Потом Алмазов узнал, что у психических «больных» есть одна существенная привилегия — они могут говорить, что им вздумается, как угодно оскорблять медперсонал, — возражать им запрещено. Надо только говорить спокойно, иначе грозит болезненный укол.
Первое свидание с лечащим врачом, заведующей отделением Лидией Архиповной Кизяк состоялось через час после прибытия. Валентин Алмазов с первого взгляда почувствовал в ней тот уже примелькавшийся тип бесчеловечного полицейского, который широко известен под именем стопроцентного советского человека. Его прогноз оправдался.
Они смотрели друг на друга молча, с той настороженностью, с какой обычно сходятся непримиримые враги на смертельный поединок.
Лидии Архиповне Кизяк минуло сорок пять лет, — она была ровесницей Октября, вполне достойной. Карьеру она сделала всеми правдами и неправдами, цепко держалась за свое место, очень боялась его потерять. У нее была только одна страсть — властвовать над людьми, особенно стоящими выше ее. Вместе с тем, она была труслива, как нагадившая кошка.
— Ну, что ж, давайте займемся, — начала она деловито, — расскажите, как вы заболели, о вашей семье, родных.
— Дурака валять я вам не позволю, — строго, медленно скандируя каждое слово, произнес Алмазов. — Если вы не хотите скандала, то давайте условимся о наших взаимоотношениях…
Кизяк заёрзала на стуле, стала беспокойно озираться, — разговор происходил в комнате для свиданий, и сейчас там никого не было. Но тут вошел санитар, принес какую-то бумажку на подпись. Она с торопливой готовностью подписала бумажку и сказала:
— Володя, отнеси бумагу и приходи сюда.
Алмазов посмотрел на нее так уничтожительно, что даже зарумянились ее бледные щеки.
— Так вот, мадам, я вас врачом не считаю, человеком еще меньше. Ваше заведение вы можете называть больницей, но я его считаю тюрьмой, куда меня бросили, как это водится у фашистов, без суда и следствия. И если вы не хотите скандалов, то давайте условимся. Я — узник, а вы — мой тюремщик. Никаких разговоров о медицине, здоровье, родных не будет. Никаких лекарств, исследований. Ясно?
— Мы вынуждены будем прибегнуть к насильственному методу.
— Попробуйте.
— Хорошо. Посмотрим.
Ничем не напоминали Валентина Алмазова другие обитатели палаты № 7; и совсем другие пути привели их в это богоугодное заведение, — не потому ли они все полюбили друг друга?
— Да, разные мы, но и одинаковые не в меньшей степени, — сказал Павел Николаевич Загогулин, — в конце концов всех нас привела сюда советская власть. Это она исковеркала наши жизни, поэтому мы всё равно как ее жертвы.
— Да, пожалуй, — согласился Алмазов.
Ему нравился Загогулин, походивший на спортсмена, альпиниста. Ему можно было дать лет на десять меньше, чем он успел сколотить. А годы его были нелегкие. Геолог, вечно странствующий по горам и долам, в зной и стужу, по восемь-девять месяцев вне дома, без семьи, которую он любил.
Татьяна Львовна Загогулина была на пятнадцать лет моложе мужа. Вышла она за него семнадцатилетней. В ту пору она уже весила пять пудов и походила на солидную тридцатилетнюю даму. Всякое бывает. Человек тонких вкусов в искусстве и поэзии, Павел Николаевич любил грузные женские телеса.
Жили они поначалу хорошо. Оклад и командировочные позволяли Татьяне Львовне нагуливать жир (она была уверена, что только в крупных формах прелесть женщины), шить туалеты. Но через каждые два года рождались дети. Татьяна их не хотела, но мать убеждала:
— Надо закрепить, дура. Отец детей не бросит. Человек он надежный. А тебя вполне свободно можно бросить, потому что ведешь ты себя, как последняя… Хорошо, что Павел всегда в отъезде, а то…
— А тебе что, жалко? Убудет с меня, что ли?
Так они переругивались беззлобно, в общем, жили. Ели очень много шесть раз в день. И всё жирное: масло, гусей, пирожные. Толстели. Когда Павел Николаевич возвращался из очередной экспедиции, Татьяна Львовна была с ним нежна, не изменяла, даже получала удовольствие, — как будто новый любовник. Романы ее все были без тени романтики — начинались и кончались в постели.
Нелады начались два года назад. Павел Николаевич получил повышение, стал заведующим отделом в тресте. Уезжал редко. Хранить верность в течение почти целого года Татьяне Львовне стало невмоготу. А тут как раз стал ходить к старшей дочери Любе, — ей только минуло семнадцать, студент-путеец, который очень приглянулся мамаше. Через некоторое время Люба в слезах призналась матери, что она беременна.
Татьяна Львовна критически, не жалеющим, а насмешливым взором смерила Любу… Что он в ней нашел? Худа, некрасива… Должно быть, квартира приглянулась. Да, квартира в три комнаты — редкость в наше время… Губа не дура… Знает, что отец пятьсот рублей в месяц зарабатывает… Нахал… Но парень стоящий…
— Жениться предлагает, — тихо сказала Люба.
— А жить где будете? Есть у него комната?
— Нет… в общежитии.
— Родители есть?
— Беспризорный.
Разговор этот происходил на даче. Татьяна Львовна недавно ее отстроила. Она и сама теперь зарабатывала много, — шила на дому, без патента.
Жених пришел к ней вечером, поцеловал руку. Вечер выдался хороший, теплый, было начало августа, пошли гулять, — потолковать надо, — погуляли устали, решили отдохнуть в лесу на травке. А через час Татьяна Львовна говорила:
— Ты переезжай-ка сюда. Будешь спать на сеновале… Мой-то такой усталый приходит, что засыпает как убитый…
Павел Николаевич категорически отказался дать согласие на брак дочери:
— Пусть сделает аборт. Мне этот ферт не нравится. Он её бросит, да еще комнату придется ему отдать.
Произошла первая крупная ссора. Татьяна Львовна рыдала, Люба — тоже.
Но Павел Николаевич заупрямился.
Однажды ночью ему не спалось почему-то, вышел на улицу погулять, а в это время Татьяна Львовна в одной рубашке опускалась с сеновала.
Что тут было! Павел Николаевич сам толком не помнил, он почти обезумел…
Простив жену, мягкий и уступчивый Загогулин не шел, однако, ни на какие уступки, когда речь заходила о свадьбе Любы. Студента он прогнал и запретил ему показываться на даче.
И вот тут у неутешной Татьяны Львовны созрел новый план — коварный, жестокий, бесчеловечный, вполне советский, даже модный и широко распространенный в наши дни.
Я люблю цветы, не могу без них жить. Но какая страшная судьба: все цветы мои уже многие годы не растут в садах, а только в кладбищенских оградах и на могильных холмах.
Простите меня, если можете.
И жизнь бесконечно огромна, непостижимо хороша. Но так бесконечно далеки острова и оазисы счастливых дней в песчаных пустынях выжженных лет и целых эпох, сожженных дотла, засыпанных самумами бедствий и ураганами злодеяний. Надо быть очень зорким, чтобы разглядеть эти оазисы в тумане. Надо быть очень сильным, чтобы не опустились руки, не дрогнули ноги. И надо уметь драться до конца. Драться беспощадно с теми, для которых мир, человечность — растяжимые понятия, люди — подопытные кролики. Кому жалко кролика? И куда он убежит?
И надо понять раз навсегда, что человек и мир — исконные непримиримые враги. Мир — аморфная масса, толпа, стадо; чрево и зад Высокого Человечества; в нем происходят физиологические отправления: добывают и переваривают пищу, дерутся из-за нее, из-за жизненного пространства, из-за извечной драчливости. Она тоже одна из неистребимых функций низменной части населения земли, хотя поэты и лирики пытаются прикрыть эту отвратительную функцию вуалью храбрости, любви к так называемой родине; подумаешь, добродетель — любить свою берлогу, где властвуют разжиревшие свиньи! Истинная родина Человека — Небо, Бог, в котором живет его душа.
Надо произвести это разделение вплоть до полного отделения. Так повелел Господь: Он в мир принес не мир, но меч и разделение. И меня совершенно не трогает судьба низменной части; она сегодня уже не нужна; все эти функции будут лучше выполнять машины. Коммунизм — это стремление аморфной массы поглотить, растворить драгоценные кристаллы: алмазы, рубины, аметисты и выточенные ювелирами бриллианты.
Надо отстоять душу Человека…
Татьяна Львовна подружилась с заведующей районным психиатрическим диспансером, Анной Ивановной Передрягиной, молодившейся сорокалетней блондинкой. Сначала Анна Ивановна была просто заказчицей, нашедшей в лице Татьяны Львовны умелую портниху, которой удавалось так удачно декорировать перезрелые прелести Анны Ивановны, что она даже сумела соблазнить самого помощника министра здравоохранения, Христофора Арамовича Бабаджана. Бабаджан и Передрягина отлично понимали друг друга, — у них были одинаковые вкусы и взгляды. Оба они шли успешно вверх по служебной лестнице. И если у Бабаджана был темный угол в его благолепной жизни — жена, то Анна Ивановна, веселая вдова, рада была его утешить.
Подруги, разумеется, делились своими интимными переживаниями, смакуя альковные подробности, и не стеснялись в выражениях. Узнав о затруднениях Татьяны Львовны, Передрягина дала ей добрый совет, как урезонить строптивого мужа…
— Дело очень простое. Напиши нам в диспансер заявление, что муж, который значительно старше тебя и уже страдает импотенцией, устраивает тебе бесконечные сцены ревности и даже грозит.
— Да, он однажды кричал: «Я тебя убью…»
— И без основания?
— Гм… Это как раз, когда он увидел, что я спускаюсь с сеновала…
— Прекрасно… Мы определим, что у него галлюцинации…
Всё это было сделано быстро, со свойственной Татьяне Львовне деловитостью. Через две недели, в семь часов утра, когда все еще в доме спали, раздался звонок в квартире Загогулина, вошли два дюжих санитара и предъявили предписание — доставить Павла Николаевича в психиатрическую больницу. Спросонья он сначала не мог понять, в чем дело. А Татьяна Львовна ласково уговаривала, даже по голове погладила:
— Надо поехать, Павлик. Ты так устал, заработался, изнервничался, а там — санаторная обстановка. Полечишься, отдохнешь, поправишься.