– Простите, – сказала она. – Я больше не буду. Мы будем писать вместе. Соединим пальцы. Вот так. – Она протянула руку и переплела его пальцы со своими. – Мы будем сидеть за большим столом, читать друг друга и делиться историями и фантазиями. У меня за жизнь скопилось столько нерассказанных историй… А ещё больше невоплощённых фантазий…
Они шли по ночному городу, сцепившись пальцами и касаясь друг друга плечами.
– Знаешь, – сказала она, – у меня есть на-бор из двух ручек. Привезла из Италии. С голубой подсветкой. Для ночной работы. Я проснусь и что-нибудь напишу, чтобы тебя не будить.
– Буди меня, пожалуйста, – сказал он. – Я хочу смотреть через твоё плечо.
Тридцать лет спустя, когда его уже не стало, она разбирала старые бумаги – и нашла черновик его письма, обращённого к ней за несколько дней до той памятной встречи в ресторане, с которой началась их общая жизнь. Ей стало не по себе: что нового может открыться в прошлом?
…Важно, чтобы даже в большой прозе был нервный ритм, чтобы читатель чувствовал себя наедине с автором, доверял ему и позволял вести за собой в неизвестное. Что для этого нужно? Чтобы мы были вместе. Чтобы, обнявшись, мы сливались и растворялись друг в друге, переживая счастливый миг двуполого зверя, с двумя спинами и сросшейся грудью, переплетёнными конечностями, единым лоном. А потом, разлепившись, долго смотрели друг другу в глаза и ловили там блёстки затихающего блаженства и шептали всякие глупости, нежности, шалости, путались друг в друге, ещё не умея расплестись и стать отдельными существами.
И тогда мы напишем книгу, которая охватит целую эпоху и станет нашим вкладом в большую литературу, которой Вы всем сердцем хотите служить… А потом мы сможем написать ещё много книг. Их будут читать, изучать, переводить на другие языки…
Что для этого нужно? Чтобы это продолжалось каждую ночь. Чтобы мы истязали друг друга этим блаженством. А потом мы будем бродить по улицам, наблюдать толпу и человеческие страсти – и тем острее ощущать то горячее месиво, в которое мы только что окунались, становясь одним существом. Нет связи прочнее, чем эта зыбь, в которую мы бросаемся с двух берегов и тонем вместе, топим друг друга. Вот идут два человека, но они связаны пуповиной, они несут друг друга в себе и слегка покачиваются от этой переполняющей ноши.
А иногда мы будем уезжать в домик на берегу озера. Одна комната – кабинет с большим письменным столом, другая – спальня. И я буду опять и опять погружаться в Вас, до изнеможения, до бессвязного бреда, потому что во мне неиссякаем тот источник, который рвётся наружу при взгляде на Вас, при одной только мысли о Вас. Во мне – стрелка компаса, всегда Вас ищущая. Она будет вонзаться и дрожать, вонзаясь. Сливаясь, мы будем плескаться в озере и расплёскивать его, чтобы оно качало нас. Мы будем говорить, и шептаться, и кричать обо всём на свете. Ваша речь – как блудливый ручеёк, который порой забывает, куда течёт, и блуждает по сторонам. А я буду прокладывать русло для Вашей речи. Мы будем говорить глазами, кожей, ладонями, и это будет нескончаемый разговор одного существа с самим собой…
Она читала и плакала. Он знал это наперёд… Некоторые учёные дураки считают, что литература – это просто особый порядок слов. Ставить, переставлять… Нет, литература – это от корня «лить». Литься, изливать, сливаться – кровь, слёзы, семя. И когда эта сила перейдёт через слова в мир – взойдёт ещё одно семя жизни, завертится ещё одно веретено…
Она бережно вложила письмо в старый, потёртый том – первый на отдельной полке, уставленной книгами… их книгами.
Шамаханская царица
Она посещала литературное объединение, но никто не знал, что она, собственно, пишет. И она не торопилась заявлять о своих дарованиях: выслушивала других, улыбалась, в обсуждениях почти не участвовала и, всё так же застенчиво улыбаясь, уходила. На третий раз я, по долгу руководителя, спросил, в каком жанре она работает.
– Сказка, – смущённо ответила она.
– Когда хотели бы обсудить?
Оказалось, что к обсуждению она ещё не готова.
Тем не менее я сразу поверил, что она пишет сказки, потому что она сама была на них похожа. Никогда раньше не встречалось мне такой яркой красоты, с восточной примесью. Чёрные, как смоль, блестящие волосы, почти до пояса, когда она их распускала; чёрные глаза, а в лице – алый свет… Я мысленно назвал её «шамаханской царицей». «Вся сияя как заря, / Тихо встретила царя». Было такое Шемаханское ханство на территории нынешнего Азербайджана, откуда Пушкин и взял это имя для таинственной героини своей «Сказки о золотом петушке».
Как выяснилось, и эта сказочница была родом из Азербайджана; в Баку на попечении её матери оставался её маленький сын. Именно для него она писала свои сказки. Мне так и не довелось увидеть их на бумаге. Однажды она вслух зачитала мне отрывок, где была лунная ночь, игра теней, волшебные птицы, заколдованный дом, говорящий ветер, – в общем, квинтэссенция сказочности, которая не позволяла судить о степени дарования. Но все эти вопросы – о мастерстве, о сюжете и жанре – отпали сами собой, поскольку наши отношения вышли на другую глубину, и она почти перестала посещать занятия…
Сказочной была не только её внешность, но и голос – врождённо тихий и чуть-чуть надтреснутый, временами вообще прерывающийся и замолкающий, даже когда она продолжала говорить. Этот голос искал тишины, уходил в безмолвие. И в ответ хотелось тоже говорить с ней шёпотом, наклоняться к уху и нашёптывать те тайны, которые должны остаться неизвестными миру, доверенными только ей.
Сама её красота, при всей своей яркости, тоже была тихой – она как будто себя не замечала, не задерживала внимания на себе, а молча проходила мимо. Я всегда побаивался красавиц, их пугающей предназначенности не мне, а какому-то невообразимому Красавцу, в отсутствии которого их лица запирались, как драгоценный ларец, а глаза глядели сами в себя. Её красота была не заперта, но и не выставлена напоказ; казалось, что сами вещи и воздух становились красивыми в её присутствии, начинали играть красками, а сама она при этом отступала в тень.
При этом она плохо знала себя и часто просила меня: «Расскажи мне обо мне! Кто я?» Казалось, её жизнь проходит в каком-то волшебном тумане, сквозь который трудно разглядеть людей и обстоятельства. Ей нужно было растолковывать её жизнь как аллегорию, иначе она не понимала, что с ней происходит: везде была неизвестность, она искала подсказок, и вскоре я стал главным её толкователем и разгадчиком. Я ей объяснял, что её тающий голос – это начало сказки, вхождение в тайну. А её лицо – счастливый конец, добытая царевна-красота, с которой герой будет жить долго-долго и умрёт в один день.
Она верила мне и понимала, что мы вместе движемся к чему-то большому, превосходящему нас обоих – к разгадке взаимной предназначенности. После занятий я заходил в квартирку, которую она снимала неподалёку. Мы пили чай, иногда сухое вино, говорили о ней и её сыне, волшебном мальчике, не по возрасту умном, для которого она пишет сказки и рассказывает их ему по телефону, мечтая о встрече с ним, хотя для этого есть трудно преодолимое препятствие в лице её бывшего мужа. Я не хотел её торопить, беспокоить своим мужским томлением, да и ощущение, вызванное её красотой и голосом, было скорее бесплотным, платоническим. Но эти наши совместные бдения до полуночи всё-таки не могли нас не сближать, и я чувствовал, что она сама начинает торопиться мне навстречу, обеспокоенная тем, что я заждался её. Слишком долго всё происходящее между нами было похоже на детскую сказку – из тех, что она рассказывала своему сыну.
И вот однажды мне разрешено было остаться. Свет был погашен, я не видел ни её тела, ни сияния лица, только слышал слабый, прерывающийся шёпот, словно где-то рядом вспыхивала свеча, чуть потрескивая и угасая. А может быть, и в самом деле на столик была поставлена тускло мерцающая свеча. Но… я ничего не почувствовал. Всё произошло, как и должно происходить, – но неощутимо и почти неподвижно. У меня возникло странное чувство, что там, куда я погружаюсь, ничего нет: ни отзыва, ни сопротивления, ни прикосновения. Не было не только бури, но и лёгкого ветерка – только несколько вздохов, чуть затруднённое дыхание… После этого нам было нечего сказать друг другу. Как будто мы вышли за пределы той сказки, где до этого обитали, – и наступило молчание.
Две недели после этого я пытался до неё дозвониться – она не брала трубку. Потом выяснилось, что она уезжала в далёкий глухой городок, с большой рекой и маленьким монастырём, – ей нужно было привести свою душу в порядок.
Больше мы не встречались. «И царица вдруг пропала, / Будто вовсе не бывало». Я же, вспоминая пушкинскую сказку, вдруг открыл для себя то, чего раньше не замечал. Девица была столь же ослепительна, сколь и тиха. Сияние говорит за себя и избегает слов.
Спустя лет двадцать я случайно узнал о её дальнейшей судьбе. У неё неожиданно обнаружились далёкие немецкие корни. Вероятно, Шиллер, Новалис, Гофман, братья Гримм… Она переехала с сыном в Германию. Там в неё влюбился протестантский священник, который из-за неё бросил свою семью и потерял сан. Он был значительно старше её и прожил недолго. Взрослые дети священника ополчились против неё и затаскали по судам, поскольку он перевёл на неё своё состояние. Ей пришлось иметь дело с жалобами, справками, завещаниями, доверенностями, налоговыми извещениями, тогда как единственным жанром, в котором она разбиралась, была сказка. А её сын, волшебный мальчик, для которого она сочиняла сказки, так и оставшиеся для меня неведомыми, пристрастился к волшебным веществам, которые переносили его в другие миры. Она забирала его из очередного стационара – но он сбегал от неё и опять попадал в стационар, из которого опять пытался бежать. А потом его постигла ещё одна болезнь: самые обычные звуки в его восприятии становились невыносимо оглушительными. Он не мог сколь-нибудь долго оставаться в городской среде, громкие разговоры и музыка переполняли и мучили его. И только тихий, едва слышный голос матери приводил его в равновесие. Вся её жизнь прошла в борьбе с сыном и в борьбе за него.