Падение кумиров — страница 20 из 107

избавиться от своих мыслей. Б: А почему ты хочешь от них избавиться? А: Почему «хочу»? Я должен! Б: Все, все, довольно!

94

Рост после смерти. Те лаконичные дерзновенные высказывания по поводу нравственности, которые Фонтенель включил в свои бессмертные «Беседы в царстве мертвых», считались в его время затейливыми парадоксами, игрой острого ума, не слишком осторожного и дерзкого; и даже признанные законодатели вкуса, определявшие во многом общие умонастроения, не принимали их всерьез, – и даже, может быть, сам Фонтенель не придавал им особого значения. И вот происходит нечто невероятное! Эти мысли становятся истиной! Наука обосновывает их! Игра становится серьезным делом! И мы теперь, читая те диалоги, испытываем совершенно иные чувства, нежели Вольтер и Гельвеций, и невольно возводим их сочинителя в гораздо более высокий ранг, чем это делали его тогдашние читатели. Справедливо? Не справедливо?

95

Шамфор. Тому, что такой знаток людей и толпы, как Шамфор, всегда спешил на выручку толпе, а не бежал ее, стараясь философским самоотречением отгородиться от нее, я нахожу всего лишь одно разумное объяснение: вечно неудовлетворенный инстинкт был в нем сильнее мудрости; ненависть к знатному происхождению – быть может, это была давнишняя, вполне понятная ненависть его матери, ненависть, которую он клятвенно хранит во имя святой любви к матери, инстинкт мести, поселившийся в нем с детских лет и ждущий своего часа, чтобы отомстить за мать. И вот затем его жизнь, его гений и – ах, простите – кровь отца, текущая в его жилах, заставили его свернуть с пути истинного и примкнуть к той самой знати, уподобившись ей, – на долгие, долгие годы! Но наступил момент, когда свой собственный вид стал ему уже невыносим, вид «старого человека», живущего при старом режиме; он весь отдался истовому покаянию, и, пребывая в этом состоянии, он облачился в плебейскую одежду, которая для него была чем-то вроде власяницы! Неисполненный обет мести – вот что терзало его совесть! Будь Шамфор тогда чуточку больше философом, революция не обрела бы того трагического задора и той колючей остроты: она считалась бы тогда всего лишь дурной затеей, которой вряд ли кого-нибудь можно прельстить. Но ненависть и месть Шамфора взрастили целое поколение – и даже сиятельнейшие особы прошли эту школу. Подумайте только, даже Мирабо взирал на Шамфора как на свое собственное Я, но более возвышенное и умудренное опытом, он ждал от него указаний, предостережений и строгих суждений, которые он терпеливо сносил, – и это Мирабо, человек, величие которого имеет совершенно иной размах, нежели величие всех первых государственных мужей былых и нынешних времен. Странно, однако, что, имея такого друга и заступника – сохранились даже письма Мирабо к Шамфору, – этот остроумнейший из всех моралистов остался совершенно чужд французам, так же как и Стендаль, который из всех французов этого столетия выделялся острым зрением и чутким слухом, улавливающим глубочайшие мысли. Может быть, это оттого, что, в сущности, в нем было слишком много от немца и от англичанина, чтобы его с легкостью сносили парижане? Но Шамфор, ведь он был человеком, душа которого таила скрытые глубины и неизведанные просторы, – он, сумрачный, истерзанный страданием, страстный, пылкий, – мыслитель, считавший смех единственным спасительным лекарством от жизни и полагавший, будто всякий день, когда он не смеется, приближает его к могиле, – он выглядит скорее итальянцем, единокровным братом Данте или Леопарди, чем французом! Известно, что перед смертью Шамфор сказал, обращаясь к Сьейсу: «Ah! mon ami, je m’en vais enfin de ce monde, ou il faut que le cœr se brise ou se bronze»[16]. Разве мог такое сказать француз на смертном одре!

96

Два оратора. Из этих двух ораторов только тот достигнет высот мастерства в своем деле, кто отдастся на волю страстям: только страсть может заставить бурлить кровь и опаляет жаром его мозг, помогая его высокой духовности обрести свободу выражения. Иной старается из последних сил добиться того же: призывая на помощь всю свою страстность, он силится придать своей речи должную звучность, пылкость, увлекательность – но все напрасно, обыкновенно он терпит неудачу. И очень скоро начинает говорить туманно, путано, впадая в преувеличения, а то – пропустит что-то, – и это рождает недоверие к общему смыслу, заключенному в его речи; да и он сам испытывает то же недоверие, что объясняет его внезапные переходы к ледяному и отталкивающему тону, вызывающему у слушателя некоторое сомнение в том, насколько искренен он в своей страстности. У него всякий раз страсть захлестывает рассудок, быть может оттого, что она в нем сильнее, чем у первого оратора. Но он доходит до высочайшего напряжения всех сил, когда противостоит наступающей буре чувств и при этом насмехается над нею, – только тогда во всей полноте проявляется его ум, скрывавшийся доселе в укромном уголке, ум строгий, насмешливый, игривый – и все же очень страшный ум.

97

О болтливости писателей. Есть болтливость гнева – она встречается нередко у Лютера или, скажем, у Шопенгауэра. Есть болтливость, проистекающая от избытка накопленных понятийных формул, как, например, у Канта. Болтливость от любви играть словами и образовывать от старых форм какие-нибудь новые речения – такого много у Монтеня. Болтливость, свойственная язвительным натурам, – тот, кто читает современные сочинения, наверное, вспомнит в связи с этим имена двух писателей. Болтливость, порожденная пристрастием к словам и выражениям, отмеченным хорошим вкусом, – частенько в прозе Гёте; болтливость, питаемая страстью к пустословию и неразберихе чувств, – пример тому – Карлейль.

98

Во славу Шекспира. Самые прекрасные слова, которые я мог бы сказать во славу Шекспира, не как писателя, но как человека, звучат так: он верил Бруту и сделал все, чтобы тень недоверия не заслонила этот род добродетели! Ему он посвятил свою лучшую трагедию – ее и по сей день называют неверно, – ему и самой страшной сущности высокой морали. Независимость души – вот в чем ее смысл! И никакая жертва не покажется тогда слишком большой: нужно уметь найти в себе силы, чтобы принести ей в жертву своего лучшего друга, будь он, кроме всего прочего, чудеснейшим человеком, украшением мира, несравненным гением – ты все равно принесешь его в жертву, если любишь свободу, понимая ее как свободу великой души, и видишь в нем угрозу именно этой свободе – вот что, наверное, чувствовал Шекспир! Вознеся Цезаря на головокружительную высоту, он оказал высочайшую честь Бруту; только благодаря этому его внутренние проблемы обретают небывалую значимость, равно как те духовные силы, которые смогут разрубить этот узел! Неужели действительно только идея политической свободы пробудила в поэте сочувствие к Бруту и тем самым заставила его стать соучастником преступления Брута? Или политическая свобода была всего лишь условным символом некоего содержания, для которого еще нет слов? Или, быть может, перед нами неизвестное доселе таинственное событие, произошедшее в душе самого поэта, о котором он предпочитает говорить туманными намеками? Разве может сравниться вся меланхолия Гамлета с меланхолией Брута? и, быть может, Шекспир, на собственном опыте изведав меланхолию последнего, подобно тому как когда-то познал, что такое меланхолия первого! Быть может, и у него, как и у Брута, был в жизни свой темный час и свой злой ангел! И сколько еще внутреннего сходства и тайных, неуловимых связей можно обнаружить; но для Шекспира существует только цельность образа и добродетель Брута – пред нею падает он ниц и, считая себя недостойным его, предпочитает держаться на почтительном расстоянии – свидетельство тому записано в его трагедии. Дважды выводит он в ней на сцену поэта, и дважды он осыпает его таким немилосердным, уничижительным презрением, что скорее напоминает крик отчаяния, отчаяния от презрения к самому себе. И даже Брут, сам Брут, теряет последнее терпение, когда появляется поэт, надменный, важный, назойливый, как все поэты, словно некое существо, которое, кажется, вот-вот лопнет от распирающих его возможностей проявить величие, но не способный даже в своей житейской философии поступков подняться до высот элементарной порядочности. «Терплю я шутовство в другое время, война не дело этих стихоплетов. Любезный, прочь», – восклицает Брут. Переведите эти слова обратно в душу поэта, который их сочинил.

99

Последователи Шопенгауэра. Наблюдения за контактами цивилизованных народов и варваров показывают, что всякое соприкосновение в данном случае приводит к тому, что более низкая культура перенимает в первую очередь пороки, недостатки, разнузданность, свойственные культуре более высокой, и с наслаждением отдается всем этим соблазнам, усваивая все эти пороки, слабости настолько прочно, что вместе с ними поглощает капли той драгоценной силы, которая питает более высокую культуру; все это можно видеть и здесь, не совершая далеких путешествий в дикие страны, правда, быть может, в несколько более совершенном, одухотворенном виде, не так отчетливо и наглядно. Что же обыкновенно в первую очередь перенимают немецкие последователи Шопенгауэра от своего учителя? Те, которые по сравнению с его более высокой культурой должны казаться себе сущими варварами, достаточно дикими, для того чтобы поначалу восхищаться им, как и подобает всякому дикарю, ну а потом, поддавшись его влиянию, ступить на путь соблазнов. Что же притягивает в нем? Безошибочное чувство истинности, его стремление к ясности и разумности, отчего он чаще кажется более англичанином, нежели немцем? Или сила его интеллектуальной совести, сумевшей вынести неразрешимое противоречие бытия и воли, спор, длившийся всю жизнь, заставлявший его и в своих сочинениях противоречить себе на каждом шагу? Или его чистота в вопросах, касающихся церкви и христианского Бога? Ибо в этом вопросе он был чист, как никакой другой немецкий философ, – так что он жил и умер «вольтерьянцем». Или его бессмертное учение об интеллектуальности созерцания, об априорности закона причинности, об инструментальной природе интеллекта и несвободе воли? Нет, все это нисколько не притягивает и не воспринимается как нечто притягательное; но мистические попытки Шопенгауэра как-то вывернуться из затруднительного положения, когда он, мыслитель, оперирующий строгими фактами, поддается тлетворному воздействию своего собственного тщеславия и пытается разгадать высшую тайну бытия, соблазняясь грядущими лаврами, бездоказательное учение о единой воле («все причины суть случайные причины проявления воли в данное время, в данном месте», «„воля к жизни“ наличествует в каждом существе, даже в самом малом, в едином и неделимом виде и проявляется так же полно, как и во всех, которые когда-то были, есть и будут, вместе взятых»),