Кредитор мог подвергать тело должника всевозможному позору и пыткам, например срезать с него столько, сколько соответствовало, по-видимому, размеру долга. С этой точки зрения в древности всюду существовали ужасающие по выработанности мельчайших подробностей оценки, правовые оценки отдельных членов и частей тела.
Я считаю уже шагом вперед, доказательством более свободного, широкого, более римского понимания права, когда законодательство двенадцати таблиц определило, что безразлично, много или мало будут резать в таких случаях кредиторы: «si plus minusve secuerunt, ne fraude esto»[75]. Уясним себе логику всей этой формы уравнения, она довольно непонятна. Эквивалентность создается благодаря тому, что вместо выгоды, непосредственно соответствующей ущербу (то есть вместо возмещения золотом, землею, владением какого-либо рода), кредитору доставляется в виде уплаты известного рода чувство удовольствия – удовольствия иметь право безудержно проявить свою власть над бессильным, сладострастие «de faire le mal pour le plaisir de le faire»[76], наслаждение насилия. Наслаждение это ценится тем выше, чем ниже положение кредитора в общественном порядке, и может легко казаться ему лакомым куском, предвкушением более высокого положения.
Посредством «наказания» должника кредитор получает участие в правах господина: наконец и он добился возвышающего чувства возможности презирать и дурно и жестоко обращаться с каким-либо существом как с «ниже его стоящим» – или, по крайней мере, если самая карательная власть, исполнение наказания уже перешло к «властям», видеть, как его презирают и как с ним обращаются. Расплата, следовательно, состоит в разрешении и праве на жестокость.
Таким образом, мир нравственных понятий, «долг», «совесть», «обязанность», «священность обязанности» – имеет свой источник в этой сфере, в долговом праве; корни его, как корни всего великого на земле, основательно и долгое время орошались кровью. И разве нельзя утверждать, что этот мир никогда, в сущности, вполне не терял известного запаха крови и пыток? (Не терял даже у старого Канта: категорический императив пахнет жестокостью…) Здесь впервые произошло то жуткое и, может быть, неразрушимое сцепление идей «долг и страдание». Спрашивается снова: каким образом страдание может быть уплатой «долгов»? Оно является таковой уплатой постольку, поскольку причинение страдания доставляло высшую степень удовольствия, поскольку пострадавший в возмещение за убытки, считая в том числе и неудовольствие по поводу ущерба, получал наслаждение причинить страдание, – настоящее торжество, нечто, что, как сказано, было тем ценнее, чем более это противоречило рангу и общественному положению кредитора. Это я высказываю как предположение, потому что трудно разобрать основы таких скрытых вещей, не говоря уж о том, что это мучительно. Исследование скорее затуманивается, чем облегчается неуклюжим введением сюда понятия мести. (Ведь сама месть приводит к подобной же проблеме: «Каким образом причинение страдания может служить удовлетворением?»)
Мне кажется, что деликатность, а еще более лицемерие не позволяет ручным домашним животным (хочу сказать – современным людям, нам) представить себе во всей силе, каким празднеством, какой радостью древнейшего человека была жестокость, до какой степени эта жестокость входила как составная часть почти в каждое их развлечение. С другой стороны, как наивна, как невинна их потребность в жестокости, до какой степени эта потребность в качестве нормального свойства проявляется в виде «бескорыстной злости» (или, говоря словами Спинозы, sympathia malevolens), вместе с тем как нечто такое, что от всего сердца дозволяется совестью!
Более наблюдательный взгляд, может быть, и в настоящее время подметил бы достаточно черт этой древнейшей и наиболее основной праздничной радости человека; в «По ту сторону добра и зла» (а еще раньше в «Утренней заре») я осторожно указывал уже на все возрастающую одухотворенность и «обожествление» жестокости, которая проходит на протяжении всей истории высшей культуры (и, строго говоря, даже составляет ее). Во всяком случае, недавно еще нельзя было бы себе представить государевой свадьбы и народных торжеств высшего стиля без казней, пыток или autodafé, а также нельзя было бы себе представить знатного дома без существ, на которых можно было без размышлений срывать свою злобу и позволять себе жестокие шутки. (Вспомните, например, Дон Кихота при дворе герцогини: мы в настоящее время читаем всего «Дон Кихота» с горечью, нам это почти мучительно, и в этом отношении мы показались бы очень странными и непонятными его автору и его современникам – они читали это со спокойнейшей совестью и как самую веселую из книг и умирали со смеху.)
Видеть страдания доставляет наслаждение, причинять их – еще большее. Это жестокое правило, но старое, могучее, человеческое, слишком человеческое основное правило, под которым, впрочем, может быть, подписались бы уже и обезьяны: потому что говорят, что в измышлении жестоких забав они уже в значительной степени предвещают появление человека, как бы дают репетицию. Без жестокости не может быть торжества: это видно из древнейшей, наиболее продолжительной истории человечества – и в самом наказании так много торжественного!
Этими мыслями, между прочим, я вовсе не хочу лить воду нашим пессимистам на их испорченные и трескучие мельницы пресыщения жизнью. Напротив, я утверждаю, что в те времена, когда человечество еще не стыдилось своей жестокости, жизнь на земле была веселее, чем теперь, когда существуют пессимисты. Небо над человеком становилось все мрачнее в связи с тем, как человек все более стыдился человека. Усталый взгляд пессимизма, недоверие к загадке жизни, ледяное «нет» отвращения к жизни – это не признаки злейшей эпохи рода человеческого; напротив, они появляются на свете, как болотные растения, что они и представляют собой на самом деле, когда возникает болото, к которому они принадлежат, – я хочу сказать, когда появляется болезненная изнеженность и морализирование, благодаря чему животное-«человек» научился наконец стыдиться всех своих инстинктов. Стремясь в «ангелы» (чтобы не выразиться грубее), человек приобрел себе испорченный желудок и обложенный язык, благодаря чему ему не только опротивела радость и невинность животного, но и сама жизнь утратила вкус: так что он сам перед собой затыкает нос и, хуля, составляет с папой Иннокентием Третьим список сквернот своих. («Нечистое зачатие, отвратительное питание во чреве матери, мерзость вещества, из которого развивается человек, отвратительная вонь, выделения мокроты, мочи и кала».) Теперь, когда страданию приходится всегда маршировать первому среди аргументов против существования, в качестве серьезнейшего вопросительного знака было бы полезно вспомнить о тех временах, когда судили наоборот, потому что не желали отказаться от причинения страдания и в этом видели главное очарование, главную приманку жизни.
Может быть – скажем в утешение неженкам, – в те времена боль не ощущалась так сильно, как в настоящее время; к такому, по крайней мере, выводу вынужден прийти врач, лечивший негров (принимая их за представителей доисторического человека) в случаях тяжелых внутренних воспалений, доводящих почти до отчаяния европейцев, даже обладающих наилучшим организмом, – у негров этого не наблюдалось. (Кривая человеческой восприимчивости к боли, по-видимому, действительно падает сильно и почти сразу, стоит только отсчитать последние десять тысяч или десять миллионов лет высшей культуры; лично я не сомневаюсь, что по сравнению с болезненной ночью одной-единственной истерично-образованной бабенки не заслуживают внимания страдания всех животных в совокупности, которых до настоящего времени допрашивали в целях науки посредством ножа.)
Вероятно, допустима возможность, что наслаждение жестокостью, в сущности, еще не исчезло: оно требует только связи с тем, что боль в настоящее время ощутимее известной возвышенности и тонкости, ему именно нужно быть перенесенным в область воображаемого и душевного и проявляться под такими названиями, чтобы это не внушало подозрения и самой нежной, лицемернейшей совести (таким названием является «трагическое сострадание»; другое – «les nostalgies de la croix»[77]). В страдании возмущает, собственно говоря, не само страдание, а его бессмысленность. Но ни для христианина, вдвинувшего в него своим истолкованием целую тайную спасительную махинацию, ни для наивного человека древнейших времен, умевшего объяснять себе все страдания с точки зрения зрителя или лица, причиняющего страдания, не существовало вообще такого бессмысленного страдания. Чтобы скрытое, необнаруженное, не имеющее свидетелей страдание могло быть устранено из мира и честно отрицаемо в те времена, почти неизбежно было изобрести богов и промежуточные существа всякой высоты и глубины, одним словом, нечто витающее в тайне, видящее во мраке и неохотно упускающее интересное зрелище страдания. При помощи таких изобретений жизнь в то время научилась фокусу, который она всегда знала, оправдать себя, оправдать свое «зло»; в настоящее время для этого потребовались бы иные вспомогательные изобретения (например, жизнь как загадка, жизнь как проблема познания).
«Всякое зло оправданно, если при виде его бог наслаждается»: так выражалась первобытная логика чувства – и действительно, первобытная ли только? Боги, представляемые в виде друзей жестоких зрелищ, – как далеко это первобытное представление проникает еще в нашу все более гуманизирующуюся европейскую культуру! Относительно этого можно справиться у Кальвина и Лютера. Несомненно, во всяком случае, что еще греки не умели доставить лучшей услады в дополнение к счастью богов, как радость жестокости. Какими глазами, думаете вы, боги смотрели у Гомера на судьбы человеческие? Какой окончательный смысл имели троянские войны и подобные трагические ужасы? В этом не может быть никакого сомнения: их считали как бы праздничными играми для богов, и в той мере, в какой поэт более других людей обладает божественным даром, они были праздничными зрелищами и для поэта.