужно обратить внимание, это на то, чтобы он возможно меньше отнимал места, силы и солнечного света у удавшихся. В этом случае на общество падает задача подавления эгоизма (который иногда проявляется в нелепой, болезненной, бунтовщической форме), идет ли дело о единицах или о целых приходящих в упадок, захиревших народных классах. Учение и религия «любви», подавления самоутверждения, страдания, терпения, взаимопомощи, взаимности в слове и деле может иметь внутри таких классов очень высокую ценность, даже с точки зрения господствующих; ибо они подавляют чувства соперничества, мстительности, зависти – чувства слишком естественные для обездоленных; даже в форме идеала смирения и послушания они обожествляют в глазах этих слоев рабское состояние подвластных, бедность, болезнь, унижение. Этим объясняется, почему господствующие классы (или расы) и отдельные индивиды всегда поощряли культ самоотвержения, евангелие униженных, «Бога на кресте».
Преобладание альтруистической формы оценки есть результат инстинкта, действующего в неудачнике. Процесс оценки у стоящих на самом низу подсказывает им: «я немногого стою» – это чисто физиологическое суждение ценности; еще яснее: чувство бессилия, отсутствие великих утверждающих чувств власти (в мускулах, нервах, двигательных центрах). Это суждение ценности переводится, смотря по культуре этих слоев, на язык морального или религиозного суждения (преобладание религиозных или моральных суждений есть всегда признак низкой культуры): оно старается укрепить себя, прибегая к содействию тех сфер, у которых заимствовано вообще понятие «ценности». Толкование, с помощью которого христианский грешник стремится уразуметь себя, представляет попытку оправдать недостаток в нем мощи и уверенности в себе: он предпочитает лучше считать себя согрешившим, чем просто чувствовать себя плохим; то, что приходится прибегать к такого рода интерпретациям, является уже само по себе симптомом упадка. В иных случаях обездоленный причину неудачи ищет не в своей «вине» (как христианин), а в обществе: социалист, анархист, нигилист, рассматривающие свое существование как нечто такое, в чем кто-нибудь должен быть виноват, этим самым обнаруживают свое ближайшее родство с христианином, который тоже полагает, что ему легче будет переносить свое плохое и неудачное существование, если он найдет кого-нибудь, на кого он мог бы свалить ответственность за это. Инстинкт мести и злопамятства является и в том и в другом случае средством выдержать до конца, инстинктом самосохранения, совершенно так же, как и склонность к альтруистическим теории и практике. Ненависть к эгоизму, будет ли то ненависть к собственному (как у христианина) или к чужому (как у социалиста), является, таким образом, суждением ценности, возникшим под преобладающим влиянием чувства мести; с другой стороны, она является у страждущих продуктом их стремления к самосохранению в формах повышения у них чувств взаимности и солидарности… И наконец, на что уже мы намекали раньше, разряжение мстительности в форме суда, осуждения, наказания эгоизма (собственного или чужого) представляется также проявлением инстинкта самосохранения у неудачников. In summa: культ альтруизма есть специфическая форма эгоизма, которая регулярно возникает при наличности определенных физиологических предпосылок.
Когда социалист с красивым возмущением требует «справедливости», «права», равных прав, то он действует только под давлением своей недостаточной культуры, которая не умеет объяснить ему, почему он страдает; с другой стороны, он доставляет себе таким путем удовлетворение; если бы он чувствовал себя лучше, здоровее, то он поостерегся бы подымать такой крик, он искал бы тогда удовольствия где-нибудь в ином месте. То же самое имеет силу по отношению к христианину: он осуждает «мир», клевещет на него, проклинает его, не исключая и самого себя. Но это не есть основание принимать всерьез его крик. В обоих случаях мы имеем дело с больными, которым крик идет на пользу, а клевета является облегчением.
Всякое общество стремится унизить своих противников хотя бы только в представлении, до карикатуры и как бы взять их измором. Такой карикатурой является, например, наш «преступник». При господстве римско-аристократической иерархии ценностей карикатурой служил еврей. Для художников карикатурой является «добропорядочный человек и bourgeois»[295], для набожных – безбожный, для аристократов – человек из народа. Среди имморалистов эту роль играет моралист: для меня, например, карикатурой является Платон.
Все влечения и силы, которые получают одобрение морали, представляются мне в конечном выводе по существу одинаковыми с осуждаемыми и отвергаемыми ею; например, справедливость как воля к власти, воля к истине как средство воли к власти.
Самоуглубление человека. Самоуглубление возникает тогда, когда могучие влечения человека, которым с умиротворением общества преграждается возможность проявления вовне, стремятся разрядиться внутрь при содействии воображения. Потребность во вражде, жестокости, мести, насилии обращается назад, «отступает назад»; в стремлении познавать сказывается стяжательность и завоевательный инстинкт; в художнике находит свое выражение подавленная сила притворства и лжи; влечения превращаются в демонов, с которыми нужно бороться, и т. д.
Лживость. Каждый верховный инстинкт пользуется другими инстинктами как орудиями, придворным штатом, льстецами: он никогда не позволяет назвать себя своим некрасивым именем, и он не терпит никаких хвалебных речей, в которых похвала косвенно не распространялась бы и на него. Вокруг каждого верховного инстинкта всякого рода хвала и порицание кристаллизуются в твердый порядок и этикет. Это один из источников лживости.
Всякий инстинкт, который стремится к господству, но который сам находится под ярмом, нуждается для поддержания своего самочувствия, для своего укрепления во всевозможных красивых именах и признанных ценностях; поэтому он решается заявить о себе большей частью лишь под именем того «господина», с которым он борется и от которого он стремится освободиться (например, при господстве христианских ценностей запросы плоти или желание власти). Это другой источник лживости.
В обоих случаях господствует совершенная наивность: лживость не сознается. Когда человек начинает видеть движущий инстинкт и его «выражение» («маску») отдельно друг от друга, то это признак подавленного инстинкта, показатель самопротиворечия, едва ли обещающий победу. Абсолютная невинность в жесте, в слове, в аффекте, «чистая при всей лживости совесть», уверенность, с которой прибегают к самым торжественным и великолепным словам и позам, – все это необходимые условия победы.
В противном случае, кроме крайней проницательности, необходим был бы гений актера и колоссальная дисциплина самообладания, чтобы победить. Поэтому священники – самые ловкие сознательные лицемеры; затем идут властители, в которых их положение и происхождение воспитывают некоторого рода актерство. В-третьих, люди общества, дипломаты; в-четвертых, женщины.
Основная мысль: лживость заложена так глубоко, проявляется так всесторонне, воля в такой сильной степени направлена на борьбу с прямым самопознанием и называнием всего собственными именами, что большую вероятность приобретает следующее предположение: истина, воля к истине есть, собственно, совсем не то, за что они себя выдают, и тоже только маска. (Потребность в вере есть величайший тормоз для правдолюбия.)
«Ты не должен лгать»: требуют правдивости. Но признание факта (нежелание позволить, чтобы тебя вводили в заблуждение) как раз у лгунов и было всегда ярче всего выражено; они-то именно и распознали нефактический характер этой популярной «правдивости». Постоянно говорят слишком много или слишком мало, требование обнажать себя в каждом слове, которое произносится, есть наивность. Говорят то, что думают, и являются правдивыми только при известных условиях, а именно при предположении, что говорящий будет понят (inter pares), и понят благожелательно (опять-таки inter pares). Скрытность обнаруживается по отношению к тем, кто нам чужд, а кто хочет чего-нибудь достичь, тот говорит то, что он хотел бы, чтобы о нем думали, но не то, что он действительно думает. («Могучий лжет всегда».)
Великое нигилистическое производство фальшивой монеты при помощи ловкого злоупотребления моральными ценностями:
a) любовь как самоотречение, точно так же сострадание;
b) только обезличенный интеллект («философ») познает истину, «истинное бытие и сущность вещей»;
c) гений; великие люди велики потому, что они не ищут самих себя и своего дела: ценность человека растет по мере того, как он отрекается от самого себя;
d) искусство как творчество «чистого, свободного от воли субъекта», неправильное понимание «объективности»;
e) счастье как цель жизни, добродетель как средство к цели.
Пессимистическое осуждение жизни у Шопенгауэра имеет моральный характер. Перенесение стадных масштабов в область метафизического.
«Индивид» лишен смысла, следовательно, начало его нужно искать в «бытии в себе» (смысл его существования как «заблуждение»), родители только «случайные причины». Непонимание наукой индивида здесь мстит за себя: он есть вся предыдущая жизнь в одной линии, а не ее результат.
1. Принципиальная фальсификация истории, предпринимаемая с той целью, чтобы она могла служить доказательством правильности моральной оценки:
a) падение народности и испорченность;
b) подъем народности и добродетель;
c) высшая точка развития народа («его культура») как следствие моральной высоты.
2. Принципиальная фальсификация великих людей, великих созидателей, великих времен: хотят, чтобы вера была отличительным признаком великих, но в действительности величие характеризуется решительностью, скептицизмом, «безнравственностью», умением расстаться с известной верой (Цезарь, Фридрих Великий, Наполеон, но также и Гомер, Аристофан, Леонардо, Гёте). Утаивают постоянно самое главное – «свободу воли».
Великая ложь в истории: будто испорченность Церкви была причиной Реформации. Она была только предлогом, самообманом со стороны ее агитаторов: возникли новые мощные потребности, грубость которых очень нуждалась в духовной мантии.
Шопенгауэр истолковал высокую интеллектуальность как освобождение от воли; он не желал замечать того процесса освобождения от моральных предрассудков, который связан с раскрепощением великого духа, не хотел замечать типичной безнравственности гения; то, перед чем он единственно преклонялся, именно моральную ценность, он произвольно сделал условием также и высшей формы духовной деятельности, «объективного» созерцания. И в искусстве «истина» также обнаруживается только с устранением воли…
Во всей этой моральной идиосинкразии я вижу, как проходила глубоко различная оценка: более нелепого отделения гения от мира морали и имморали я не знаю. Моральный человек представляет собой низший и более слабый вид сравнительно с безнравственным; более того, он со стороны своей морали представляет известный тип, но только не оригинальный тип, а копию, в лучшем случае – хорошую копию, мера его ценности лежит вне его. Я ценю человека по степени мощи и полноты его воли, а не по мере угасания и ослабления этой воли; я рассматриваю философию, которая учит отрицанию воли, как учение принижения и оклеветания… Я ценю силу известной воли по тому, какую меру сопротивления, боли, мучения она может перенести и обратить себе на пользу; я не ставлю существованию человека в упрек его злого и причиняющего боль характера, а питаю надежду, что оно когда-нибудь станет еще более злым и будет причинять еще больше боли.
Вершиной развития духа в представлении Шопенгауэра было постижение того, что все лишено смысла, короче говоря, постижение того, что хороший человек уже инстинктивно делает… Он отрицает, что могут существовать более высокие виды интеллекта, он смотрел на свое понимание как на non plus ultra[296]. Здесь духовность поставлена глубоко ниже доброты; ее наивысшая ценность (например, как искусства) заключалась бы в способности возбудить и подготовить моральный переворот: абсолютное господство моральных ценностей.
Наряду с Шопенгауэром я имею в виду так охарактеризовать Канта: ничего греческого, абсолютно противоисторический характер (место, относящееся к Французской революции) и моральный фанатик (гётевское замечание о радикально злом). И у него в основе святость…
Мне нужна критика святого…
Ценность Гегеля. «Страсть».
Философия господина Спенсера как философия лавочника: полное отсутствие идеала, если не считать идеала среднего человека.
Инстинктивный принцип всех философов и психологов: все, что есть ценного в человеке, искусстве, истории, науке, религии, технике, должно доказать свою моральную ценность, моральную обусловленность в целях, средствах и результате. Понять все в отношении к высшей ценности: пример – вопрос Руссо относительно цивилизации. «Становится ли человек благодаря ей лучше?» – смешной вопрос, так как противоположное ясно как день и есть именно то, что говорит в пользу цивилизации.
Религиозная мораль. Аффект, сильное желание, страсть к власти, страсти любви, мести, обладания: моралисты хотят заглушить их, вырвать вон, «очистить» от них душу.
Логика такова: страсти часто являются источником больших бед, следовательно, они дурны, предосудительны. Человек должен освободиться от них: иначе он не может быть хорошим человеком…
Это та же самая логика, что и в правиле: «Если член твой соблазняет тебя, вырви его»[297]. В том особенном случае, который имел в виду в своих советах ученикам опасный своей непорочностью основатель христианства, то есть в случае повышенного полового возбуждения, человек лишился бы, к сожалению, не только известного члена, но и утратил всю мужественность характера. То же самое относится и к безумию моралистов, требующих вместо укрощения страстей их удаления с корнем. Их вывод всегда один и тот же: только человек, лишенный мужественности, есть хороший человек.
Заглушить великие источники силы, эти подчас столь опасные и прорывающиеся с такой дикой стремительностью душевные потоки вместо того, чтобы обратить себе на службу их мощь и экономизировать последнюю, – вот чего добивается эта страшно близорукая и пагубная точка зрения, точка зрения морали.
Преодоление аффектов? Нет, если это должно обозначать их ослабление и уничтожение. А заставить их служить себе, для чего, правда, нужно их долго тиранизировать (и не только в отдельности, а как общину, расу и т. д.). В заключение им возвращают вместе с доверием свободу: они любят нас как добрые слуги и добровольно идут в ту сторону, куда направляется лучшая часть нашего «я».
Нетерпимость по отношению к неморальному есть признак слабости человека: он боится своей неморальности, он должен отрицать свои сильнейшие влечения, потому что он еще не умеет употреблять их себе на пользу. Таким образом, остаются дольше всего необработанными плодороднейшие места земли: отсутствует сила, которая могла бы стать здесь хозяином…
Существуют совершенно наивные народы и люди, которые верят, что постоянно хорошая погода есть нечто желательное; они верят еще и теперь in rebus moralibus[298], что только «хороший человек» желателен и ничто, кроме него, и что ход человеческого развития совершается именно в таком направлении, чтобы только он один уцелел (и только в эту сторону должны направляться все усилия)… Такое воззрение в высшей степени не экономно и, как уже сказано, представляет верх наивности и есть не что иное, как выражение приятного ощущения, которое доставляет «хороший человек» (он не возбуждает боязни, он позволяет освободиться от напряжения, он дает то, что приемлемо).
Более проницательный взгляд нашел бы желательным как раз обратное, то есть все большее господство злого, все возрастающее освобождение человека от узкого и боязливого самозашнуровывания в мораль, накопление силы, которое бы дало возможность подчинить человеку величайшие силы природы – аффекты.
Учение о роли страстей, взятое в целом: как будто бы только то правильно и нормально, что направляется разумом, в то время как страсти представляют нечто ненормальное, опасное, полуживотное и, кроме того, со стороны их цели, не что иное, как стремление к наслаждению…
Страсть является недостойной: 1) потому что она будто бы только каким-то незаконным способом, а не необходимо и постоянно – является mobile[299]; 2) поскольку она имеет в виду нечто такое, что не обладает большой ценностью, – удовольствие…
Неправильное воззрение на страсти и разум, как будто последний есть существо по себе, а не скорее относительное состояние различных страстей и желаний и как будто всякая страсть не заключала в себе своей доли разума.
Как под давлением аскетической морали самоотречения должны были неправильно пониматься именно аффекты любви, доброты, сострадания, даже справедливости, великодушия, героизма.
Богатство личности, переливающая через край полнота внутренней жизни, инстинктивное чувство благосостояния и самоподтверждения – вот что составляет сущность великих жертв и великой любви: сильная и божественная самость и есть та почва, на которой вырастают эти аффекты, точно так же, как, несомненно, и стремление к господству, расширение сферы влияния личности, внутренняя уверенность в обладании правом на все. Противополагаемые с точки зрения господствующих взглядов темпераменты представляют в сущности один темперамент; а раз кто-либо не сидит достаточно прочно и бодро в своей собственной коже, то ему нечего раздавать, и он не может протянуть руку помощи и быть защитой и посохом…
Каким образом можно было настолько перетолковать природу этих инстинктов, что человек стал считать ценным то, что идет вразрез с интересами его «я», что он поступается своим «я» для другого «я». О жалкое психологическое ничтожество и ложь, господствовавшие до сих пор в учении Церкви и в зараженной церковностью философии!
Если человек насквозь грешен, то он должен себя только ненавидеть. В сущности, ему нет основания питать и к своим ближним какие-либо другие чувства; любовь к людям нуждается в оправдании, которое заключается в том, что она вменяется в обязанность Богом.
Отсюда следует, что все естественные инстинкты человека (например, инстинкт любви и т. д.) кажутся ему сами по себе недозволенными и только будучи отвергнуты сначала из послушания Богу снова получают право на существование… Паскаль, этот удивительнейший логик христианства, не отступил даже и перед этим выводом. Достаточно вспомнить его отношение к сестре. «Не стараться вызвать любви к себе» было, как ему казалось, долгом христианина.
Взвесим, как дорого оплачивается такой моральный канон («идеал»). (Его враги – кто? – «Эгоисты».)
Меланхолическая проницательность самоумаления в Европе (Паскаль, Ларошфуко), внутреннее ослабление, потеря мужества, самотерзание у нестадных животных, постоянное подчеркивание свойств, характерных для посредственности, как самых ценных (скромность, плечо к плечу, способность быть орудием), нечистая совесть как примесь ко всему самостоятельному, оригинальному.
В результате неудовольствие – значит омрачение мира тех, кто рожден более сильным!
Стадное сознание, перенесенное в философию и религию, так же как и свойственная ему боязливость.
Не говоря уж о психологической невозможности чисто бескорыстного поступка!
Мое заключение таково: что действительный человек представляет гораздо более высокую ценность, чем «желательный» человек какого-либо из прежних идеалов; что все «желательности» были в отношении к человеку нелепым и опасным увлечением, с помощью которого отдельный вид человека хотел бы предписать человеку в качестве закона условия своего сохранения и роста; что всякая достигшая господства «желательность» такого рода принижала до сих пор ценность человека, его силу, его уверенность в будущем; что ничтожество и скудная интеллектуальность человека обнаруживается ярче всего даже и теперь, тогда, когда он желает; что способность человека создавать ценности была до сих пор слишком мало развита для того, чтобы справиться с фактической, а не просто «желательной» ценностью человека; что идеал был до настоящего времени в действительности силой, клеветавшей на мир и человека, ядовитым налетом на реальности, великим соблазном к уничтожению всего…
D. Критика терминов, исправление, совершенствование, повышение
Масштаб, при помощи которого следует измерять ценность моральных оценок.
Незамеченный основной факт: противоречие между «моральным совершенствованием» и повышением и укреплением типа «человек».
Homo natura[300]. «Воля к власти».
Моральные ценности как мнимые ценности в сравнении с физиологическими.
Размышление о самых общих принципах всегда запаздывает: например, последние «желательности» в отношении человека никогда, собственно, не рассматривались философами как проблема. При этом они наивно исходят из предположения о возможности «улучшения» человека, как будто какая-то интуиция избавила нас от вопроса: почему именно мы должны «улучшать» человека? В какой мере желательно, чтобы человек становился добродетельнее? или умнее? или счастливее? Если допустить, что мы еще не решили общего вопроса о «почему?» человека, то всякая такого рода задача лишена смысла; и если желательно одно, то как знать – тогда, может быть, нельзя хотеть другого? Совместим ли подъем добродетельности с одновременным ростом ума и понимания? Dubito[301], мне представится еще не раз случай доказать противоположное. Разве добродетельность в строгом смысле слова фактически до сих пор не была в противоречии со счастием? Не нуждается ли она, с другой стороны, в несчастии, лишениях и самоистязании как в необходимом условии? И если бы целью было наивысшее понимание, то не следовало ли бы именно в силу этого отказаться от увеличения счастия? И предпочесть в этом случае в качестве средства к пониманию опасность, приключение, недоверие, совращение… И если искать счастия, то не следовало ли бы тогда примкнуть к «нищим духа»?
Всеобщий обман и самообман в области так называемого морального исправления. Мы не верим в то, что человек может стать иным, если он уже не есть иной, то есть если он, как это довольно часто встречается, не представляет собой множественности личностей или по меньшей мере множественности зачатков личностей. В этом случае дело происходит так, что на передний план сцены выдвигается другая роль, что «старый человек» отодвигается назад… Изменяется лишь внешний вид, не сущность… Что кто-нибудь перестает совершать известные поступки, это простой fatum brutum[302], который допускает самое различное толкование. Этим путем не всегда достигается даже и то, чтобы уничтожалась привычка к известным действиям, чтобы у них была отнята всякая почва. Кто сделался преступником по случайному стечению обстоятельств и склонности, тот ни от чего не отучивается, а выучивается все новому, продолжительные же лишения действуют скорее как tonicum[303] на его талант… Для общества, конечно, представляет интерес только то, чтобы кто-либо не совершал больше известных поступков; оно удаляет его для этой цели из тех условий, при которых он может совершить известные поступки; это во всяком случае умнее, чем пытаться достигнуть невозможного, а именно сломить фатальность его известным образом сложившегося существа. Церковь, а в этом отношении она действовала лишь как преемница и наследница античной философии, исходя из полной меры ценности и желая обеспечить «душу», «спасение души», верит в искупляющую силу наказания и примиряющую силу последующего прощения: и то и другое – заблуждения религиозного предрассудка, наказание не искупляет, прощение не примиряет, сделанное не может стать несделанным. Тот факт, что кто-нибудь что-нибудь позабудет, далеко еще не доказывает, что это что-то больше не существует… Данный поступок осуществляет все свои следствия в человеке и вне человека независимо от того, считается ли он наказанным, «искупленным», «прощенным» и «примиренным»; независимо также и от того, успела ли Церковь между тем причислить самого виновника к лику святых. Церковь верит в вещи, которые не существуют, в «души»; она верит во влияния, которые не существуют, в божественные влияния; она верит в состояния, которых нет, в грех, в искупление, в спасение души: она везде останавливается на поверхности, на знаках, жестах, словах, которым она дает произвольное толкование. У ней есть додуманная до конца методика психологической чеканки фальшивой монеты.
«Болезнь делает человека лучше» – это знаменитое утверждение, с которым мы встречаемся во все эпохи, и притом в устах мудрецов, как и в устах и на языке народа, заставляет задуматься. Если это утверждение правильно, то хотелось бы предложить один вопрос: возможно ли, что существует причинная связь между моралью и болезнью вообще? «Исправление человека», рассматриваемое в общих чертах, например несомненное смягчение, очеловечение, рост добродушия, наблюдаемые за последнее столетие, – не являются ли они следствиями продолжительного, скрытого и тяжелого страдания, неудачи, лишения, захирения? «Сделала ли болезнь» европейца «лучше»? Или ставя вопрос иначе: является ли наша моральность, наша современная утонченная моральность в Европе, которую можно было бы уподобить моральности китайцев, выражением физиологического регресса? В самом деле, трудно было бы отрицать, что всякий раз, как в истории «человек» показывает себя в особенном великолепии и мощи своего типа, события тотчас же принимали внезапный, опасный, эруптивный характер, при котором человечеству приходилось круто; и, может быть, в тех случаях, где дело, по-видимому, обстояло иначе, не хватало только мужества или тонкости углубить психологию и извлечь также и отсюда общее положение: чем здоровее, сильнее, богаче, плодотворнее, предприимчивее чувствует себя человек, тем он «безнравственнее». Мучительная мысль, над которой ни в каком случае не следует задумываться! Но допустим, что мы решимся на одно маленькое, короткое мгновеньице идти за ней вперед: как удивительно показалось бы нам будущее! Что тогда оплачивалось на земле дороже, как не то, к чему мы всеми силами стремимся, – очеловечение, «улучшение», возрастающая «цивилизация» человека? Ничто не обходилось бы так дорого, как добродетель, ибо в конце концов земля благодаря ей уподобилась бы госпиталю, а «каждый для каждого сиделка» было бы последним словом мудрости. Правда, тогда бы царил на земле желанный мир. Но в то же время было бы так мало «удовольствия друг от друга»! Так мало красоты, дерзания, отваги, опасности! Так мало «дел», ради которых стоило бы жить на земле! Ах! И совершенно никаких «подвигов» больше! А все великие дела и подвиги, которые оставили свои следы и не были смыты волнами времени, – разве они все не были в глубочайшей их сущности выдающимися безнравственностями?
Священники – и с ними полусвященники, философы – во все времена называли истиной учение, воспитательное действие которого было благотворным или казалось благотворным – которое «исправляло». В этом они уподобляются наивным знахарям и чудодеям из народа, которые, убедившись на опыте в лечебных свойствах яда, отрицают, что это яд. «По их плодам вы познаете их» – то есть именно наши «истины»: такова аргументация священников еще и до настоящего времени. Они сами роковым для них образом потратили все свое остроумие на то, чтобы обеспечить за «доказательством силы» (или «по плодам») преимущество, даже больше того – решающее значение среди всех остальных форм доказательства. «Что делает хорошим, то должно быть хорошо»; «что хорошо, то не может лгать» – так неумолимо заключают они, – «что приносит хорошие плоды, то должно, следовательно, быть истинным: нет другого критерия истины»…
Но поскольку «исправление» служит аргументом, постольку ухудшение должно быть допущено в виде возражения. Заблуждение обнаруживают тем, что исследуют жизнь заблуждающихся: один какой-нибудь ошибочный шаг, один какой-нибудь недостаток опровергает. Этот непристойнейший способ вражды, способ нападения сзади и снизу, собачий способ никогда не вымирал: священники, поскольку они являются психологами, никогда не находили ничего более интересного, как копаться в тайнах своих противников, – свое христианство они доказывают тем, что ищут в «мире» грязи. И прежде всего – у первых мира, у «гениев»: вспомним, какая борьба велась все время в Германии против Гёте (Клопшток и Гердер впереди в качестве «застрельщиков» – свой свояка видит издалека).
Нужно быть очень безнравственным, чтобы водворять господство морали на практике… Средства моралистов суть ужаснейшие средства, к которым когда-либо прибегали; у кого нет достаточно мужества к безнравственности действий, тот годен к чему угодно, но только не в моралисты. Мораль – это зверинец; предпосылка ее – та, что железные прутья могут быть полезнее, чем свобода, даже для уже уловленных; другая ее предпосылка – что существуют укротители зверей, которые не останавливаются перед самыми ужасными средствами, которые умеют пользоваться раскаленным железом. Эта ужасная порода, которая вступает в борьбу с дикими животными, называет себя священниками.
Человек, запертый в железную клетку ошибок, ставший карикатурой на человека, больной, жалкий, недоброжелательный к самому себе, полный ненависти к жизненным инстинктам, полный недоверия ко всему, что красиво и счастливо в жизни, ходячее убожество: этот искусственный, произвольный, поздний, уродливый продукт, выращенный священниками на их почве, «грешник». Как нам достигнуть того, чтобы, несмотря на все, оправдать этот феномен?
Чтобы иметь правильное представление о морали, мы должны поставить на ее место два зоологических понятия: приручение животного и разведение известного вида.
Священники делали во все времена вид, что хотят «исправить», но мы – остальные – не можем не смеяться, если бы укротитель вздумал нам говорить о своих улучшенных животных. Приручение животного достигается в большинстве случаев причинением животному вреда, точно так же нравственный человек не есть улучшенный человек, а только ослабленный. Но он менее вреден…
Что я хотел бы всеми силами уяснить:
a) что нет более вредного смешения, как если смешивают воспитание и укрощение, что и было сделано… Воспитание, как я его понимаю, представляет средство накопления колоссальной силы человечества, так что поколения могут продолжать строить дальше на основе работы их предков, органически вырастая из нее не только внешним, но и внутренним образом, вырастая в нечто более сильное…
b) что представляет громадную опасность убеждение, что человечество продолжает расти и становится сильнее как целое, если индивиды делаются вялыми, похожими друг на друга, посредственными… Человечество – это абстракция: целью воспитания даже в единичных случаях может быть только более сильный человек (человек, не прошедший через строгую выучку, расточителен, непостоянен).
6. Заключительные замечания к критике морали
Вот требования, предъявляемые мною к вам, – как бы плохо они ни доходили до вашего слуха: вы должны распространить вашу критику и на самые моральные оценки; вы должны побороть импульс морального чувства, требующего в этом вопросе подчинения, а не критики, при помощи вопроса «почему подчинение?»; вы должны смотреть на это требование «почему?», на требование критики морали именно как на вашу теперешнюю форму самой моральности, как на самый возвышенный вид моральности, который делает честь вам и вашему времени; ваша честность, ваша воля не обманывать самих себя должна оправдать себя: «Почему нет! Перед каким судом?»
Три утверждения:
неаристократическое есть высшее (протест «простого человека»);
противоестественное есть высшее (протест неудачников);
среднее есть высшее (протест стада, «средних»).
Итак, в истории морали находит выражение воля к власти, при посредстве которой рабы и угнетенные, или же неудачники и недовольные собой, или же посредственные пытаются укрепить наиболее благоприятные для них суждения о ценности.
В этом отношении феномен морали с точки зрения биологии в высшей степени вреден. Мораль развивалась до сих пор за счет властных и их специфических инстинктов, успешных и прекрасных натур, независимых и в каком бы то ни было отношении привилегированных. Мораль, следовательно, представляет движение, направленное против усилий природы выработать более высокий тип. Ее действие состоит в возбуждении недоверия к жизни вообще (поскольку тенденции последней воспринимаются как «безнравственные»), в бессмыслице, нелепости (поскольку высшие ценности рассматриваются как находящиеся в противоречии с высшими инстинктами), в вырождении и саморазрушении «высших натур», потому что как раз в них этот конфликт становится сознательным.
Какие ценности до сих пор одерживали верх?
Мораль как верховная ценность во всех фазах философии (даже у скептиков). Результат: этот мир никуда не годен, должен существовать «истинный мир».
Чем определяется в данном случае верховная ценность? Что такое собственно мораль? Инстинкт декаданса; этим способом усталые и обездоленные мстят за себя и делаются господами…
Историческое доказательство: философы всегда декаденты, всегда на службе у нигилистических религий. Инстинкт декаданса, который выступает как воля к власти. Изображение его системы морали: абсолютная безнравственность средств.
Общий вывод: до сих пор существовавшие высшие ценности представляют специальный случай воли к власти; мораль как специальный случай безнравственности.
Почему ценности противоположного характера всегда терпели поражение?
1. Как это было возможно? Вопрос: почему всюду терпело поражение физиологическое превосходство? Почему не существовало философии «да», религии «да»?.. Исторические предтечи таких движений: языческая религия. Дионис против «Распятого». Вырождение. Искусство.
2. Сильные и слабые, здоровые и больные, исключение и правило. Не может быть сомнения, кто более силен…
Общий аспект истории: представляет ли человек в силу этого исключение в истории жизни? Возражение против дарвинизма. Средства слабых, необходимые для того, чтобы удержать власть, сделались инстинктами, «человечностью», являются «установлениями».
3. Обнаружение этого господства в наших политических инстинктах, в наших суждениях о социальных ценностях, в наших искусствах, в нашей науке.
Инстинкты упадка стали господами над инстинктами подъема… Воля к ничто стала госпожой над волей к жизни!
Так ли это? Не заключается ли, может быть, в этой победе слабых и средних большая гарантия жизни, рода? Может быть, это только промежуточная ступень в общем движении жизни, некоторое замедление темпа? Необходимая самооборона против чего-то еще более опасного?
Предположим, что сильные стали господами во всем, а также и в оценках; попробуем представить себе, как они стали бы думать о болезни, страдании, жертве! Следствием было бы презрение к самим себе у слабых: они постарались бы исчезнуть, сгинуть. И может быть, это было бы желательно! И хотели ли бы мы мира, в котором отсутствовали бы результаты влияния слабых – их тонкость, внимание, духовность, гибкость!
Мы видели борьбу двух «воль к власти» (в данном частном случае у нас был принцип, на основании которого мы могли бы признать правым того, кто был побежден, и неправым того, другого, который до сих пор побеждал): мы познали «истинный мир» как «вымышленный мир», а мораль как форму безнравственности. Мы не говорим: «неправ более сильный».
Мы поняли то, что определяло до сих пор высшую ценность и почему оно взяло верх над противоположной оценкой: оно было численно сильнее.
Очистим теперь оценку противников от инфекции и половинчатости, от вырождения, в каком она всем нам известна.
Восстановление природы в ее правах: освобождение от «моралина».
Мораль – полезная ошибка, говоря яснее, поскольку речь идет о величайших и наиболее свободных от предрассудков покровителей ее, – ложь, сознанная как необходимость.
Мы имеем право на истину лишь в такой мере, в какой мы уже поднялись на такую высоту, что не нуждаемся в принудительном обучении со стороны морального заблуждения. Когда наше существование подвергается моральной оценке, оно возбуждает отвращение.
Мы не должны измышлять никаких фиктивных субъектов, например не говорить: «природа жестока». Ясное понимание того, что нет такого центрального ответственного существа, облегчает!
Развитие человечества.
А. Добиться власти над природой и для сего известной власти над собой. (Мораль была нужна, чтобы обеспечить человеку победу в его борьбе с природой и «диким зверем».)
В. Когда власть над природой добыта, то этой властью можно воспользоваться, чтобы трудиться над дальнейшим развитием самого себя: воля к власти как самоповышение и усиление.
Мораль как иллюзия рода, имеющая целью побудить отдельного индивида жертвовать собой для будущего, только по видимости признавая за ним самим бесконечную ценность, чтобы он с помощью этого самосознания мог тиранизировать и подавлять другие стороны своей натуры и чтобы ему трудно было быть довольным собой.
Глубочайшая благодарность морали за то, что она сделала до сих пор, но теперь она только бремя, которое может сделаться роковым. Она сама, предписывая нам правдивость, принуждает нас к отрицанию морали.
Насколько самоуничтожение морали может явиться результатом ее собственной силы. В нас, европейцах, течет кровь тех, кто положил жизнь за свою веру; мы отнеслись к морали со страхом и серьезностью, и нет ничего, чем бы мы в известной степени ради нее не жертвовали. С другой стороны, наша духовная тонкость достигнута главным образом путем вивисекции совести. Мы еще не знаем того «куда», в сторону которого мы влечемся, после того как мы оторвались от нашей старой почвы. Но эта почва сама вскормила в нас ту силу, которая теперь гонит нас вдаль, на приключения, которая выталкивает нас в безбрежное, неизведанное, неоткрытое, нам не остается никакого выбора, мы должны быть завоевателями, так как у нас нет больше страны, где мы дома, где мы хотели бы «охранять». Скрытое «да» толкает нас на это, оно сильнее, чем все наши «нет». Сама наша сила не позволяет нам больше оставаться на старой, прогнившей почве: мы отважно устремляемся вдаль, мы рискуем собой для этой цели: мир еще богат и неисследован, и даже гибель лучше, чем перспектива стать половинчатыми и ядовитыми. Сама наша сила вынуждает нас выйти в море, туда, где до сих пор заходили все солнца: мы знаем, что есть новый мир…
III. Критика философии
1. Общие размышления
Отбросим некоторые суеверия, которые до сих пор были в ходу относительно философов!
У философов существует предубеждение против иллюзорности, изменчивости, страдания, смерти, телесности, чувств, рока и необходимости, против бесцельного.
Они верят: 1) в абсолютное познание; 2) в познание ради познания; 3) в союз добродетели и счастья; 4) в познаваемость человеческих действий. Ими руководят инстинктивные оценки, в которых отражаются более ранние состояния культуры (более опасные).
Чего не хватало философам? 1) Исторического чувства; 2) знания физиологии; 3) цели, направленной на будущее. Надо дать критику, свободную от всякой иронии и морального осуждения.
Философы отличались исстари: 1) удивительной способностью к contradictio in adjecto[304]; 2) они верили в понятия так же безусловно, как не доверяли чувствам; они не считались с тем, что понятия и слова являются нашим наследием от тех времен, когда в головах было еще темно и мысль была непритязательна.
Философы догадываются только напоследок, что они не могут уже больше пользоваться готовыми понятиями, не могут только очищать и выяснять их, но должны сначала создать, сотворить их, установить их и убедить в них. До сих пор мы всецело полагались на свои понятия как на какой-то удивительный дар, полученный нами в приданое из мира чудес. Но в конце концов понятия эти оказывались наследием наших отдаленных как самых глупых, так и самых умных предков. В этом благоговении перед всем наличным в нас и сказывается, быть может, моральный элемент в познании. Необходим прежде всего абсолютный скепсис по отношению ко всем традиционным понятиям (как он уже, вероятно, и овладел когда-то одним из философов – речь идет, разумеется, о Платоне, ибо он учил противоположному).
Проникнутый глубоким недоверием к теоретико-познавательным догматам, я любил смотреть то из того, то из другого окошка, остерегался там засиживаться, считая это вредным, и в самом деле, правдоподобно ли, чтобы орудие могло критиковать собственную пригодность? Что мне казалось гораздо важнее, это то, что никогда гносеологический скептицизм, или догматизм, не возникал без скрытых побуждений, что его ценность есть ценность второго ранга, если взвесить, чем в сущности было вынуждено то или другое направление.
Основное положение: Кант, как и Гегель, как и Шопенгауэр, как скептически-эпохистическое направление, так и историзирующее, так и пессимистическое – морального происхождения. Я не видел никого, кто бы отважился на критику моральных чувств ценности, и я вскоре отвернулся от скудных попыток дать историю возникновения этих чувств (как, например, у английских и немецких дарвинистов).
Как объяснить положение, занимаемое Спинозой, его отрицание и отклонение моральных суждений о ценности? (С точки зрения его теодицеи[305] это было бы лишь последовательно.)
Мораль как высшая расценка. Или наш мир есть творение и выражение (modus) Бога, тогда он должен быть весьма совершенным (вывод Лейбница…). А относительно того, что такое совершенство, не было никаких сомнений, – тогда зло и несправедливость могут быть лишь кажущимися (у Спинозы радикальнее – понятия добра и зла), или его следует вывести из высшей божественной цели (примерно как следствие особого благоволения Бога, который позволяет выбирать между добром и злом: привилегия не быть автоматом, свобода с риском ошибаться, сделать ложный выбор, например, у Симплиция в комментарии к Эпиктету).
Или наш мир несовершенен, зло и вина реальны, необходимо обусловлены, абсолютно присущи ему по существу, тогда он не может быть истинным миром: тогда познание служит лишь путем к отрицанию мира, тогда он – заблуждение, которое и может быть познано как таковое. Это – мнение Шопенгауэра, основанное на кантовских предпосылках. Еще безнадежнее взгляд Паскаля: он понял, что и познание в таком случае должно быть искажено, фальсифицировано, что необходимо откровение, хотя бы только для того, чтобы понять мир как заслуживающий отрицания.
Привычка к безусловным авторитетам обратилась в конце концов в глубокую потребность в безусловных авторитетах, столь властную, что даже в такую критическую эпоху, как кантовская, она оказалась сильнее потребности в критике и в известном смысле подчинила себе и обратила в свою пользу всю работу критического рассудка. В следовавшем за тем поколении, которое силой своих исторических инстинктов с необходимостью приводилось к признанию относительности всяких авторитетов, потребность эта еще раз обнаружила свое превосходство, подчинив себе даже и гегелевскую философию развития, эту окрещенную в философию историю, и представив историю как развивающееся самооткровение и самопреодоление моральных идей. Со времен Платона философия находится под властью морали. Еще у его предшественников в философию решительно вторгаются моральные объяснения. (У Анаксимандра – гибель всех вещей как наказание за их эмансипацию от чистого бытия, у Гераклита – закономерность явлений как доказательство нравственно-правовой сущности всеобщего становления.)
Прогресс философии больше всего задерживался до сих пор скрытыми моральными побуждениями.
Во все времена принимали «прекрасные чувства» за аргументы, «вздымающуюся грудь» за раздувальные мехи божества, убеждение за «критерий истины», потребность в противнике за знак вопроса над мудростью: эта фальшь, эта подделка проходит через всю историю философии. Если не считать почтенных, но редко встречающихся скептиков, нигде не видно инстинкта интеллектуальной добросовестности. Вдобавок ко всему Кант с чистым сердцем попытался при помощи понятия «практического разума» придать этому извращению мысли научный характер: он изобрел разум специально на тот случай, когда о разуме заботиться не приходится, а именно когда говорит потребность сердца, мораль, «долг».
Гегель: его популярная сторона – учение о войне и великих людях. Право на стороне победителя, он олицетворяет собою прогресс человечества. Попытка на истории доказать господство морали.
Кант: царство моральных ценностей, скрытое от нас, невидимое, действительное.
Гегель: развитие, которое можно проследить, постепенное осуществление царства морали.
Мы не желаем быть обмануты ни на кантовский манер, ни на гегелевский. Мы больше не верим, как они, в мораль, и нам, следовательно, незачем создавать философские системы ради того, чтобы мораль получила свое оправдание. Как критицизм, так и историзм не в этом обнаруживают для нас свою прелесть – ну так в чем же?
Значение немецкой философии (Гегель): создать пантеистическую систему, в которой зло, заблуждение и страдание не были бы ощущаемы как аргументы против божественности. Этой грандиозной инициативой злоупотребляли существующие власти (государство и т. д.), словно ею санкционировалась разумность господствующего в данное время.
Напротив, Шопенгауэр является упрямым человеком морали, который ради оправдания своих моральных оценок становится наконец мироотрицателем. Наконец даже «мистиком».
Я сам пытался найти эстетическое оправдание миру в форме ответа на вопрос: как возможно безобразие мира? Я считал волю к красоте, к пребыванию в тождественных формах временным средством сохранения и поддержания. Но в основе мне казалось, что вечно творящее начало, как осужденное вечно разрушать, связано со страданием. Безобразие есть форма созерцания вещей с точки зрения воли, направленной на то, чтобы вложить смысл, новый смысл в утратившее смысл; здесь действует накопленная сила, заставляющая творца воспринимать все доселе существующее как нечто несостоятельное, неудачное, достойное отрицания, как безобразное!
Мое первое решение – дионисовская мудрость. Наслаждение в уничтожении всего благороднейшего и в зрелище его постепенной гибели, как наслаждение грядущим, будущим, которое одерживает победы над существующим, как бы хорошо оно ни было. По-дионисовски: временное отождествление с принципом жизни (включая и сладострастие мученика).
Мои нововведения. Дальнейшее развитие пессимизма: пессимизм интеллекта; моральная критика, разрушение последнего утешения. Познание симптомов упадка: всякое сильное действие заволакивается мечтой и заблуждением; культура изолирована, поэтому несправедлива, но тем и сильна.
1. Моя борьба против упадка и всевозрастающей слабости личности. Я искал нового центра.
2. Познал неосуществимость этого стремления.
3. Затем я пошел дальше по пути разложения – в этом нашел я для немногих новые источники силы. Мы должны быть разрушителями! Я познал, что состояние разложения, в котором единичные личности могут достигать небывалой степени совершенства, является отображением и частным случаем всеобщего бытия. Против парализующего ощущения всеобщего разрушения и неоконченности я выдвинул идею вечного возвращения.
Ищут миросоздания в такой философии, которая дала бы нам наибольшее чувство свободы, то есть при которой наиболее могущественный из наших инстинктов мог бы свободно проявить свою деятельность. Так же будет обстоять дело и у меня!
Немецкая философия как целое – Лейбниц, Кант, Гегель, Шопенгауэр, чтобы назвать великих, – представляет собою наиболее основательный вид романтики и тоски по родине, какой только до сих пор был: томление по лучшему, которое когда-либо существовало. Нигде больше уж не чувствуют себя дома, стремятся вернуться туда, где можно было бы хоть отчасти зажить как дома, потому что только там тебе и хотелось бы обрести себе родину: а это – греческий мир! Но как раз все мосты, ведущие туда, разрушены, за исключением радуг понятий. А они всюду ведут во все родины и «отечества», какие только существовали для греческих душ! Разумеется, нужно быть очень легким и тонким, чтобы ходить по таким мостам! Но какое счастье в этом тяготении к духовности и почти к миру призраков! Как удаляешься при этом от «толкотни и сутолоки», от механической глупости естествознания, от ярмарочного гама «современных идей»! Стремятся назад, через Отцов Церкви к грекам, от севера к югу, от формул к формам; находят наслаждение в закате античного мира, в христианстве как преддверии к этому миру, как доброй части этого самого Древнего мира, как блестящей мозаике античных понятий, античных оценок. Арабески, завитки, рококо схоластических абстракций все же лучше, то есть прекраснее, утонченнее, чем мужицкая, плебейская действительность Европейского Севера, все же это еще протест высшей духовности против крестьянской войны и восстания черни, которое покорило духовные вкусы на Севере Европы и имело своим вождем великого «недуховного человека» – Лютера. В этом отношении немецкая философия представляет собою некоторую форму контрреформации или даже Ренессанса, по крайней мере волю к Ренессансу, волю продолжать открытие древности и раскопки античной философии, преимущественно предшественников Сократа, этих наиболее засыпанных греческих храмов! Через несколько столетий, быть может, признают, что особенное достоинство всего немецкого философствования в том и заключалось, что оно являло собою завоевание вновь шаг за шагом античной почвы и что всякое притязание на «оригинальность» звучит ничтожно и смешно в сравнении с более высоким правом немцев – утверждать, что ими восстановлена казавшаяся порванной связь с греками, этим самым высшим из до сих пор сложившихся типом «человека». Мы снова приближаемся теперь ко всем основным формам того миротолкования, которое изобрел греческий дух в лице Анаксимандра, Гераклита, Парменида, Эмпедокла, Демокрита и Анаксагора; мы становимся с каждым днем все более и более греками, вначале, конечно, в понятиях и оценках словно грецизирующие призраки, но в надежде когда-нибудь сделаться греками также и телом. На этом я строю (и всегда строил) все мои надежды на немецкий дух!
Я никого не хочу склонять на сторону философии: необходимо, а может быть, даже и желательно, чтобы философ был редким растением. Ничто мне так не противно, как дидактическое славословие философии, например, у Сенеки или даже у Цицерона. Философия имеет мало общего с добродетелью. Да позволено мне будет сказать, что и ученый есть нечто в корне отличное от философа. Чего я желаю, так это того, чтобы истинное понятие о философе не исчезло окончательно в Германии. А то в ней слишком много половинчатых натур всякого рода, которые готовы скрыть свое уродство под этим почтенным наименованием.
Я желаю создать идеал философа, наиболее трудный для достижения. Ученьем тут не возьмешь! Ученый – стадное животное в царстве познания. Он занимается исследованиями, потому что ему так велено и потому что он видел, что до него так поступали.
Предрассудки относительно философов. Смешение с человеком науки. Как будто ценности скрыты в вещах и все дело только в том, чтобы овладеть ими! В какой мере философы в своих исследованиях находятся под влиянием установившихся оценок (ненависть к видимости, телу и т. д.). Например, Шопенгауэр в его отношении к морали (его насмешки над утилитаризмом). Наконец смешение доходит до того, что и дарвинизм принимают за философскую систему – теперь господство на стороне человека науки. Французы, как Тэн[306] также делают изыскания или думают, что делают изыскания, не имея еще надлежащих мерил оценки. Преклонение перед «фактами» – своего рода культ. В действительности же они уничтожают наличные оценки.
Объяснение этого недоразумения. Повелевающий есть редкое явление, он не понимает самого себя. Хотят непременно отклонить от себя авторитет и перенести его на внешние условия. В Германии ценили критика только в прошлом: он относится к истории нарождающейся мужественности. Лессинг и т. д. (Наполеон о Гёте.) В действительности, благодаря романтике, это движение свелось к нулю; и вся слава немецкой философии основана на этом романтизме, словно им устранена опасность скепсиса и вера стала при помощи его доказуемой. В Гегеле обе тенденции достигают своего кульминационного пункта: в сущности он обобщает факт немецкой критики и факт немецкой романтики – своего рода диалектический фатализм, но в области духа, фактически же подчинение философа действительности. Критик только подготовляет, не более!
С Шопенгауэром начинает мерцать сознание, что задача философа сводится к определению ценности, но все еще под влиянием эвдемонизма. Идеал пессимизма.
Теория и практика. Роковое разграничение, как будто существует особое познавательное стремление, которое без всякого отношения к вопросам пользы и вреда стремглав несется к истине. А рядом оторванный от него целый мир практических интересов…
Я со своей стороны, напротив, стремлюсь показать, какие инстинкты действовали за кулисами у всех этих чистых теоретиков, как они все под влиянием своих инстинктов роковым образом тяготели к чему-то, что для них было «истиной», для них, и только для них. Борьба систем, не исключая и гносеологического скептицизма, является борьбой вполне определенных инстинктов (формы жизнеспособности, упадка, сословий, рас и т. д.).
Так называемое познавательное стремление сводится к стремлению к захвату и одолению: под влиянием этого стремления шло развитие чувств, памяти, инстинктов и т. д.
Возможно, быстрая редукция явлений, экономия, накопление приобретенных сокровищ познания (то есть усвоенный и подручный мир)…
Мораль потому-то и есть такая курьезная наука, что она в высшей степени практична, так что чисто познавательная точка зрения, научная добросовестность тотчас же приносятся в жертву, едва только мораль потребует своих ответов. Мораль говорит: мне нужны некоторые ответы – основания и аргументы; сомнения могут возникнуть потом или не возникнуть вовсе, не в этом дело.
«Как следует поступать?» Если при этом принять в соображение, что речь идет о властном, достигшем развития типе, который «поступал» бесконечные тысячелетия, и что все превратилось в инстинкт, целесообразность, автоматизм, фатальность, то настоятельность этой моральной проблемы выступает в довольно комическом виде.
«Как следует поступать?» Мораль всегда представляла собою недоразумение: в действительности известный вид, которому врождено роковым образом действовать так, а не иначе, желал лишь оправдать себя, декретируя свои нормы в качестве универсальных норм…
Вопрос «как следует поступать?» есть не причина, но действие. Мораль следует за чем-то, идеал приходит под конец.
С другой стороны, возникновение моральных сомнений (другими словами, осознание ценностей, которыми руководятся) является симптомом какой-то болезни. Сильные эпохи и народы чужды рефлексии относительно своего права, принципов действия, инстинктов и разума. Осознание служит показателем того, что настоящая мораль, то есть инстинктивная уверенность, пошла к черту… Моралисты, как это всегда бывает при создании нового миропонимания, являются симптомами порчи, обеднения, дезорганизации. Люди глубоких инстинктов остерегаются логизировать свои обязанности. Среди них встречаются и пирронистические[307] противники диалектики и познаваемости вообще… Добродетель опровергается, если спрашивать «зачем»…
Тезис: Выступление моралистов совпадает с теми эпохами, когда мораль клонится к упадку.
Тезис: Моралист является разрушителем моральных инстинктов, сколько бы он ни считал себя их восстановителем.
Тезис: То, что фактически толкает моралиста, является не моральными инстинктами, а инстинктами декаданса, облеченными в формулы морали (неустойчивость инстинкта он воспринимает как порчу нравов).
Тезис: Инстинкты декаданса, при помощи которых моралисты стремятся преодолеть моральные инстинкты сильных рас и эпох, суть:
1) инстинкты слабых и неудачников;
2) инстинкты исключительных натур, отшельников, отделившихся, abortus’a[308] в высоком и малом;
3) инстинкты хронически страждущих, которым нужно выставить свое состояние в благородном свете и которые потому всего меньше имеют возможность быть физиологами.
Тартюфство научности. Не следует напускать на себя научность, когда еще не наступила пора быть научным; но и настоящий исследователь должен освободиться от тщеславия выставлять напоказ нечто вроде методы, которой время в сущности еще не пришло. Точно так же не должен он посредством неправильного подбора дедукций и диалектики «подделывать» вещи и мысли, к которым он пришел иным путем. Так фальсифицирует Кант в своей «морали» внутренне присущую ему психологическую склонность; более близким примером может служить этика Герберта Спенсера. Не следует скрывать и искажать факты, показывающие, каким образом наши мысли пришли нам в голову. Глубочайшие и неиссякаемые по своему содержанию книги всегда будут иметь нечто афористическое и носить какой-то характер внезапности вроде «Мыслей» Паскаля. Движущие силы и оценки долго живут под спудом; то, что показывается наружу, является уже результатом.
Я борюсь против всех видов тартюфства лженаучности:
1) по отношению к изложению, если оно не соответствует генезису мыслей;
2) в притязаниях на методы, которые, быть может, при данном состоянии науки не могут даже найти применения;
3) в притязаниях на объективность, на холодную безличность в тех случаях, когда, как это имеет место и при всяких оценках, мы в сущности в двух словах рассказываем лишь о себе, о своих внутренних переживаниях. Бывают комические виды тщеславия, как, например, у Сент-Бёва[309], который всю свою жизнь выходил из себя из-за того, что не мог не проявить то тут, то там неподдельной горячности и страстности в различных за и против и все время старался обмануть на этот счет других.
«Объективность» у философа: моральный индифферентизм по отношению к себе, слепота по отношению к хорошим и плохим результатам, необдуманность в употреблении опасных средств, извращенность и разносторонность характера как преимущество, разгаданное и обращенное философом себе на пользу.
Мое крайнее равнодушие к самому себе. Я не хочу извлекать никакой выгоды из моего познания и не уклоняюсь также от тех последствий, которые оно влечет за собой, включая и то, что можно было бы назвать испорченностью характера. Эта перспектива меня не трогает: я утилизирую свой характер, но меньше всего забочусь о том, чтобы понять его или изменить его, спекулировать на личной добродетели ни на мгновение не приходило мне в голову. Мне кажется, что врата познания закроются, лишь только примешь близко к сердцу свое личное дело или еще, пожалуй, «спасение своей души»!.. Не нужно придавать слишком важного значения своей нравственности и не отказываться от скромного права на ее противоположность…
При этом, быть может, предполагается наличность унаследованных моральных богатств; кажется, что можно значительную часть их расточить, выбросить в окошко, не став от этого много беднее. Никогда не чувствовать при этом искушения удивляться «прекрасным душам»; постоянно сознавать, что стоишь выше их. Относиться с внутренней насмешкой к чудовищам добродетели; déniaiser la vertu[310] – тайное удовольствие.
Вращаться вокруг самого себя. Никакого желания сделаться «лучшим» или даже вообще «иным». Быть слишком своекорыстным, чтобы не расставлять вещам силков или сетей всякого рода морали.
К психологии психолога. Психологи в том виде, в каком они могли появиться только начиная с XIX столетия: они уже не те наймиты, которые не видят дальше трех-четырех шагов и почти довольны, когда могут рыться в себе самих. У нас – психологов будущего – мало охоты к самонаблюдению. Мы считаем почти что признаком вырождения, когда орудие стремится «познать самое себя»: мы – орудия познания, и нам следует обладать всей наивностью и точностью инструмента, следовательно, мы не должны анализировать себя, «познавать» себя. Первый признак инстинкта самосохранения у великого психолога: он никогда не ищет себя. Для себя у него нет ни глаза, ни интереса, ни любопытства… Великий эгоизм нашей господствующей воли требует от нас того, чтобы мы закрывали глаза перед самими собою, чтобы мы являлись «сверхличными», «désintéressés»[311], «объективными»! О, в какой крайней степени мы представляем прямую противоположность этому!
Мы не Паскали, мы не особенно заинтересованы в «спасении души», в собственном счастье, в собственной добродетели. У нас нет достаточно ни времени, ни любопытства так возиться с самими собою. Если вникнуть глубже, вопрос заключается еще в чем-то другом: мы не доверяем созерцателям собственного пупка, потому что самонаблюдение является для нас формой вырождения психологического гения, знаком вопроса над инстинктом психолога: точно так же должен считаться вырождающимся глаз живописца, за которым стоит воля смотреть ради того, чтобы смотреть.
2. К критике греческой философии
Выступления греческих философов после Сократа обнаруживают симптомы декаданса. Антиэллинские инстинкты берут верх…
Еще вполне эллином является «софист», причисляя сюда Анаксагора, Демокрита, великих ионийцев, но в качестве уже переходной формы. «Полис» теряет свою веру в исключительность своей культуры, в свое право господства над всяким другим полисом… Происходит обмен культур, то есть «богов», при этом утрачивается вера в исключительное первенство dei autochtoni[312]. Добро и зло различного происхождения смешиваются. Граница между добром и злом стирается… Таков «софист»…
«Философ», напротив, олицетворяет собою реакцию. Он – приверженец старых добродетелей. Он видит причины упадка в упадке учреждений, он на стороне старых учреждений, он видит упадок в упадке авторитета, он ищет новых авторитетов (поездки за границу, чужие литературы, экзотические религии…); он тяготеет к идеальному полису, после того как понятие «полис» себя пережило (приблизительно так, как евреи сохранились как «народ» после того, как они потеряли свою независимость). Он интересуется всеми тиранами, он хочет восстановить добродетель при помощи force majeure[313].
Постепенно все действительно шиитское привлекается к ответу за упадок (и Платон проявляет точно ту же неблагодарность к Периклу, Гомеру, трагедии, риторике, как пророки к Давиду и Саулу). Падение Греции было истолковано как аргумент против основ эллинской культуры: коренное заблуждение философов. Вывод – греческий мир гибнет. Причина – Гомер, миф, античная нравственность и т. д.
Антиэллинское развитие философских оценок: египетская («жизнь после смерти» как суд…); семитская («достоинство мудреца», «старейшина»); пифагорейская (культ подземного, молчание, потусторонние средства устрашения); математика (религиозная оценка, своего рода общение с космическим целым – жреческое, аскетическое, трансцендентное); диалектика (мне думается, что отвратительная, педантичная возня с понятиями имеет место уже у Платона). Падение хорошего вкуса в сфере духовного: уже не ощущается безобразия и шумихи всей чистой диалектики.
Оба крайних движения декаданса происходят параллельно: а) роскошный, очаровательно-злобный, любящий блеск и искусство декаданс и b) омрачение религиозно-морального пафоса, стоическое самообуздание, платоновская клевета на чувства, подготовка почвы для христианства.
До какой степени может развратить психолога моральная идиосинкразия! Никто из древних философов не отваживался на теорию «несвободной воли» (то есть теорию, отрицающую мораль). Никто не имел мужества определить сущность наслаждения, всякого рода наслаждения («счастья») как чувство мощи, ибо наслаждение мощью считалось безнравственным. Никто не имел мужества понять добродетель как следствие безнравственности (воли к мощи) на службе роду (расе или полису) потому, что воля к мощи считалась безнравственной.
На всем протяжении истории развития морали мы не встретим истины. Все элементарные понятия, которыми тут оперируют, – фикции, все психологические данные, на которые опираются, – «подделки», все формы логики, насильно привлекаемые в это царство лжи, – софизмы. Что особенно характерно для самих философов-моралистов, это полное отсутствие какой бы то ни было интеллектуальной чистоплотности и выдержки. «Прекрасные чувства» – для них аргументы. Их «высоко вздымающаяся грудь» кажется им раздувальными мехами божества… Моральная философия – это скабрезный период в истории духа.
Вот первый великий пример: под флагом морали, под патронатом морали совершено неслыханное безобразие, подлинный декаданс во всех отношениях. Нельзя достаточно настаивать на том факте, что великие греческие философы не только были представителями декаданса в области всех сильных сторон греческого духа, но и заражали им современников… Эта совершенно абстрактно построенная «добродетель» была величайшим искушением превратить самого себя в абстракцию, то есть утратить все связи.
Момент весьма интересный. Софисты близко подходят к критике морали, к первому прозрению в вопросах морали: они сопоставляют ряды моральных суждений (их местную обусловленность); они дают понять, что каждая мораль может быть диалектически оправдана, то есть что всякое обоснование морали по необходимости должно быть софистским – положение, которое нашло затем свое подтверждение в самом широком смысле во всей античной философии, начиная с Платона (до Канта); они провозгласили ту основную истину, что не существует «морали в себе», «добра в себе», что говорить об истине в этой области – просто надувательство.
Куда девалась тогда интеллектуальная добросовестность?
Греческая культура софистов целиком выросла на почве греческих инстинктов. Она связана с культурой перикловского периода так же необходимо, как Платон с ней не связан; она имеет своих предшественников в лице Гераклита, Демокрита, в научных типах древней философии; она находит свое выражение, например, в высокой культуре Фукидида. И она в конце концов оказалась права: всякий шаг вперед в сфере гносеологии и морали воскрешает софистов… Наш современный образ мысли в высокой степени гераклитовский, демокритовский, протагоровский… достаточно было бы сказать протагоровский, ибо Протагор объединил в себе обоих – Гераклита и Демокрита. (Платон – Калиостро в большом масштабе. Стоит только вспомнить суждения о нем Эпикура, суждения Тимона, друга Пиррона. Может, добросовестность Платона стоит вне сомнений?.. Но мы по меньшей мере знаем, что он хотел, чтобы в качестве абсолютной истины возвещалось то, что даже условно не представлялось ему самому истиной, а именно отдельное существование «душ» и бессмертие каждой в отдельности.)
Софисты не что иное, как реалисты. Они формулируют всеми принятые ценности и практику, возводя все это в ранг ценностей. Они имеют мужество всех сильных духом – сознавать свою имморальность.
Возможно ли поверить, что эти маленькие греческие свободные города, готовые от злобы и зависти пожрать друг друга, руководствовались принципами гуманности и справедливости? Можно ли упрекать Фукидида за ту речь, которую он влагает в уста афинских послов, предлагавших мелийцам погибнуть или сдаться?
Среди такой ужасной натянутости отношений говорить о добродетели мог бы лишь настоящий Тартюф или же человек, стоящий в стороне, отшельник, беглец и странник, ушедший из мира реальности… Все люди, отрицающие для того, чтобы самим сохранить возможность жить.
Софисты были греками: Сократ и Платон, ставшие на сторону добродетели и справедливости, были иудеями или не знаю чем. Тактика, которой придерживается Грот для защиты софистов, неверна: он хочет их возвести в людей чести и знаменосцев морали, но их честь состояла в том, чтобы не мистифицировать великие слова и добродетели…
Великая разумность в деле всякого морального воспитания всегда заключалась в том, что этим путем старались обеспечить прочность инстинкта, так чтобы благие цели и прекрасные средства как таковые оставались за порогом сознания. Человек должен был научиться действовать так, как солдат на учении. И действительно, эта бессознательность есть необходимое условие всякого совершенства. Даже математики оперируют над своими комбинациями бессознательно…
Какое же значение имела в таком случае реакция Сократа, который рекомендовал диалектику как путь к добродетели и насмехался над моралью, которая не была в состоянии логически оправдать себя? Но ведь последнее и есть ее достоинство. Лишенная бессознательности – куда она может годиться?
Когда доказуемость была поставлена предпосылкой личной добродетельности, то это ясно указало на вырождение греческих инстинктов. Сами они – типы вырождения, все эти «герои добродетели», мастера слов.
In praxi[314] это обозначает, что моральные суждения отрываются от тех условий, которые их породили и при которых только они и имеют смысл, от своей греческой и греко-политической основы и почвы, причем под видом их сублимирования искажают их природу. Великие понятия «добро», «справедливость» отрываются от тех предпосылок, с которыми они неразрывно связаны, и в качестве ставших свободными «идей» делаются предметами диалектики. Ищут скрытую за ними истину, принимают их за сущности или за знаки сущностей: вымышляют мир, в котором они были бы на месте и у себя.
In summa: неприличие это достигло своей вершины уже у Платона… И вот необходимо было к этому еще изобрести абстрактно-совершенного человека – доброго, справедливого, мудрого, диалектика, – одним словом, пугало античного философа, растение, оторванное от всякой почвы, человечество без определенных руководящих инстинктов; добродетель, которая «доказывает» себя при помощи «доводов». Совершенно абсурдный индивид в себе! Противоестественность высшего ранга!..
Одним словом, извращение моральных ценностей повлекло за собою образование вырождающегося человеческого типа – типа «доброго», «счастливого», «мудрого». Сократ представляет в истории ценностей момент глубочайшей извращенности.
Сократ. Эта перемена вкуса в сторону диалектики является великим вопросительным знаком. Что, собственно, произошло? Сократ, этот мещанин с головы до ног, который способствовал укреплению этого вкуса, одержал в нем победу над более благородным вкусом, вкусом благородных, – чернь при помощи диалектики одержала победу. До Сократа диалектическая манера отвергалась во всяком хорошем обществе. Полагали, что она дискредитирует и предостерегает от нее юношество. К чему это щегольство аргументациями? Для чего вообще доказывать? Против чужих имелся авторитет. Приказывали: этого было достаточно. Между собою, inter pares, имело значение происхождение, тоже авторитет, и в конечном счете «понимали друг друга»! Для диалектики не оставалось места. Открытое высказывание своих оснований также возбуждало недоверие. Во всех порядочных вещах их основания так резко не бросаются в глаза. Было что-то неприличное в этом раскрытии всей подноготной. То, что может быть «доказано», немногого стоит. Что диалектика возбуждает недоверие, что она мало убеждает – это, впрочем, чувствуют инстинктивно ораторы всех партий. Ничто так быстро не утрачивает своей силы, как диалектический эффект. Диалектика может годиться только в случаях необходимой обороны. Нужно очутиться в затруднительном положении, нужно стоять перед необходимостью насильственно добиваться своего права, только тогда можно воспользоваться диалектикой. Евреи поэтому и были диалектиками, Рейнеке-Лис – тоже, Сократ – тоже. Дается в руки беспощадное орудие. Им можно тиранить. Дискредитируют тем, что побеждают. Предоставляют своей жертве доказывать, что она – не идиот. Делают людей злобными и беспомощными, а сами в это время остаются холодной торжествующей разумностью; обессиливают интеллект своего противника. Ирония диалектики – это форма плебейской мести: угнетенные проявляют свою жестокость в этих холодных ударах ножом силлогизма…
Платон, как человек с чрезмерно повышенной чувствительностью и мечтательностью, настолько поддался чарам понятия, что он невольно чтил и боготворил понятие как какую-то идеальную форму. Опьянение диалектикой как сознание, что при ее помощи получаешь некоторое господство над самим собой – как орудие воли к власти.
Проблема Сократа. Две крайности: трагический и сократовский образ мысли, если рассматривать их под углом зрения закона жизни.
Насколько сократовский образ мысли был явлением декаданса, настолько все-таки человек науки был еще крепок здоровьем и силен, если судить по общему его укладу, по его диалектике, деятельности и напряженному труду (здоровье плебея, его злоба, его esprit frondeur[315], его остроумие, его canaille au fond[316], сдерживаемая уздой мудрости; «безобразен»).
Поворот к безобразию: самовысмеивание, диалектическая черствость, ум в качестве тирана над «тираном» (инстинктом). Все у Сократа преувеличено, эксцентрично, карикатурно. Сократ – buffo[317], одержимый инстинктами Вольтера. Он открывает новый вид состязания; он первый учитель фехтования в знатных афинских кругах; он представитель одной только высшей мудрости: он называет ее «добродетелью»; (он угадал в ней спасение: он не был по доброй воле мудрым, это было de rigueur)[318]; держать себя в руках, чтобы бороться при помощи доводов, а не аффектов (хитрость Спинозы – подавление аффектов-заблуждений), он открыл, что можно изловить всякого, приведя его в состояние аффекта, что аффект протекает нелогически; упражняться в самоосмеянии, чтобы в корне убить чувства злопамятства и мести.
Я пытаюсь понять, из каких частных, идиосинкратических состояний могла быть выведена сократовская проблема – его уравнение: разум = добродетели = счастье. Этой нелепой теорией тождества он околдовал античную философию, которая не могла уж больше выпутаться из этого состояния…
Абсолютное отсутствие объективных интересов – ненависть к научности, идиосинкразия – ощущать себя как проблему. Слуховые галлюцинации у Сократа: болезненный элемент. Заниматься моралью труднее всего там, где дух богат и независим. Каким образом Сократ стал мономаном морали? «Практическая» философия всегда выступает вперед в затруднительных положениях. Если главный интерес составляют мораль и религия, то это признак тяжелого положения вещей.
Мудрость, ясность, твердость и логичность как оружие против необдуманности влечений. Последние должны быть опасны, угрожать гибелью, иначе какой смысл доразвить мудрость до такой тирании. Из мудрости сделать тирана, но в таком случае и влечения должны быть тиранами. Такова проблема. Она была очень своевременна тогда. Разум – добродетель – счастье.
Решение: греческие философы опираются на тот же факт внутренних своих переживаний, как и Сократ: они на расстоянии пяти шагов от эксцесса, анархии, разнузданности – всего того, что характерно для человека декаданса. Для них он был врачом: логика как воля к мощи, к самоподчинению, к «счастью». Необузданность и анархия инстинктов у Сократа суть симптомы декаданса. Точно так же, как и преизбыток логики и ясности разума. То и другое – отклонение от нормы, то и другое – факты одного и того же порядка.
Критика: декаданс выдает себя этой преувеличенной заботой о «счастье» (то есть о спасении души; это состояние, опознанное как состояние опасности). Фанатизм декаданса в погоне за счастьем служит показателем патологической подпочвы: то был вопрос жизни. Быть разумным или погибнуть – такая альтернатива стояла перед всеми ими. Морализм греческих философов показывает, что они чувствовали себя в опасности.
Почему все свелось к комедиантству. Рудиментарная психология, которая считалась только с сознательными моментами в человеке (как причинами), которая считала «сознательность» атрибутом души, которая за всяким действием искала воли (то есть намерения), могла ограничить свою задачу ответом, во-первых, на вопрос чего хочет человек? – счастья (нельзя было говорить «мощи»: это было бы безнравственно); следовательно, во всяком действии человека заключено намерение достигнуть этим действием счастья. Во-вторых, если на деле человек не достигает счастья, то где причина? В ошибочном выборе средств. Какое средство безошибочно ведет к счастью? Ответ – добродетель. Почему добродетель? Потому что она – высшая разумность и потому что разумность не позволяет ошибиться в выборе средств: добродетель в качестве разума есть путь к счастью. Диалектика есть постоянное ремесло добродетели, ибо она исключает всякое помрачение интеллекта, всякие аффекты.
В действительности человек ищет не «счастья». Удовольствие есть чувство мощи: исключите аффект, и вы исключаете те состояния, которые приносят с собой высшее чувство мощи и, следовательно, наслаждения. Высшая разумность – это холодное трезвое состояние, далекое от того, чтобы приносить с собой то чувство счастья, которое связано со всякого рода опьянением…
Древние философы боролись против всего того, что опьяняет, что исключает абсолютную холодность и беспристрастность сознания… Они были последовательны, исходя из своей ложной предпосылки, что сознательность есть высокое, высшее состояние, что она – необходимое условие совершенства, между тем как справедливо как раз обратное.
Поскольку действуют воля и сознательность, постольку ни в каком деле не может быть совершенства. Древние философы были величайшими кропателями в деле практики, ибо они сами теоретически обрекли себя на кропанье… На практике все это кончалось комедиантством, и кто об этом догадывался, как, например, Пиррон, заключал, как и все и каждый, а именно что в вопросах добра и справедливости «маленькие люди» стоят выше философов.
Все более глубокие натуры древности питали отвращение к философам добродетели. На них смотрели как на спорщиков и комедиантов. (Мнение о Платоне как Эпикура, так и Пиррона.)
Вывод: в практике жизни, в терпении, добре и взаимной предупредительности маленькие люди стоят выше философов. Приблизительно таково же мнение Достоевского или Толстого о мужиках их родины: в своей практической жизни они более философы, они проявляют больше мужества в своем преодолении необходимости…
К критике философа. Самообман философов и моралистов, будто они не заражены декадансом потому, что борются против него. Это не зависит от их воли, и сколько бы ни отпирались, впоследствии все же обнаруживается, что они были самыми сильными двигателями декаданса.
Возьмем философов Греции, например Платона. Он отвлек инстинкты от полиса, от состязания, от военной доблести, от искусства и красоты, от мистерий, веры в традицию и предков… Он был обольстителем nobles[319], его самого обольстил roturier[320] Сократ… Он отрицал все предпосылки «благородных греков» старого закала, ввел диалектику в повседневный обиход, вступал в заговоры с тиранами, вел политику будущего и дал образец совершеннейшего отклонения инстинктов от старого. Он глубок и страстен во всем антиэллинском…
Они олицетворяют собой один за другим типичные формы декаданса, эти великие философы: морально-религиозную идиосинкразию, анархизм, нигилизм, индифферентность, цинизм, ожесточение, гедонизм, реакционность. Вопросы о «счастье», «добродетели», «спасении души» являются показателем физиологической противоречивости этих натур упадка: их инстинктам не хватает устоя, не хватает понятия «куда?».
Насколько диалектика и вера в разум основаны еще на моральных предрассудках. У Платона мы, в качестве бывших обитателей некоторого интеллигибельного мира добра, сохраняем еще заветы той поры; божественная диалектика, выросшая из добра, ведет ко всему доброму (следовательно, как бы «назад»). Ведь и Декарт представлял себе, что в основном христиански-этическом воззрении, опирающемся на веру в доброго Бога как творца вещей, нелживость Бога сама является порукой наших чувственных суждений. Без религиозной санкции и поруки в пользу наших чувств, разума, какое имели бы мы право доверять бытию! Что мышление служит мерой действительности, что то, что не может быть мыслимым, не существует, – такое воззрение является грубым по plus ultra моральной доверчивости (к изначальному принципу истины, лежащему в основе всех вещей), нелепым по своей сущности утверждением, которому наш опыт противоречит на каждом шагу. Мы вообще не можем вовсе мыслить ничего так, как оно существует.
Настоящие греческие философы – это предшественники Сократа (с Сократом кое-что меняется). Все это знатные особы, сторонившиеся народа и общественной нравственности, много странствовавшие, строгие вплоть до угрюмости, с медленным взором, не чуждые государственным делам и дипломатии. Они предвосхищают у мудрецов все великие концепции вещей: они сами представляют собой такую концепцию, систематизируют себя. Ничто не дает лучшего представления о высоте греческого духа, как это внезапное богатство типов, как это непроизвольно достигнутое совершенство в деле выработки великих возможностей философского идеала. Я вижу только еще одну оригинальную фигуру среди позднейших философов, мыслителя запоздалого, но по необходимости пришедшего последним, – нигилиста Пиррона: его инстинкт был враждебен тому, что выплыло на поверхность, – сократовцам, Платону, артистическому оптимизму Гераклита (Пиррон через Протагора восходит к Демокриту…). Мудрая усталость: Пиррон. Жить среди низших, быть низшим. Без гордыни. Жить просто, чтить и верить в то, во что все веруют. Остерегаться науки и духа и всего того, что предрасполагает к чванству… Быть простым: неописуемо терпеливым, беспечальным и кротким, отличаться апатией, еще более – прострацией. Явившийся среди шума школ буддист Греции, опоздалый, усталый, – с протестом усталого против рвения диалектиков, с безверием усталого в важность всех вещей. Он видел Александра, он видел индийских кающихся. На таких запоздалых и утонченных действует обольстительно все низкое, бедное, даже идиотское. Это наркотизирует, это выпрямляет (Паскаль). С другой стороны, они в этой сутолоке и близости с кем попало ощущают какую-то теплоту. Они нуждаются в теплоте, эти усталые… Преодолеть противоречие; не нужно состязания; не нужно стремления отличиться: отрицать греческие инстинкты (Пиррон жил со своей сестрой, которая была повивальной бабкой). Облечь мудрость в плащ бедности и нищеты, дабы она не выделяла более человека, исполнять самые низкие обязанности – отправляться на базар продавать поросят… Сладость, ясность, безразличие, никаких добродетелей, требующих жестов. Нивелирование себя также и в добродетели: предельное самопреодоление, предельное бесстрастие.
Пиррон, а с ним Эпикур являются выразителями двух форм греческого декаданса. Их роднила ненависть к диалектике и всяким актерским добродетелям – то и другое вместе звалось тогда философией. Намеренно ни во что не ставили то, что любили, выбирая для таких вещей самые обычные и даже презрительные названия, изображая собой состояние, когда человек чувствует себя ни больным, ни здоровым, ни живым, ни мертвым… Эпикур наивнее, более идиллик, благодарнее. Пиррон опытнее, зрелее, нигилистичнее… Его жизнь была протестом против великого учения тождества (счастье = добродетель = познание). Подлинная жизнь вырабатывается не наукой: мудрость не делает «мудрым»… Подлинная жизнь не хочет счастья, не принимает счастье в соображение…
Борьба, предпринятая Эпикуром против «старой веры», была, строго говоря, борьбой против предсуществовавшего христианства, борьбой против уже помраченного, оморализованного, проквашенного чувством вины, обветшалого и больного Древнего мира.
Не «испорченность нравов» древности, но как разморализирование ее было единственной предпосылкою победы христианства над Древним миром. Нравственный фанатизм (короче, Платон) разрушил язычество, переоценив его ценности и отравив его невинность. Мы должны же наконец понять, что разрушенное стояло выше того, что победило! Христианство возникло из психологической извращенности, могло пустить корни лишь на испорченной почве.
Научность: как дрессировка или как инстинкт. Я вижу в греческих философах деградацию инстинктов. Иначе они не могли бы заблуждаться до такой степени, оценивая состояние сознательности как высшее состояние. Интенсивность сознания стоит в обратном отношении к легкости и быстроте церебральной передачи. Там господствовало обратное мнение об инстинктах, что всегда является признаком ослабления инстинктов.
Действительно, жизнь полнее там, где она менее всего сознательна (то есть где не выступают ее логика, доводы, средства, намерения, ее полезность). Возврат к фактическому bon sens[321], к bon homme[322], к «маленьким людям» всех родов. Справедливость и мудрость, накопленные в течение поколений, не сознающие своих принципов, обнаруживающие даже некоторый страх перед принципами. Требовать резонирующей добродетели – не резонно… Философ компрометирует себя подобным требованием.
Если благодаря упражнению в течение целого ряда поколений мораль как бы накоплялась, а следовательно, накоплялись и утонченность, предусмотрительность, храбрость, добросовестность, то вся совокупная сила этой накопленной добродетели излучается также и в ту сферу, в которой справедливость реже всего проявляется, – в мысли. При всяком процессе сознания испытывается некоторое стеснение организма; нужно испробовать что-то новое, ничто в достаточной мере не подготовлено к этому, является чувство затруднения, напряженности, повышенная раздражимость – все это и есть осознание… Гений заложен в инстинкте, точно так же как и доброта. Действуешь только тогда совершенно, когда действуешь инстинктивно. Также и с моральной точки зрения всякое мышление, протекающее сознательно, есть лишь некоторое нащупывание почвы, чаще всего нечто обратное морали. Научная честность служит вывеской, когда мыслитель начинает резонировать. Можно сделать опыт, взвесить мудрейших на чувствительнейших весах, заставив их высказываться о морали…
Одно можно доказать – это то, что всякое мышление, протекающее сознательно, соответствует гораздо более низкой ступени морали, чем мышление того же человека, поскольку оно управляется инстинктами.
Борьба против Сократа, Платона, против всех сократовских школ имеет в своей основе глубокое инстинктивное сознание, что человека нельзя сделать лучше, внушая ему, что добродетель есть нечто подлежащее доказательству и требующее обоснования… В конце концов, у них все сводится к ничтожному факту, что инстинкт борьбы вынудил всех этих прирожденных диалектиков прославить свою личную склонность как наивысшее свойство, а прочие достоинства считать обусловленными ею. Антинаучный дух всей этой «философии»: она стремится остаться во что бы то ни стало правой.
Это поразительно. В начальном периоде греческой философии мы наталкиваемся на борьбу против науки при помощи некоторой теории познания или скепсиса – и ради чего? Все в интересах морали… (Ненависть к физикам и врачам.) Сократ, Аристипп, мегарийцы, циники, Эпикур, Пиррон – это генеральный штурм познания во имя морали (ненависть также и к диалектике). Проблема: они приближаются к софистам, чтобы отделаться от науки. С другой стороны, все физики настолько порабощены, что принимают в основы своего учения схему истины, истинного бытия: например, атом, четыре элемента (признание принципа постепенного нарастания сущего ради объяснения множественности и изменчивости). Учат презрению к объективности интереса: возврат к практическому интересу, личной полезности всякого познания… Борьба против науки направлена: 1) против ее пафоса (объективности); 2) ее средств (то есть против ее полезности); 3) ее результатов (как имеющих детский характер).
Это та же борьба, которая позже еще раз была предпринята Церковью во имя благочестия: Церковь унаследовала от древности весь ее арсенал. Теория познания играет здесь такую же роль, как у Канта, как у индусских философов… Не желают никаких стеснений: желают, чтобы руки были развязаны для отыскания своего «пути». Против чего, собственно, они борются? Против обязательности, закономерности, необходимости идти рука об руку – они, по-видимому, называют это свободой.
В этом находит свое выражение декаданс. Инстинкт солидарности настолько выродился, что солидарность ощущают как тиранию. Они не хотят никакого авторитета, никакой солидарности, никакого включения в строй с его неблагородной медленностью движений. Им ненавистен поступательный ход, темп науки, им ненавистно нежелание прибыть к цели, выдержка, личный индифферентизм человека науки.
Мораль в своей основе враждебна науке: уже Сократ так настроен, и именно потому, что наука придает важное значение таким предметам, которые с «добром» и «злом» не имеют ничего общего и, следовательно, уменьшают значительность чувства «добра» и «зла». Ведь мораль хочет, чтобы к ее услугам был весь человек и все его силы. Ей кажется расточительностью со стороны того, кто для расточительности недостаточно богат, если он серьезно отдается растениям и звездам. Поэтому с тех пор, как Сократ занес в науку болезнь морализирования, научность в Греции быстро пошла под гору. Никто уже больше не поднимался на ту высоту, которой достигла мысль Демокрита, Гиппократа и Фукидида.
Проблема философа и ученого. Влияние возраста; привычки, действующие на психику угнетающе (домоседство à la Кант; переутомление; недостаточное питание мозга; чтение). Существенное: не проявляются ли уже симптомы декаданса в самой склонности к такой всеобщности; объективность как дисгрегация[323] воли (умение – оставаться вдали…). Это предполагает безразличие по отношению к сильным влечениям: своего рода изоляция, исключительное положение, борьба с нормальными влечениями.
Типичен разрыв с родиной, стремление все в более широкие круги, растущий экзотизм, онемение старых императивов, в особенности этот постоянный вопрос «куда?» («счастье») служит признаком разрыва с организационными формами перелома.
Возникает вопрос: представляет ли ученый в большей мере симптом декаданса, чем философ? Как целое он не обособлен, только часть его исключительно посвящена познанию, вышколена для определенного угла и оптики. Ему нужны для его дела все добродетели сильной, здоровой расы, большая строгость, мужество, мудрость. Он скорее симптом высокой многосторонности культуры, чем ее усталости. Ученый декаданса – плохой ученый. Между тем как философ декаданса, по крайней мере до сих пор, слыл за типичного философа.
Ничто так редко не встречается в среде философов, как интеллектуальная добросовестность. Возможно, что они утверждают как раз противоположное; вероятно, они даже и убеждены в этом, но все их ремесло обязывает их признавать только некоторые определенные истины. Они знают, что им нужно доказать. Они, пожалуй, и видят признак того, что они философы, в том, что сходятся относительно этих «истин». Таковы, например, моральные истины. Но вера в мораль еще не доказательство морали. Бывают случаи – и философы представляют именно такой случай, – когда подобная вера просто безнравственна.
В чем же проявляется отсталость философа? В том, что он принимает свои личные качества за необходимые и за единственно ведущие к достижению «высшего блага» (например, диалектика Платона). В том, что он располагает всякого рода людей по лестнице степеней, постепенно возвышающихся до его собственного типа, который он считает высшим. Что он считает маловажным то, что ценится другими, что роет пропасть между высшими жреческими ценностями и ценностями светскими. Что он знает, что такое истина, что такое Бог, что такое цель, что такое путь… Типичный философ здесь является абсолютным догматиком. Если он чувствует потребность в скепсисе, то лишь для того, чтобы приобрести право в самом главном для себя – говорить как догматик.
Философ в борьбе со своими соперниками, например с наукой; тут он становится скептиком; тут он оставляет за собой право на такую форму познания, которая, по его мнению, недоступна ученому. Тут он идет со жрецом рука об руку, чтобы не возбудить подозрения в атеизме, материализме. Всякое нападение на него он считает нападением на мораль, на добродетель, религию и порядок. Он умеет дискредитировать своих противников как «соблазнителей» и «людей, ведущих подкопы», здесь он идет рука об руку с властью.
Философ в борьбе с другими философами: он старается вынудить их проявить себя в качестве анархистов-безбожников, противников авторитета. In summa: поскольку он борется, он борется во всем как жрец, как каста жрецов.
3. Истина и ложь философов
Философия, определяемая Кантом как «наука о границах разума».
Философия есть искусство находить истину – так учит Аристотель. Против этого восстают эпикурейцы, использовавшие для своих целей сенсуалистическую гносеологию Аристотеля: они относятся весьма иронически и отрицательно к поискам истины – «философия как искусство жизни».
Три великие наивности: познание как путь к счастью (как будто…);
как путь к добродетели (как будто…);
как путь к «отрицанию жизни», поскольку оно есть путь к разочарованию (как будто…).
Как будто существует «истина», к которой можно было бы так или иначе приблизиться!
Заблуждение и незнание пагубны. Утверждение, что истина достигнута и что с незнанием и заблуждением покончено, – это одно из величайших заблуждений, какие только могут быть. Допустим, что этому поверили, тогда тем самым была бы парализована воля к изысканию, исследованию, осторожности, испытанию. Сама эта воля может казаться кощунством, именно как сомнение в истине. «Истина», следовательно, пагубнее заблуждения и незнания, потому что сковывает силы, направленные на просвещение и познание.
А тут еще аффект лени становится на сторону истины («мышление – это страдание, несчастье!»); равным образом порядок, норма, счастье обладания, гордыня мудрости – все in summa суетное: удобнее повиноваться, чем исследовать; гораздо приятнее думать: «я обладаю истиной», чем видеть вокруг себя один мрак. Прежде всего это успокаивает, дает надежду, облегчает жизнь, это «улучшает» характер, поскольку уменьшается недоверие. «Душевный покой», «безмятежная совесть» – все это изобретения, возможные только при условии, что истина существует. «По плодам их познаете их…»
«Истина» есть истина, ибо она делает людей лучше… И далее в том же духе – все доброе, успешное заносится на счет истины.
Это служит показателем силы – счастье, довольство, общее и частное благосостояние принимается как результат веры в мораль… Напротив, неудачный исход нужно приписывать недостатку веры.
Причины заблуждения кроются одинаково как в доброй воле человека, так и в дурной. Он в сотне случаев закрывает глаза на действительность, он фальсифицирует ее, чтобы не страдать от своей доброй или дурной воли. Например, или судьба человека направляется Богом, или жалкий жребий его находит свое объяснение в том, что это ниспослано и предопределено ради спасения души, – такой недостаток «филологии», который для более тонкого интеллекта кажется некоторой неопрятностью мышления, фальшью, в общем есть результат влияния доброй воли. Добрая воля, «благородные чувства», «возвышенные состояния» в отношении употребляемых ими средств являются такими же фальшивомонетчиками и обманщиками, как и отвергаемые во имя морали и считающиеся эгоистическими аффекты любви, ненависти и мести.
Ошибки – вот что человечеству обошлось дороже всего, и в общем ошибки, проистекавшие из «доброй воли», оказались более всего вредными. Заблуждение, которое делает счастливым, пагубнее, чем то, которое непосредственно вызывает дурные последствия. Последнее изощряет, делает недоверчивым, очищает разум, первое – усыпляет…
Прекрасные чувства, возвышенные порывы принадлежат, говоря физиологически, к наркотическим средствам. Злоупотребление ими ведет к тому же результату, как злоупотребление каким-либо другим опиумом, – к нервной слабости.
Заблуждение – самая дорогая роскошь, какую человек может себе позволить, но когда заблуждение является к тому же еще и физиологическим заблуждением, то оно становится опасным для жизни. Что же, следовательно, дороже всего обошлось человечеству, за что больше всего оно расплачивалось? За свои «истины», потому что все они в то же время были заблуждениями in physiologicis…[324]
Психологические смешения: потребность в вере смешивается с «волей к истине» (как, например, у Карлейля). Но точно так же смешивают потребность безверия с «волей к истине» (потребность разделаться с верой может вытекать из сотни побуждений: оказаться правым в споре с каким-нибудь «верующим»). Что вдохновляет скептиков? Ненависть к догматикам – или потребность в покое, усталость, как у Пиррона.
Выгоды, которых ожидали от истины, были выгодами, вытекающими из веры в нее. Ибо взятая сама в себе истина могла быть весьма мучительной, вредной, роковой. С другой стороны, нападали на «истину», когда ждали от победы над ней известных выгод, например свободы от господствующих властей.
Методику истины выводили не из мотивов истины, а из мотивов власти в стремлении к превосходству.
Чем доказуется истина? Чувством повышенной власти, полезностью, неизбежностью – одним словом, выгодами (то есть предпосылками о том, какова должна быть истина, чтобы она пользовалась нашим признанием). Но это – предрассудок, признак того, что речь идет вовсе не об истине.
Какое значение имеет, например, «воля к истине» у Гонкуров? У натуралистов? Критика «объективности». Для чего познавать, не лучше ли заблуждаться?.. Желали всегда веры, а не истины… Вера создается при помощи совершенно иных, противоположных средств, нежели методика исследования: первая даже исключает последнюю.
Наличность известной степени веры является в наших глазах теперь доводом против того, во что веруешь, еще более – для знака вопроса относительно душевного здоровья верующего.
Мученики. Для преодоления всего того, что зиждется на благоговении, требуется со стороны нападающего дерзновенный, отчаянный, даже бесстыдный образ мысли… Если же принять еще во внимание, что человечество в течение тысячелетий освящало только заблуждения в качестве истин, что всякую критику первых клеймили как признак дурного образа мысли, то приходится с сожалением признать, что нужна была изрядная доза имморальности, чтобы взять на себя инициативу нападения, то есть разумения… Да простится этим имморалистам, что они разыгрывали из себя «мучеников истины». Истина в том, что ими руководило не влечение к истине, но инстинкт разрушения, дерзновенный скепсис, страсть к приключениям – вот из каких влечений вытекало их отрицание. В других случаях личная ненависть увлекала их в сферу проблем. Они ополчались против проблем, чтобы одержать верх над лицами. Но прежде всего научно-полезной стала месть, месть угнетенных, то есть тех, которые господствующей истиной были отнесены в сторону и даже угнетены.
Истина, я хочу сказать – научная методика, была усвоена и двинута вперед теми, которые угадали в ней средство борьбы, орудие истребления. Но чтобы придать своим нападкам благовидный характер, они пускают в ход аппарат, заимствованный у тех, на кого они нападали. Они афишируют понятие «истины», придавая ей столь же абсолютное значение, как и их противники. Они становятся фанатиками или, по крайней мере, принимают соответственную позу, ибо всякой другой позе не придавалось серьезного значения. Все прочее довершает уже преследование, страстность, шаткое положение преследуемого. Ненависть росла и обусловила невозможность удержаться на почве науки. Они все в конце концов стремились одержать верх таким же нелепым способом, как и их противники… Слова «убеждение», «вера», «гордость мученичества» – все это состояния, неблагоприятные познанию. Противники истины в конце концов усвоили сами, в своем решении вопроса об истине, субъективную манеру во всем ее объеме, с ее позировкой, жертвами, ироническими решениями, то есть продлили господство антинаучных методов. Как мученики, они компрометировали свое собственное дело.
Опасное разграничение «теоретического» и «практического», например, у Канта, а также у древних. Они делают вид, словно чистый дух ставит перед ними проблему познания и метафизики; они делают вид, словно к практике прилагаются свои оценки, независимые от ответа, даваемого теорией.
Против первого утверждения выдвигаю я мою психологию философов: их отвлеченнейшие соображения и их «духовность» являются все-таки только последним бледным отпечатком некоторого физиологического факта; здесь абсолютно отсутствует свободная воля, все – инстинкт, все заранее направлено по определенному пути…
Относительно второго я ставлю следующий вопрос: для того, чтобы правильно действовать, знаем ли мы какой-либо другой метод, кроме правильного мышления? Последнее есть уже действие, а первое предполагает мышление. Имеем ли мы возможность судить о ценности известного образа жизни каким-либо иным способом, чем мы судим о ценности теории, то есть при помощи индукции, сравнения?.. Наивные люди верят, что тут дело обстоит для нас лучше, что в этом случае мы знаем, что такое «добро». Философы вторят этому. Мы приходим к заключению, что здесь налицо только вера, и ничего больше…
«Нужно действовать, следовательно, нужна руководящая нить», – говорили сами древние скептики. Настоятельная необходимость в том или ином решении берется как аргумент для признания здесь чего-либо истинным.
«Не надо действовать», – говорили их более последовательные братья-буддисты и изобрели руководящую нить, указующую, как избавиться от действия…
Ввести себя в норму, жить, как живет «простой смертный», считать справедливым и хорошим то, что он считает справедливым, – это будет подчинением стадным инстинктам. Нужно дойти в своей отваге и строгости до того, чтобы ощущать такое подчинение как позор. Не мерить двойной мерой!.. Не отделять теорию от практики…
Ничто из того, что когда-то сходило за истину, не есть истина. Все, что некогда презирали как нечто нечестивое, запретное, презренное, пагубное, – все эти цветы растут теперь на прелестных тропинках истины.
Вся эта старая мораль уже не касается нас больше. Здесь нет ни одного понятия, которое заслуживало бы еще нашего уважения. Мы пережили все эти понятия, мы уже не так грубы и наивны, чтобы давать себя таким путем ввести в заблуждение. Говоря более мягко, мы слишком добродетельны для этого… И если истина в старом смысле потому только и была «истиной», что старая мораль говорила ей «да», могла говорить ей «да», то из этого следует, что нам вообще не нужна более никакая истина старого времени… Нашим критерием истины ни в каком случае не является моральность. Мы опровергаем какое-либо ее утверждение, доказывая его зависимость от морали, или что оно внушено благородными чувствами.
Все эти ценности эмпиричны и условны. Но тот, кто в них верит, кто их чтит, не желает признавать за ними этого их характера. Философы все верят в эти ценности, и одна из форм их почитания выразилась в старании сделать их истинами a priori… Фальсифицирующий характер этого благоговения.
Благоговение есть высокая проба интеллектуальной добросовестности. Но во всей истории философии нельзя найти никакой интеллектуальной добросовестности, а только «любовь к добру»…
Абсолютный недостаток метода для проверки ценности этих ценностей. Во-вторых, нежелание проверки этих ценностей и вообще условного их понимания. Когда дело шло о моральных ценностях, все антинаучные инстинкты соединились в целях исключения научности.
4. Заключительные размышления к критике философии
Почему философы – клеветники? Коварная и слепая ненависть философов к внешним чувствам. Сколько плебейства и мещанства во всей этой ненависти! Народ всегда считает известное злоупотребление, имевшее для него дурные последствия, доводом против того, что было предметом злоупотребления. Совершенно так же аргументируют и все мятежные движения, направленные против принципов, как в политике, так и в хозяйстве, в молчаливом предположении, что данный abusus[325] необходимо присущ принципу.
Это грустная история: человек ищет принципа, на основании которого он мог бы презирать человека; он изобретает новый мир, чтобы иметь возможность оклеветать и очернить этот мир. В действительности же он каждый раз хватается за ничто и создает из этого ничто «Бога», «истину» и во всяком случае судью и карателя этого бытия.
Если угодно найти подтверждение тому, насколько глубоко и сильно жаждут удовлетворения чисто варварские потребности человека даже в прирученном, «цивилизованном» его состоянии, то стоит лишь обозреть «лейтмотивы» всего философского развития: тут какая-то месть по отношению к действительности, коварно-злобное разрушение мира оценок, в котором человек живет, неудовлетворенность души, для которой прирученное состояние – пытка и которая находит сладострастное наслаждение в болезненном расторжении всех связывающих ее уз.
История философии – это скрытая ярость против основных предпосылок жизни, против чувств, ценности жизни, против всего, что становится на сторону жизни. Философы никогда не останавливались перед утверждением какого-либо мира, раз только этот мир противоречит данному миру и дает указания для осуждения этого мира. То была до сих пор великая школа клеветы, и она так сильно импонировала, что и теперь еще наша наука, выдающая себя за заступницу жизни, принимает основное положение этой клеветы и рассматривает этот мир как что-то кажущееся, эту цепь причин как нечто исключительно феноменальное. Что, собственно, ненавидят здесь?
Я боюсь, что постоянная Цирцея[326] философов, мораль, сыграла с ними эту злую шутку и обрекла вечно оставаться клеветниками… Они верили в моральные «истины», в них они всегда находили высшие ценности – что же им оставалось более, как только по мере того, как они постигали бытие в той же мере, говорить ему «нет»?.. Ибо это существование неморально… И эта жизнь покоится на неморальных предпосылках, и всякая мораль отрицает жизнь.
Упраздним же этот «истинный мир», а чтобы иметь возможность сделать это, мы должны упразднить прежние высшие ценности, мораль… Достаточно доказать, что и мораль не моральна в том именно смысле, в каком до сих пор осуждалось все неморальное. Если таким образом тирания прежних ценностей будет сломлена, если будет упразднен и «истинный мир», то сам собой возникнет новый строй ценностей.
Видимый мир и измышленный мир – вот в чем противоречие. Последний до сих пор назывался «истинным миром», «истиной», «божеством». Его нам следует упразднить.
Логика моей концепции:
1. Мораль как высшая ценность (госпожа над всеми фазами философии, даже скептической). Результат: этот мир никуда не годен. Он не есть «истинный мир».
2. Что определяет в этом случае высшую ценность? Что, собственно, представляет мораль? Инстинкт декаданса: здесь истомленные и обойденные мстят этим способом за себя. Исторический довод: философы постоянно были декадентами… на службе нигилистических религий.
3. Инстинкт декаданса, выступающий как воля к власти. Доказательство: абсолютная неморальность средств на протяжении всей истории морали. Общий вывод – прежние высшие ценности суть частный случай воли к власти, сама мораль есть частный случай неморальности.
Принципиальные нововведения. На место «моральных ценностей» – исключительно натуралистические ценности. Натурализация морали.
Вместо «социологии» – учение о формах и образах господства.
Вместо «общества» – культурный комплекс как предмет моего главного интереса (как бы некоторое целое, соотносительное в своих частях).
Вместо «теории познания» – перспективное учение об аффектах (для чего необходима иерархия аффектов: преобразованные аффекты, их высший порядок, их «духовность»).
Вместо «метафизики» и религии – учение о вечном возвращении (в качестве средства воспитания и отбора).
Мои предтечи: Шопенгауэр, поскольку я углубил пессимизм и лишь путем установления его крайней противоположности прочувствовал его до конца; затем – высшие европейцы, предвестники великой политики; затем – греки и их возникновение.
Я назвал моих бессознательных сотрудников и предтеч. Но где должен я с некоторой надеждой на успех искать философов в моем вкусе или, по крайней мере, подобную моей потребность в новых философах? Только там, где господствует аристократический образ мысли, то есть такой образ мысли, который верит в рабство и различные степени зависимости как в основное условие высшей культуры; там, где господствует творческий образ мысли, который ставит миру в качестве цели не счастье покоя, не «субботу суббот», который даже мир чтит лишь как средство к новым войнам; образ мысли, который предписывает законы грядущему, который во имя грядущего жестоко, тиранически обращается с самим собой и со всем современным; незнающий колебаний, «неморальный» образ мысли, который стремится воспитать и возрастить как хорошие, так и дурные свойства человека, ибо он верит в свою мощь, верит, что она сумеет поставить и те и другие на надлежащее место, – на место, где они будут равно нужны друг другу. Но тот, кто теперь ищет философов в этом смысле, какие виды может он иметь, найти то, что ищет? Не очевидно ли, что в этих поисках он, вооружившись даже наилучшим диогеновским фонарем, понапрасну будет блуждать день и ночь? Наш век есть век обратных инстинктов. Он хочет прежде всего и раньше всего удобства, во-вторых, он хочет гласности и большого театрального шума, того оглушительного барабанного боя, который соответствует его базарным вкусам, он хочет, в-третьих, чтобы каждый с глубокой покорностью лежал на брюхе перед величайшей ложью – которая называется «равенством людей» – и уважал только уравнивающие и нивелирующие добродетели. Но тем самым он в корне враждебен возникновению философа, как я его понимаю, хотя бы в простоте сердечной он и полагал, что способствует появлению такового. Действительно, весь мир плачется теперь по поводу того, как плохо приходилось прежде философам, поставленным между костром, дурной совестью и притязательной мудростью Отцов Церкви. На самом же деле как раз тут-то и были даны сравнительно более благоприятные условия для развития могучего, широкого, хитрого, дерзновенно-отважного духа, чем условия современности. В настоящее время имеются сравнительно более благоприятные условия для зарождения другого духа – духа демагогии, духа театральности, а может быть, также духа бобров и муравьев, живущего в ученом, но зато тем хуже обстоит дело по отношению к высшим художникам: не погибают ли они почти все благодаря отсутствию внутренней дисциплины? Извне они больше не испытывают тирании абсолютных скрижалей ценностей, установленных Церковью или двором: и вот они не умеют более воспитывать в себе «своего внутреннего тирана» – своей воли. И то, что можно сказать о художниках, можно в еще более высоком и роковом смысле сказать о философах. Где же теперь свободные духом? Покажите мне в наши дни свободного духом!
Под «свободой духа» я понимаю нечто весьма определенное: в сто раз превосходить философов и других учеников «истины» в строгости к самому себе, в честности и мужественности, в безусловной воле говорить «нет» там, где это «нет» опасно. Я отношусь к бывшим доселе философам как к презренным libertins[327], нарядившимся в капюшон женщины – «истины».