Закончилась «эпопея» с «Литературной Россией» обыденно и предсказуемо: М.Колосова с еженедельника сняли. Правда, до этого неприятного для редакции события еженедельник успел сделать два красноречивых жеста.
Сначала неизвестный литератор (под псевдонимом) напечатал целый разворот против нашего выступления на Комсомольском, в основном «навалившись» на меня, не стесняясь личных оскорблений и даже подозрений в холуйстве перед Бондаревым, а буквально через пару номеров «ЛР» опубликовала громкую, ставшую тогда знаменитой, статью Георгия Куницына о судьбах русского романа «Пришло ли времечко?», которую, кстати, поостереглась опубликовать прогрессивная «Литгазета».
Выходило в итоге совсем по принципу «хороший отец за дурного сына не отвечает!». Но я ликовал за отца, хвастался руганью в свой адрес, шутливо задираясь к родителю: «Вот, папа, тебя в “Литературной России” величают, а твоего сына позорят!»
Уже после смерти отца, в 1996 году, я обнаружил в бумагах черновик написанного им от руки письма к Бондареву. Это письмо касалось меня.
Привожу выдержку из него:
«Уважаемый господин председатель! 4 июня 1992 года в кулуарах IX съезда писателей в присутствии свидетелей (писателей Валерия Поваляева и Михаила Шевченко) Вы бросили мне буквально в лицо — в самой неприличной форме — оскорбление по адресу моего сына Владимира, уважаемого литературного критика, заместителя председателя Приемной комиссии Вами же возглавляемого писательского союза и члена его Правления. Вы нанесли тем самым оскорбление и ему, и мне, как его отцу, убежденному в его профессиональной и человеческой порядочности. И Вы при этом не дали мне даже самой возможности тут же Вам ответить, как надлежит по нравственному закону. Вы с удивительной поспешностью скрылись. Вероятно, привыкнув к безответности со стороны Ваших свободно-подданных. Не поэтому ли Вы и сочли, что разговор наш окончен на этой барской Вашей выходке?»
В письме не указана причина неожиданного выпада со стороны Ю.В. Бондарева, а при жизни отец об этом «конфликте» ни разу даже не заикнулся. Жаль. До сих пор ломаю голову: что спровоцировало Бондарева?
Впрочем, время начиналось горячее не только в Союзе писателей. Уже прошел «революционный» съезд кинематографистов, на котором «великим старикам» досталось по полной! Там резко сменилось руководство. И надо сказать, у писателей тоже было неспокойно. «Отцы», засевшие во главе СП, совершенно не желали подвинуться, чтобы пропустить к власти в организации более молодых «сынков», тех же «сорокалетних», давно уже ставших пятидесятилетними дядьками, и, конечно, нас, «тридцатилетних», переваливших незаметно за сорокалетний рубеж.
Если не врет память, именно на этом IХ съезде нам все же удалось «протиснуть» в секретари правления СП РФ пару наших товарищей, но — почти силой, не так шумно, как у киношников, а все же скандально «потеснив» дружно сплотившихся у руля представителей, как их тогда ехидно называли, «секретарской литературы». Это была типичная, неизбежная схватка «отцов» и «детей», которые не хотели далее терпеть бесконечный диктат «старцев», никак не желавших признавать, что дети давно выросли и хотят рулить сами, а не под диктовку одряхлевших эгоистов, погрязших в сытости и сектантских привилегиях почти бесконтрольной власти.
Но гадать не буду. Для меня тут драгоценен поведенческий рисунок отца. По-моему, сам тон письма напоминает выяснение отношений между офицерами. Тон этот как бы предполагает знание языка чести на кровном уровне.
К тому же интересно совпадение военных биографий Бондарева и Куницына. Оба попадают на фронт — сразу под Сталинград — в 1942 году. Отец сапером, Бондарев артиллеристом. И оба заканчивают войну, после тяжелых ранений, при освобождении Чехословакии.
Отец вспоминал, как после окончания военно-инженерного училища добирался до фронта в 1942-м. Днем немецкие самолеты, имевшие господство в воздухе, куражась, гонялись над пустынными донскими степями даже за отдельными солдатами. Зато ночью — будто из-под земли появлялись тысячи пехотинцев, танков, орудий, машин и безмолвно, в кромешной тьме двигались к Сталинградскому фронту, как сама смерть Гитлера и фашизма. Среди них были, еще ничего не зная друг о друге, Куницын и Бондарев.
Может быть, поэтому отец и продолжает в «офицерской» стилистике свое письмо (подчеркивание сохраняю. — В.К.):
«...Вам, полагаю, придется принести мне извинения. По сложившейся независимо от меня необходимости, Вам придется сделать это в присутствии тех же свидетелей — Валерия Поваляева и Михаила Шевченко.
Признаюсь, я ждал от Вас прозрения и без этого моего напоминания. Увы.
С уважением к своему и к Вашему достоинству — Г.Куницын».
Чем разрешился этот «офицерский» конфликт чести, не знаю, хотя предположить не трудно. Для меня в этой истории куда как важнее поведение Георгия Куницына, а не председателя СП РФ Ю.В. Бондарева. И я испытал чувство гордости, которому нет цены.
Но вот я беру в руки книгу — не всевластного когда-то литературного начальника, подверженного обыкновенным человеческим слабостям, как и все мы, а писателя Бондарева. Открываю его «Мгновения», начинаю читать с накопившимся за миновавшие «больные» годы скепсисом и понимаю вдруг с детской радостью и облегчением: он, Бондарев, большой и сильный писатель, так ярко заявивший о себе первыми же текстами, — никуда не исчез! Вот он, тут, горячий, живой, мудрый, с беззащитно распахнутым к чувствам и мыслям сердцем, тонкий и трезвый, нервный, приподнятый, лиричный и вдохновенный! И он опять рядом, потому что искренность и честность слова летят над временем, смывающим фальшь и поврежденные слова.
Да что говорить, вот он, Бондарев, прочитаем его опять. Хоть эту малость, выбранную наугад:
Пыль
Уже месяц была жара, воздух над училищным двором раскалился так, что ощущался сквозь потную гимнастерку, — духота скапливалась над пропеченным гравийным плацем. Иногда за окнами, замутняя тополя, вставала серая длинная стена — вдоль улицы ползла поднятая военными машинами пыль и переваливалась через заборы, не оседая. Курсанты, загорелые, пропыленные (все время хрустело на зубах), готовились к экзаменам в классе артиллерии и поминутно выбегали в умывальную, глотали пахнущую жестью воду из кранов. В классе же помкомвзвода лениво стучал мелом по доске, рисовал схемы огня, смятым носовым платком вытирая пот с красной шеи. Пятна пота выступили и под мышками, расплываясь полукружьями на выгоревшей гимнастерке, а мальчишеские лица курсантов казались отупело-сонными.
И это ощущение зноя я испытал снова, когда по непонятной связи вспомнил вдруг незнакомую женщину, которая стояла возле проходной училища, разговаривала с оживленным офицером в новом кителе, улыбалась ему и загораживала его раскрытым зонтиком от накаленной пыли.
Этот молодой офицер командовал нашей батареей.
Через неделю мы были направлены под Сталинград, и я уже не видел его в живых.
Кто она была ему? Жена? Невеста? Сестра? И помнила ли она тот миг, когда хотела зонтиком защитить и его, и себя от огненной пыли?..
Но все-таки...
Наверное, где-то там есть свой список, и ежедневно некая рука с усталой небрежностью ставит крестик или галочку напротив какого-либо имени — и тот, кто носил это имя на земле, покидает ее в срок намеченный.
В выборе этом почасту нет благоразумного, логического порядка и нет верховной справедливости (так нам кажется), и мы говорим о неисповедимых путях, о високосном годе, прошедшем с косой по знакомым и близким нашим, по совсем молодым людям, а слова «инфаркт» и «рак» стали уже эмоционально равнозначны понятиям «война» и «смерть».
Раз мой приятель, вернувшись из больницы и идя со мной вечером из ресторана, сказал:
— Если зажечь над окнами всех смертельно больных всего мира красные лампочки, нас потрясла бы эта страшная иллюминация! Но все-таки... все-таки есть ли там, в запредельных списках, норма справедливости, не перепутываются ли эти списки кем-то с мстительным упорством, не опахивает ли казнящее крыло, обдавая вне очереди обреченные имена запахом жженой горечи?
Или, может быть, истина в сердцевине закона кажущегося равновесия?
Мать
«Кого-то нет, кого-то жаль, к кому-то сердце мчится вдаль...»
Я сел на диван, чтобы успокоиться, потер лоб, и когда стал вспоминать слова любимой песни моей матери, показалось, что в этот миг кто-то думал обо мне с такой любовью и тоской, что вскочил, начал ходить по комнате, не зная, что происходит со мной, готовый плакать, просить прощения. Будто сквозной ток доходил до меня через пространство ночи, преодолевая зимний город, и вдруг я понял, что это она, моя старая мать, лежавшая сейчас там, в неприютной больнице, одна, беззащитная перед болью, в забытьи думала обо мне с безмерной любовью, которая бывает на земле только у матерей. Но когда и где я впервые слышал эту простенькую грустную мелодию и почему слова ее были связаны с матерью?
И мне стало представляться, как она босиком ходила по глиняному полу, тонкая, в белой кофточке, напевала негромко прелестным голосом: «Кого-то нет, кого-то жаль, к кому-то сердце мчится вдаль», останавливалась возле окна, улыбалась, поднимала лицо к среднеазиатскому солнцу, сквозившему через ветви карагача. Я видел ее прозрачные от обильного света глаза, ее губы, которые будто влюбленно произносили молитву, говорили о когда-то молодой грусти этому утру, солнцу, плещущему арыку: «Я вам скажу один секрет: кого люблю, того здесь нет...» А я, до восторга влюбленный в мать, не мог понять, кого не было с ней рядом, кого ей было жаль, к кому стремилось ее сердце: ведь отец редко бывал в отъезде. Он боготворил мать, был предан дому, отличался веселым нравом. Порой он носил ее, как ребенка, на руках, целуя ее волосы, а она почему-то обреченно прижималась щекой к его груди.
Однажды услышал я, что она плакала за ширмой, свернувшись калачиком на диване, и, испуганный, бросился к ней, за