ень стоптаны. «Вы что же подковки не ставите вовремя,– пожурил я ее по-сыновьи.– Неправильно это, обувь надо блюсти в аккурате».
В ответ В. прошамкала что-то невразумительное. Свидетельствуя, как из крупной зыби ее регулярно бросает в мелкую дрожь и обратно, я не посмел настаивать на четкости артикуляции: там, где царит бесшабашная близость, где хлынула неподдельная искренность, места ложным красивостям нет. «Мямля вы этакая»,– только и вымолвил я.
И вдруг – совершенно случайно – взгляд ее падает на потолок. В зеркалах его она видит свое отражение. Сокращаясь, и прядая, и виясь, В. напомнила себе неосторожную жирную гусеницу, что однажды сорвалась с высокого вяза в Тайницком Саду и, упав в муравейник, оказалась изъязвлена муравьями донельзя. «О, как я пала, должно быть, в его глазах,– засокрушалась старуха. – Он, верно, думает теперь обо мне ужасные гадости. Думает, что я какая-нибудь шлюха, дрянь. Он, по-видимому, совсем не уважает меня, и, быть может, я напоминаю ту гусеницу и ему. О Господи, неужели и он помнит то утро, сыроватое после грозы – после бури. Случилось так, что мы почему-то гуляли. Наверное, захворала Агриппа, и Леонид попросил меня покатать Палисандра в коляске. Я согласилась, и мы гуляли по внутреннему периметру – вдоль стены, и считали башни. Считать он уже умел. Включив Кутафью, мы насчитали ровно двадцать одну. И возле Второй Безымянной увидели длинное и мохнатое существо – в сыром – после страшной ночной грозы – муравейнике. Неужели он помнит?»
Я помнил. Я навсегда запомнил то утро, и количество башен, и янтарную гусеницу в муравейнике: она извивалась. Мне было прекрасно видно ее из моей колесницы. И именно там, возле Второй Безымянной, глядя на корчи несчастного насекомого, я дал себе слово, что когда-нибудь, когда подрасту и представится случай, я поступлю с тетей Викой так, чтобы она сокращалась и мучилась наподобие этой гусеницы, ибо я испытывал к ней, тете Вике, некую безотчетную тягу. Случай представился, и я сдержал свое слово.
«Я пала,– все сокрушалась Виктория, сокращаясь.– Я сорвана бурей страсти, совращена. А после разрыва, когда мы останемся просто друзьями, он будет рассказывать грубым тюремным приятелям, как он взял меня тут, на голой кроватной сетке, распяв, и как я почти не владела собою, вела себя бесхребетно, безвольно, ползла, извивалась. О, я преступница, я сошлась с малолетним, ну разве так можно. Хотя я же ведь ничего не могла поделать с собою – мне так хотелось – хотелось его успокоить, развлечь – о, ничего ровным счетом. Я только медленно млела – парила – реяла. Я реяла по течению ветра – о! – не лучше ли умереть. В сыром – после страшной грозы – саду».
И, словно бы прочитав ее мысли, точнее, не словно бы, а именно прочитав, возражал: «Я знаю, Виктория Пиотровна, смертельное манит. Но вы – вы не смеете предаваться минутным позывам. Вы – мать семейства. У вас на руках и внуки, и муж. Вы не смеете. Нет! А помимо того, как могли вы меня заподозрить в неуважении человека, который десятками лет меня старше? Разве я оставляю у вас впечатление худовоспитанного? Уж вы не расстраивайтесь понапрасну. Крепитесь, право. Ведь я уважаю вас – глубоко уважаю».
(Позднейшее. Случалось ли Вам, между прочим, иметь возвышенные отношения с престарелыми, которых после не стало? Не правда ли, как остраненно смотрятся они на смертном одре или в анатомическом театре, где у Вас абонирована персональная ложа: вольноопределяющийся студент. Вы и там проходите свою погребальную практику. Неужели,– мыслите вы, поглаживая знакомые, но слегка задубелые ткани,– неужели это и есть та самая Нина Петровна или Полина Семеновна, что – не вечор ли! – тайком от прислуги питала к Вам, по ее уверениям, чисто материнские чувства и, отдаваясь, кряхтела прочувствованно и сердобольно: «Сиротка – малютка – дитятко – благодарю вас!» «Оставьте, чего там жантильничать»,– холодно Вы бросали покойной. И странно, припомнив все это и рассеянно глядя на полки, где в банках дрезденского стекла заспиртованы жертвы абортов и разные экзотические полипы и опухоли, сказать засучающему рукава прозектору: «А ведь славная ушла от нас старушенция».)
«Глубже некуда»,– съерничал голос. И, подумав, добавил: «Мадам положительно в мыле». Голос опять показался мне внутренним, так что я снова не обратил на него внимания несмотря на неслыханную вульгарность высказывания. Верней, обратил, но я не располагал ни собою, ни временем: срок очередной разрядки моей напряженности подкатил – и меня передернуло.
Когда-то, в каком-то из прежних детств, когда я заигрывал на царской конюшне с хорошенькой пони, она, строптивая, как министерша, лягнула меня в анфас, навсегда оставив на нем эмоцию нескрываемого удивления. Контузия послужила также причиною челюстного тика (Не путать с тик-таком), что проявляется лишь в минуты сладостного содроганья. Поэтому выраженье «меня передернуло» здесь и далее следует понимать не только как эвфемизм для обозначения этих минут, но и как упоминание о моем застарелом недуге. Симптомы его таковы, что я как-то весь вскидываюсь, трепещу, мотаю, знаете ли, головой и наподобье собаки, пытающейся поймать близжужжащую муху, клацаю челюстями.
Кульминация развивалась лавинообразно и в принципе оставляла благоприятное впечатление. Я получал удовольствие. Блажен дерзновенный узник, что несмотря ни на что принял посильное участие в славной женщине, благосклонно познав ее. Но дважды блажен дерзновенный узник, который посильно отметил познавшему предмет его восхищения функционеру, познав в лице упомянутый женщины супругу последнего. И, наконец, трижды блажен тот же самый узник, посильно отметивший убийце своего деда Г. А. Распутина – князю Ф. Ф. Юсупову, познав в лице В. П. Брежневой дочь убийцы; пусть даже и незаконную. Нечто необычайно гроссмейстерское виделось мне в моей разветвленной вендетте.
Яростно сопереживая проистекавшее, Виктория предавалась мне без остатка. Рыхлая рухлядь ее телес кипела и сотрясалась под действием моих безустанных чресел, как сотрясается и кипит августовская яблоня под ударами деревянных кувалд, широко применяемых сборщиками плодов в некоторых районах Андорры (В ряде случаев такие кувалды используют и при сборе гусениц, приносящих садам исключительный вред). А вот, если угодно, более возвышенное сопоставление. Будто рыба об лед, билась она в волнах безутешного счастья.
«Рохля рохлей, а дело-то знает туго»,– уловил я внутренний голос знакомого, но на сей раз определенно не моего тембра.
Я оглянулся. Окно за моею спиною зияло врасплох. Там, снаружи, на небесах, творился рафаэлевский полдень, а на ветвях болконского дуба, упомянутого здесь в позапрошлый четверг, началось до эскадрона морской кавалерии Стрюцкого. Худошеяя, со щетинистыми кадыками, с морским коньком на кокардах пилоток, охрана оккупировала все стратегические развилки и, в упор соглядатайствуя за нашею процедурой, завистливо онанировала. Удобнее прочих устроился сам Орест. Он сидел на ближайшей по отношенью к окну развилке и, чтоб не терятьравновесия, опирался на подоконник локтем.
«Что, на медок потянуло? – воскликнул я, кривя себе рот.– На клубничку? А ну – не похабничать у меня!»
Натужные физиономии, зрителей желудями сорвались вниз.
«Пошляки, понимаешь! – неслись им вдогонку мои укоры. – Хулиганье!»
Я хотел уже было дать занавес, то есть задернуть оконные шторы, когда опять заметил Ореста, из чего сумел заключить, что он не последовал за подчиненными, а лишь изобразил фигуру отсутствия и продолжает удерживать наблюдательный пункт.
«А вы отчего не прыгаете? – неприязненно покосился я на него.– Разве я сделал для вас исключение?»
«Умоляю, сделайте – сделайте милость, не прогоняйте!» – Орест говорил еле слышно, с несвойственной ему прежде жандармскою хрипотцой.
«Говорите отчетливей».
«Не могу,– отозвался Стрюцкий.– Я выпил вчера холодного пива на теплом ветру и схватил воспаление глотки. Я беспощадно простужен. Так что – позвольте, позвольте уж досмотреть. В порядке интеллигентного снисхожденья к больному. Мне дьявольски любопытно. Вы знаете, я ведь тоже большой поклонник Виктории Пиотровны. Я уважаю ее, уважаю. И я даю вам слово русского офицера, что все, имеющее происходить в данных стенах, останется исключительно между нами. Договорились?» Рука его конвульсировала в кармане его галифе. Он был изумительно жалок.
«Черт с вами,– сказал я Оресту Модестовичу, бравируя собственным великодушием.– Досматривайте, вуайер несчастный». И обратился к прерванным хлопотам.
«С кем это вы сейчас говорили?» – из дебрей плотского бреда спросила В.
«Не обращайте внимания,– я возражал, снова рея на грани прекрасного.– Это просто ошиблись окошком». И сызнова меня передернуло. Виктория отвечала всемерно.
«Феерия!» – внутренне заорал Орест. Если ранее подпоручик использовал подоконник лишь как подлокотник, то ныне он уже восседал на нем, и я мог видеть Ореста прямо перед собой в качестве отраженья в псише. «Феерия!» – заорал Орест, и судорога оргазма покоробила его, будто осень – дубовый лист.
Свершив последние содроганья, я спрятал щупальце мести в гульфик и, высвободив старуху из пут, дал тем самым понять, что аудиенция завершена. Дал и занавес. Намеченный план был выполнен. За два с половиной часа я успел разрядиться количество раз, соответствующее числу кремлевских башен, включая Кутафью: двадцать один. В память о нашей давней прогулке. В память о съеденной муравьями гусенице.
Нехотя, ибо ей хотелось еще, Виктория принялась одеваться. Оттиски кроватных пружин на спине ее запечатлелись, точно стигматы – навеки. Впрочем, так только казалось. Я знал: не успеет она добраться до Боровицких врат, как на теле ее не останется никаких улик, кроме потертостей паха.
«А знаете,– Брежнева перестала вдруг одеваться,– знаете что?»
«Что, сударыня?»
«Мне, разумеется, неудобно просить вас об этом, и я ни за что не желала бы нарушать ваших планов, но если вы нынче не слишком заняты, то отчего бы нам не продолжить».