Падение кумиров — страница 27 из 107

132

Против христианства. Теперь уже против христианства выступает наш вкус, а не наши аргументы.

133

Основное положение. Какая-нибудь неотвратимая гипотеза, к которой человечество вынуждено возвращаться снова и снова, еще долгое время будет гораздо могущественнее, нежели самая истовая вера в нечто ненастоящее (подобно христианской вере). Долгое время означает здесь: еще сотни тысяч лет.

134

Пессимисты как жертва. Там, где берет верх глубокая неудовлетворенность существованием, проявляются тяжелые последствия длительного несоблюдения диеты, виновником чего был сам народ. Так, например, распространение буддизма (не его возникновение) определяется большей частью однообразным рационом индусов, потребляющих чрезмерное количество риса, чем и обусловлена общая вялость этого народа. Быть может, нынешнюю неудовлетворенность, царящую в Европе, следует объяснить тем, что наши предки, все средневековье, поддавшись влиянию скверных немецких привычек, которые они насаждали в Европе, предавались беспробудному пьянству: средневековье означает алкогольное отравление Европы. Немецкое угрюмое недовольство жизнью большей частью распространяется, как эпидемия – зимой, и усугубляется влиянием спертого воздуха, которым тянет из подвалов, а также неисправностью немецких печек, отравляющих угаром.

135

Происхождение греха. Грех, как его нынче воспринимают повсюду, где господствует или когда-то господствовало христианство, «грех» – это еврейское чувство и еврейское изобретение, и, учитывая эту подоплеку всей христианской нравственности, ясно, что на самом деле христианство было попыткой «оевреить» мир. Насколько ему удалось это в Европе, лучше всего видно по тому, какое отчуждение пробуждает в нас до сих пор греческая древность – мир, не знавший чувства греха, – и это несмотря на все усердные старания многих поколений и лучших умов приблизить и усвоить этот мир. «Покайся, и снизойдет на тебя Божья благодать» – у грека это вызвало бы только смех и досаду – он сказал бы: «Такие чувства достойны раба». Те слова предполагают существование Могущественного, Сверхмогущественного – и все же Мстительного: его могущество столь велико, что ему трудно причинить вред, разве только оскорбить его честь. Всякий грех – это задетая честь, crimen laesae majestatis divinae[21] – и ничего более! Унижаться, угодничать, заискивать, валяться в пыли – вот первое и последнее условие, без которого он не может быть милостив: то есть восстановление божественной чести! А не повлечет ли за собой грех другие беды, не произрастет ли от этого зло, которое тяжелым недугом сразит человечество, – это нимало не заботит тщеславного восточного деспота на небесах: грех есть прегрешение перед ним, а не перед человечеством! – кого он одарил своей милостью, того он оделил и этой беспечностью по отношению к естественным последствиям греха. Бог и человечество здесь настолько отделены друг от друга, их изначально задуманная противопоставленность столь очевидна, что, в сущности, ни о каком прегрешении перед человечеством не может быть и речи – каждый поступок должен рассматриваться лишь с точки зрения сверхъестественных последствий, а не естественных: таково желание еврейского чувства, для которого все естественное представляется уже по сути своей недостойным. Греки же, наоборот, считали, что и дерзкие поступки могут быть не лишены достоинства – даже воровство, как, скажем, у Прометея, – или изничтожение чужого скота в безумном порыве зависти, как, например, у Аякса: у них была неистребимая потребность выдумывать, приписывать какому-нибудь злодеянию достоинство – ведь это они изобрели трагедию – искусство и удовольствие, которое осталось евреям глубоко чуждым, несмотря на их поэтическую одаренность и склонность к возвышенному.

136

Избранный народ. Евреи, которые ощущают себя избранным народом среди других народов, и только потому, что они чувствуют себя гениями нравственности среди народов (благодаря способности глубоко презирать в себе человека, глубже, чем какой-либо другой народ), – евреи принимают своего божественного монарха и святого с таким же удовольствием, с каким французское дворянство принимало Людовика Четырнадцатого. Это дворянство покорно отказалось от своего могущества и власти, утратило свое величие и стало всеми презираемо; и чтобы не чувствовать этого, чтобы забыться, понадобился королевский блеск, и королевское влияние, и полнота власти, не имеющая себе равных, доступная только дворянству. И когда, пользуясь этими привилегиями, они возвысились до королевского двора и, озирая все вокруг, осознали ничтожество и презренность того, что простиралось у их ног, то вместе с тем пришло сознание чистой совести, не знающей укоров. И так нарочно громоздили эту башню королевской власти, все выше, выше, под самые облака, выкладывая ее из последних кирпичиков собственной власти.

137

Словами притчи. Такое явление, как Иисус Христос, возможно только в еврейском ландшафте – я имею в виду такие пейзажи, когда над природой постоянно нависают сумрачные, величественные тучи гневного Иеговы. Только здесь, в этом неожиданном проблеске солнечного лучика, пробившегося через зловещую и мрачную завесу, за которой смешались день и ночь, можно было увидеть чудо «любви» как луч незаслуженной милости. Только здесь мог Христос отдаться на волю своим видениям и грезить о радуге, о небесной лестнице, по которой Бог сошел к человеку; во всех прочих местах ясная погода и солнце считались чем-то слишком обычным и обыденным.

138

Заблуждение Христа. Основоположник христианства полагал, что ничто не причиняло человеку таких страданий, как его собственные грехи: это было заблуждение, заблуждение того, кто сам себя чувствовал безгрешным, того, кто был совсем неискушен в этих вопросах! В его душе пробуждалось то чудное, фантастическое сострадание к чужому горю, каковое, впрочем, даже у его народа, измыслившего грех, редко считалось великим горем! Но христиане сумели уже задним числом оправдать своего учителя и канонизировать его ошибку в «истину».

139

Цвет страстей. У таких натур, как апостол Павел, – «дурной глаз» на страсть; она видится им как нечто грязное, одуряющее, душераздирающее – оттого их высокие порывы направлены на уничтожение страсти: только божественное, считают они, обладает в этом смысле совершенной чистотой. Совсем иначе у греков: в отличие от Павла и иудеев, свои высокие порывы они обращали как раз на страсть, они любили ее, превозносили безмерно, приукрашивали и обожествляли; очевидно, в страсти они чувствовали себя не только счастливее, но и чище, ближе к богам, чем в иных состояниях. Ну а христиане? Может быть, они хотели в этом смысле стать иудеями? А может быть, они и стали ими?

140

Слишком по-иудейски. Если бы Бог хотел стать предметом любви, Ему следовало бы сначала отказаться от роли судьи, вершащего правосудие: судья, даже если он милосерден, не может быть предметом любви. Основоположник христианства не сумел здесь проявить достаточно тонкости, чтобы почувствовать это, – ведь он был настоящим иудеем.

141

Слишком по-восточному. Как же так? Бог, который любит людей, при условии, что они веруют в Него, мечет громы и молнии против того, кто не верит в эту любовь? Как же так? Любовь, с оговорками – таково чувство всемогущего Бога? Любовь, не умеющая побороть честолюбие и злобную мстительность?! Как все это по-восточному! «Если я люблю тебя, то какое тебе до этого дело?» – вот исчерпывающая критика всего христианства.

142

О фимиаме. Будда говорит: «Никогда не льсти своему благодетелю». Хорошо бы повторить эти слова в христианском храме: воздух сразу очистится от всего христианского.

143

Величайшая польза политеизма. То, что отдельный человек создает для себя свой собственный идеал и сообразно ему устанавливает себе свои законы, радости и права, – это считалось до сих пор самым чудовищным заблуждением человека и даже чем-то вроде идолопоклонства; в действительности же те немногие, кто отважился пойти на это, всегда нуждались в каком-то самооправдании, которое обыкновенно звучало так: «Это не я! Не я! Но Бог через меня!» Единственной формой, в каковой свободно и беспрепятственно могло воплотиться это стремление к своему собственному идеалу, был политеизм – чудесное искусство и способность создавать богов, искусство, в котором это страстное влечение очищалось, совершенствовалось и облагораживалось, ибо изначально оно считалось обыкновенным, ничем не примечательным чувством, сродни упрямству, строптивости и зависти. Не поддаваться этому влечению – стремлению иметь свой идеал, – таков был прежде закон всякой нравственности. Тогда существовало только одно правило: и каждый «отдельный человек» – и каждый народ верил в то, что именно он знает это единственное и самое важное правило, хотя вполне спокойно допускалось существование множества иных правил – лишь бы это было где-то далеко, все равно где, в каком-нибудь стороннем мире: один бог не был отрицанием или оскорблением другого бога! Здесь позволялось прежде всего сохранять индивидуальность, здесь превыше всего почитались права индивидуумов. Изобретение множества богов, героев и самых разных сверхчеловеков, а также всевозможных получеловеков, недочеловеков, каких-то гномов, фей, кентавров, сатиров, демонов, чертей – было неоценимым как подготовка почвы для оправдания любви к себе и желания принадлежать себе, свойственные отдельному человеку; свободу, которая была предоставлена богам в их отношениях друг к другу, человек перенес затем и на себя, проявляя ее в отношении законов, нравов и соседей. В отличие от этого монотеизм – сей незыблемый вывод учения о правильном человеке, то есть вера в некоего правильного бога, рядом с которым все остальные боги превращаются в неправильных лжебогов, – представлял до сих пор, наверное, величайшую опасность человечества, которое тогда преждевременно прекратило бы свое развитие, как это уже давно произошло, насколько мы можем судить, с большинством прочих животных видов; все они верили в существование некоего одного правильного зверя, представляющего собой образец и идеал всего вида, нравственность нравов стала их плотью и кровью. Политеизм явил образцы свободомыслия и инакомыслия человека: способность создавать новое видение,