Палая листва — страница 15 из 17

Увидев ее, я вспомнила о былом. «Как ты располнела», — сказала я ей. Она взгрустнула: «Видно, толстеешь от воспоминаний», — и пристально поглядела на ребенка. «А что сталось с колдуном о четырех пуговицах?» Я ответила коротко, зная, что она знает: «Уехал». Хеновева спросила: «И оставил тебе одного этого?» Я сказала, что да, оставил мне только ребенка. Хеновева захохотала развязно и неприлично: «Надо быть порядочным шалопаем, чтобы за пять лет сделать только одного», — и продолжала, кудахтая посреди резвого выводка: «А я по нем с ума сходила. Клянусь, если б мы познакомились не на отпевании, я отбила бы его у тебя. Но тогда я верила в приметы».

Прощаясь, Хеновева посмотрела на ребенка: «Поистине он точная его копия. Не хватает только сюртука о четырех пуговицах». И с той минуты ребенок стал казаться мне таким же, как его отец, словно Хеновева навела на него порчу. Мне случалось видеть, как он сидит, положив локти на стол, наклонив голову к левому плечу, обратив туманный взгляд в никуда, совсем как Мартин, когда он, облокотившись на перила возле горшков с гвоздикой, говорил мне: «Даже если б не ты, я все равно остался бы в Макондо на всю жизнь». Иногда мне кажется, что он вот-вот это скажет, как сейчас, например. Он молча сидит рядом и трогает покрасневший от жары нос. «Что, больно?» — спрашиваю я. Он говорит, что нет, просто он думает, что у него на носу очки бы не удержались. «Тебе об этом не надо беспокоиться, — говорю я и снимаю с его шеи бант. — Когда вернемся домой, ты примешь ванну, и сразу станет легче». И гляжу на отца, который говорит: «Катауре». Он обращается к самому старому из индейцев, низкорослому и коренастому, курящему на кровати. Услыхав свое имя, Катауре поднимает голову и вскидывает на отца сумрачные маленькие глазки. Но не успевает отец продолжить, как из задней комнатки доносятся шаги, и в спальню, пошатываясь, входит алькальд.

11

Сегодняшний день у нас в доме был ужасен. Хотя весть о его смерти не застала меня врасплох — я давно этого ждал, я не мог и предположить, что она вызовет в моей семье подобное расстройство. Кто-то должен был сопровождать меня на похоронах, и я считал, что это будет жена, тем более после моей болезни, случившейся три года назад, и нашего с ней разговора, когда она, прибирая в ящиках моего письменного стола, нашла палочку с серебряной ручкой и заводную балеринку. Думаю, к тому времени про игрушку мы давно забыли. Мы тут же завели ее, и балеринка, как встарь, танцевала под музыку, некогда веселую, но от долгого молчания приглохшую и щемяще-тоскливую. Аделаида смотрела на танцовщицу и вспоминала. Когда она обернулась ко мне, ее взор был затуманен откровенной грустью.

— Кого ты вспоминаешь? — спросила она.

И я понял, о ком думала Аделаида, пока усталая музыка игрушки нагоняла на нас печаль.

— Что-то с ним стало? — спросила она задумчиво, быть может, взволнованная трепетным воспоминанием о той поре, когда в шесть часов вечера он выходил на порог своей комнаты и подвешивал к притолоке лампу.

— Он живет на углу, — сказал я. — Скоро он умрет, и наш долг — его похоронить.

Аделаида молчала, поглощенная танцем игрушки, и меня заразила ее тоска по прошлому.

— Мне всегда хотелось узнать, — сказал я, — с кем ты его спутала в тот день, когда он приехал. Ты накрыла стол потому, что приняла его за кого-то другого.

Аделаида ответила с тусклой улыбкой:

— Ты засмеешь меня, если я скажу тебе, за кого его принимала, когда он стоял вон там в углу с балеринкой в руке. — И она показала пальцем в пустоту, где увидела его двадцать четыре года назад в крагах и одежде, похожей на военную форму.

Я решил, что в этот день они помирились в воспоминаниях, и потому сегодня велел ей надеть траур и идти со мной. Но игрушка снова в ящике, музыка утратила свое действие. Аделаида уничтожает себя. Она мрачна, разбита и часами молится в своей комнате. «Только тебе могло взбрести в голову затеять эти похороны, — ответила она. — После всех несчастий, которые на нас обрушились, не хватало лишь этого проклятого високосного года. После него остается только потоп». Я пытался втолковать ей, что поручился за это дело своим честным словом.

— Не можем же мы отрицать, что я обязан ему жизнью.

Она ответила:

— Это он был нашим должником. Спасши тебе жизнь, он заплатил нам за то, что мы восемь лет давали ему ночлег, стол и чистое белье.

И она повернула свое кресло к перилам. Должно быть, она и сейчас сидит там, с глазами, застланными обидой и суеверием. Ее движение было так решительно, что мне захотелось ее утешить.

— Ну ладно, — сказал я, — пойду с Исабелью.

Она не ответила. Когда мы выходили, она сидела все в той же позе, и, желая доставить ей удовольствие, я сказал:

— Иди в молельню и помолись за нас, пока мы вернемся.

Она обратила голову со словами:

— И не подумаю. Пока эта женщина ходит сюда по вторникам за веточкой медовки, мои молитвы бесполезны. — В ее голосе был угрюмый и дерзкий вызов. — Не встану с места до Страшного суда. Разве что термиты раньше сожрут стул.


Услыхав знакомые шаги, приближающиеся из задней комнаты, отец останавливается с вытянутой шеей. Он забывает, что хотел сказать Катауре, и делает попытку повернуться кругом, опираясь на трость, но непослушная нога подводит его, и он едва не падает, как три года назад, когда он рухнул ничком в лужу лимонада под грохот кувшина, покатившегося по полу, стук деревянных подошв и качалки и плач ребенка, который был единственным, кто видел, как он упал.

С тех пор он хромает, с тех пор волочит ногу, переставшую сгибаться после недели жестоких страданий, от которых мы и не чаяли, что он оправится. Теперь, глядя, как восстанавливает равновесие, опираясь на руку алькальда, я думаю, что его бездействующая нога и есть тайная причина обязательства, которое он намерен выполнить вопреки воле селения.

Быть может, его благодарность идет оттуда. От тех дней, когда он рухнул на галерее, чувствуя себя, по его собственным словам, так, будто его столкнули с башни, и оба последних оставшихся в Макондо врача дали нам совет приготовить его к доброй христианской кончине. Помню его на пятый день беспамятства, его съеженное тело под простынями, истаявшее, как у Упрямца, которого год назад все жители Макондо в тесной и трогательной процессии провожали с цветами на кладбище. В гробу сквозь его величественность проглядывала та же безутешная и непоправимая отрешенность, которую видела я на отцовском лице, когда он в забытьи говорил на всю спальню о странном военном, явившемся как-то ночью в войну 85-го года в лагерь полковника Аурелиано Буэндиа в шляпе и сапогах, украшенных мехом, зубами и когтями тигра. Его спросили: «Кто вы?», но он не ответил; его спросили: «Откуда вы?», но он опять не ответил; его спросили: «На чьей стороне вы сражаетесь?», но не могли добиться ответа. Тогда ординарец схватил головню, поднес к лицу незнакомца, вгляделся и крикнул с возмущением: «Дерьмо! Да это же герцог Мальборо!»

Во время этого жуткого бреда врачи велели положить его в ванну. Так мы и сделали. Но на следующий день у него обнаружилось еле заметное ухудшение, и тогда врачи ушли, сказав, что единственное, что можно посоветовать, — это приготовить больного к христианской кончине.

Спальня погрузилась в тишину, нарушаемую только размеренным и спокойным шорохом смерти. Этот затаенный шорох всегда слышен в спальнях умирающих, от него резко пахнет человеком. После того как отец Анхель соборовал его, прошло много часов, но никто не двигался с места. Мы глядели на заострившийся нос больного. Прозвенели часы, мачеха встала дать ему лекарство. Мы приподняли его голову и старались разжать зубы, чтобы мачеха могла всунуть в рот ложку. И тут мы услыхали медленный твердый шаг на галерее. Мачеха не донесла ложку, перестала шептать молитву и обернулась к двери, пораженная внезапной бледностью. «Я и в чистилище узнала бы эту поступь», — еле вымолвила она, и, обратив глаза к двери, мы увидели доктора. Он стоял на пороге и глядел на нас.


Я говорю дочери: «Упрямец пригнал бы их сюда бичом» — и, направляясь к гробу, думаю: «С тех пор как доктор оставил наш дом, меня не покидало убеждение, что все наши действия определяются высшей властью, перебороть которую мы не можем, пытаемся ли противиться ей с напряжением всех сил или же разделяем бесплодный бунт Аделаиды, затворившейся от всех в молитве».

Когда я, глядя на своих бесстрастных людей, сидящих на кровати, одолеваю расстояние, отделяющее меня от гроба, мне кажется, что с первой струей воздуха, вскипающего над покойником, я вдыхаю всю эту горечь обреченности, которая разрушила Макондо. Надеюсь, что с разрешением на похороны алькальд не промедлит. Я знаю, что снаружи, на улицах, томимых зноем, ожидают люди. Знаю, что женщины, жадные до зрелищ, припали к окнам, позабыв, что на огне кипит молоко и пересыхает рис. Но я уверен также, что эта последняя вспышка бунтарства не по силам кучке выжатых и опустошенных людей. Их способность к борьбе подорвана со дня выборов, с того воскресенья, когда они всполошились, настроили планов и были разбиты и остались в убеждении, что сами распоряжаются своими действиями. Но все это, казалось, было предопределено, устроено с тем, чтобы направить события по пути, который шаг за шагом, неотвратимо привел бы нас к нынешней среде.

Десять лет назад, когда грянуло разорение, коллективные усилия тех, кто стремился выкарабкаться, могли бы восстановить Макондо. Достаточно было выйти на поля, опустошенные банановой компанией, расчистить их от бурьяна и начать все сначала. Но человеческую опаль приучили быть нетерпеливой, приучили не верить ни в прошлое, ни в будущее. Ее приучили жить настоящей минутой и тешить в ней свою ненасытную прожорливость. Немного времени понадобилось нам, чтобы осознать: опаль рассеялась, а без нее восстановление невозможно. Опаль все принесла нам и все унесла. А после нее осталось лишь то воскресенье среди обломков процветания и в последнюю ночь Макондо