Актер, мим, танцор, музыкант и лирик – все они в корне своих инстинктов родственны и едины, но мало-помалу они отделились друг от друга до полной противоположности. Лирик дольше всех оставался соединенным с музыкантом; актер – с танцором. Архитектор не представляет из себя ни дионисийского, ни аполлоновского состояния; здесь мы видим великое проявление воли, сдвигающей горы, опьянение великой волей, которое побуждает к искусству. Самые могущественные люди вдохновляли всегда архитекторов; архитекторы творили почти под внушением власти. В строении должна проявляться гордость, победа над ненастьем, воля к власти.
Архитектура – это своего рода властное красноречие, вылившееся в формах; иногда мягко влияющее, льстящее себе самому, иногда прямо приказывающее. Высшее чувство власти и уверенности находит себе выражение в том, что обладает высшим стилем.
Власть, которой больше не нужно подтверждения, которая пренебрегает тем, чтобы нравиться, которая медленно отвечает; власть, не чувствующая над собой свидетеля, живущая с сознанием, что ей нельзя прекословить; покоящаяся в самой себе; роковая власть, закон над законами – все это создает великий стиль.
Я прочел жизнь ТОМАСА КАРЛЕЙЛЯ, этот невольный фарс, это героически-моральное толкование состояния несварения желудка.
Карлейль – человек громких фраз и жестов, ритор по нужде, которого непрестанно мучает страстная жажда сильной веры и сознания своего бессилия к ней (в этом он типичный романтик!).
Жажда сильной веры не доказывает еще присутствия ее, скорее даже она доказывает обратное. У кого есть эта вера, тот может себе позволить дорогую роскошь скептицизма; он достаточно уверен, тверд, достаточно скован для этого.
Своими fortissimo[164] поклонения перед людьми сильной веры и своими неистовствами против простодушных Карлейль старается что-то заглушить в себе, он нуждается в этом шуме. Непрерывное, страстное обманывание себя самого – это его proprium[165], этим он всегда был и останется нам интересен. Без сомнения, в Англии им восхищаются именно за его честность… Но это по-английски, и, приняв во внимание, что Англия – страна совершеннейшего cant’a[166], это не только допустимо, но и необходимо.
В основе своей Карлейль – английский атеист, видящий свою честь в том, чтобы не быть им.
ЭМЕРСОН. – Он гораздо яснее, образнее, разностороннее, утонченнее, чем Карлейль; прежде всего он счастливее… Он инстинктивно питается одной амброзией, а все неудобоваримое в жизни он пропускает без внимания. В сравнении с Карлейлем он большой эстет.
Карлейль очень его любил, но тем не менее сказал про него: «Он не дает нам достаточно пищи», – что, действительно, имеет свое основание, хотя и говорит в пользу Эмерсона.
У Эмерсона много добродушной и остроумной веселости, которая может обезоружить самых серьезных людей; к сожалению, он не знает, как он уже стар и как он еще будет молод, он мог бы с правом сказать о себе словами Лопе де Вега: «уо me sucedo a mi mismo»[167]. Его ум находит всегда основание быть довольным, даже благодарным, порой он доходит до розового преувеличения того добряка, который возвращался с любовного свидания tamquam re bene gesta. «Ut desint vires, – сказал он с благодарностью, – tamen est laudanda voluptas»[168].
ПРОТИВ ДАРВИНА. – Что касается пресловутой «борьбы за существование», то она мне кажется скорее только утверждаемой, чем доказанной.
Эта борьба существует, но как исключение. Общий вид жизни не есть состояние нужды, не голодание, а скорее богатство, избыток, даже бессмысленная расточительность. Там, где борются, борются за власть…
Не нужно смешивать Мальтуса с природой.
Но если даже допустить, что есть такая борьба, а она действительно случается, то исход ее бывает, к несчастью, обратный тому, которого хочет школа Дарвина и которого бы мы могли вместе с ней желать, а именно: победа не на стороне сильных, привилегированных, не на стороне счастливых исключений.
Подбор основан не на совершенстве: слабые всегда будут снова господами сильных благодаря тому, что они составляют большинство, и при этом они умные… Дарвин забыл о духовной стороне (это по-английски!), – слабые богаче духом… Чтобы стать сильным духом, надо нуждаться в этом; тот, на чьей стороне сила, не заботится о духе («пускай его исчезает, – думают теперь в Германии, – империя во всяком случае останется при нас»). Я понимаю под духом, как видят, осторожность, терпение, хитрость, притворство, великое самообладание и вес, что называется «mimecryry», а к этому принадлежит большая часть так называемых добродетелей.
ПСИХОЛОГИЧЕСКОЕ ЧУТЬЕ НЕМЦЕВ. – Целый ряд фактов заставляет меня сомневаться в психологическом чутье немцев, но скромность мешает мне представить перечень этих фактов. Однако в одном случае у меня есть причина обосновать свое положение: я не могу простить немцам того, что они впали в такое заблуждение относительно Канта и его «философии задворков», как я ее называю, – это не было образцом умственной честности. Есть еще нечто другое, что я тоже не мог равнодушно слышать, это сомнительное «и»: немцы говорят «Гёте и Шиллер»; я даже боюсь, не говорят ли они тоже «Шиллер и Гёте»…
Неужели все еще не поняли этого Шиллера?
Есть еще одно худшее употребление союза «и»; я его слышал собственными ушами, правда, только в среде университетских профессоров: «Шопенгауэр и Гартман»…
Самые одаренные люди, если они вместе с тем и самые смелые, переживают мучительнейшие трагедии, но именно потому они и уважают жизнь, что она выставляет против них сильнейших противников.
МОЕ ОТНОШЕНИЕ К «ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНОЙ СОВЕСТИ». – Ничего нет более редкого теперь, как истинное лицемерие.
Я подозреваю, что этому растению вреден мягкий воздух нашей культуры. Лицемерие принадлежит временам сильной веры, тем временам, когда люди без принуждения переходили в другую веру, отказываясь от своих прежних убеждений. Теперь люди тоже отказываются от своей веры или еще чаще принимают одновременно вторую веру, и в обоих случаях они остаются честными.
Без всякого сомнения, в наши дни можно иметь несравненно большее количество убеждений, чем когда-либо; можно, т. е. позволено, т. е. это остается безнаказанным. Отсюда происходит терпимость по отношению к самому себе.
Терпимость к себе самому допускает много различных убеждений: они мирно уживаются друг с другом, они остерегаются компрометировать себя, как это делает и весь современный свет.
Чем можно компрометировать себя теперь? Последовательностью, прямыми линиями, немногосторонностью, неподдельностью…
Я очень опасаюсь того, что современный человек слишком ленив для некоторых пороков, так что они в конце концов переведутся.
Все зло обусловлено сильной волей, а так как все зло совершается лишь посредством силы воли, то оно на нашем талом воздухе скоро выродится в добродетели… Те немногие лицемеры, которых я знал, служили самому лицемерию; они были актерами так же, как десять процентов современных людей.
ПРЕКРАСНОЕ И БЕЗОБРАЗНОЕ. – Нет ничего более твердо установленного, можно даже сказать, узко ограниченного, чем наше чувство красоты. Тот, кто захочет отделить это чувство от чувства удовольствия, доставляемого человеку существом, ему подобным, тотчас же потеряет почву под ногами.
«Красота сама по себе» – это пустые слова, это даже не понятие. В красоте человек делает себя мерилом совершенства; в исключительных случаях он даже признает себя «единственным творцом» ее. Только в своем изображении человеческий род может подтвердить и возвысить себя.
Его внутренний инстинкт, инстинкт самосохранения и самопродления сияет из глубины всего прекрасного. Человек думает, что весь мир усеян красотами, он забывает, что он сам их причина. Он сам наделил природу красотой, но только человеческой, слишком человеческой красотой… В сущности, человек любуется лишь собою в окружающем мире, он считает прекрасным все то, в чем отражается его образ: в приговоре над «красотой» звучит его «тщеславие рода»…
У скептика может шевельнуться маленькое подозрение: не потому ли и кажется мир прекрасным, что человек его считает таким? Он очеловечил его: в этом суть всего.
Но никто не может поручиться в том, что именно человек представляет из себя образец красоты. Кто знает, каким он покажется в глазах высшего эстетического судьи? Может быть, чересчур дерзновенным? Может быть, даже смешным? А может быть, и немного своеобразным?..
«О Дионисий, божественный, зачем дергаешь ты меня за ухо?» – спросила как-то Ариадна своего «философа-любовника» во время одного из прославленных их разговоров на острове Наксос.
«Я нахожу твои уши особенно забавными, Ариадна, но отчего бы им не быть еще длинней?»
Нет ничего прекраснее человека: на этой наивности покоится вся эстетика, это – ее первая истина. Присоединим к ней еще вторую: ничего нет безобразнее вырождающегося человека – этим ограничивается царство эстетических суждений. С физиологической точки зрения человека ослабляет и опечаливает все безобразное. Оно напоминает ему об упадке, об опасности, о бессилии; он и на самом деле теряет при этом силу.
Можно было бы измерить действие безобразного при помощи динамометра.
Всюду вообще, где человек угнетен, он чувствует близость чего-то безобразного. Его чувство власти, его воля к власти, его мужество, его гордость – все это падает при виде безобразия, все это повышается от присутствия красоты…