ле отношение ахматовской "счастливой" возлюбленной – прямое и подчеркнутое пренебрежение нормой, отказ от нее.
И вместе с тем столь откровенное и любующееся собой нарушение христианского закона – совсем уже "странно и некстати" – включалось поэтом без колебаний и сомнений в систему координат православного быта и образа поведения: молитвы дома, в храме, исповеди, причащения. "Протертый коврик под иконой"; "так молюсь за Твоей литургией"; "и темная епитрахиль накрыла голову и плечи". Более того, убежденность и естественность, с какой это включение делалось, словно бы узаконивают радость от нарушения нормы, поскольку она оказывается таким образом совместимой со скорбью раскаяния, которую предполагает исполнение других норм. Иначе говоря, нормой объявлялось именно это одновременное нарушение-соблюдение. Практика такого смешения была уже достаточно широко распространена; философия эпохи нашла ей обоснование, а значит, оправдание. Для поэзии в ней вообще не было противоречия».
При таких гомерических обстоятельствах дело (вот оно, фаустово дело!) упирается, как в «Илиаде», в божественные голени и ступни, удивительным образом легко узнаваемые. Что же это за голени?
Голени, да будет позволено заметить, постигаются в сравнении. Стало быть, сравним.
19
Чем боги отличаются от магов? Свободой от материала. Вообще, отсутствием потребности в материале.
Вот, скажем, гении, они же маги Маяковский и Пастернак. Им, по собственным признаниям, мало было существующего, вернее сказать, до них существовавшего русского языка, поэтому они энергично разрабатывали свои собственные. Прежде всего, новые способы словообразования, новые синтаксисы, новые формализмы. Блестяще разрабатывали. Именно поэтому их опусы не спутаешь ни с какими более ранними (хотя ровно по той же причине им легко подражать). От них нам остались новые поэтические языки, языки эпохи. Увы, со временем эти языки оказались на культурной обочине. Стихи остаются, языки, за дальнейшей ненадобностью, выбрасываются.
В этом контексте вспоминается, что у Стругацких магам, повеселившимся в новогоднюю ночь, указывают, что за материализованное ими шампанское наутро следует заплатить – ибо оно не ими создано, самое меньшее, не создано ими из ничего.
Мандельштам, хорошо рассудив, собственный язык изобретать не стал (за это его, якобы, осудил Пастернак в апокрифическом разговоре со Сталиным). Вместо этого он, по крайней мере, в юности стилизовал поэтический русский язык под другие – скажем, под гомеровский. Выходило талантливо – хоть и не очень аутентично.
В каком-нибудь 1923 году (или чуть раньше) Пастернак мог писать, например, так («Высокая болезнь»):
Мне стыдно и день ото дня стыдней,
Что в век таких теней
Высокая одна болезнь
Еще зовется песнь.
Уместно ль песнью звать содом,
Усвоенный с трудом
Землей, бросавшейся от книг
На пики и на штык.
Благими намереньями вымощен ад.
Установился взгляд,
Что если вымостить ими стихи,
Простятся все грехи.
Все это режет слух тишины,
Вернувшейся с войны,
А как натянут этот слух,
Узнали в дни разрух.
Не от неумения. В поиске.
Маяковский тоже мог («Облако в штанах», 1914-1915):
Вашу мысль,
мечтающую на размягченном мозгу,
как выжиревший лакей на засаленной кушетке,
буду дразнить об окровавленный сердца лоскут:
досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий.
У меня в душе ни одного седого волоса,
и старческой нежности нет в ней!
Мир огромив мощью голоса,
иду – красивый,
двадцатидвухлетний…
Вылезу
грязный (от ночевок в канавах),
стану бок о бок,
наклонюсь
и скажу ему на ухо:
– Послушайте, господин бог!
Как вам не скушно
в облачный кисель
ежедневно обмакивать раздобревшие глаза?
Давайте – знаете –
устроимте карусель
на дереве изучения добра и зла!
Или так (1925):
Воздев
печеные
картошки личек,
черней,
чем негр,
не видавший бань,
шестеро благочестивейших католичек
влезло
на борт
парохода «Эспань».
И сзади
и спереди
ровней, чем веревка.
Шали,
как с гвоздика,
с плеч висят,
а лица
обвила
белейшая гофрировка,
как в пасху
гофрируют
ножки поросят.
Общеизвестно, что Пастернак со временем отрекся от формальных поисков (Маяковскому, вроде бы, времени не хватило) и начал писать по-русски (1956):
О господи, как совершенны
Дела твои, думал больной,
Постели, и люди, и стены,
Ночь смерти и город ночной.
Я принял снотворного дозу
И плачу, платок теребя.
О боже, волнения слезы
Мешают мне видеть тебя.
На деле Пастернак предрек собственный путь гораздо раньше – еще в студеную пору изысков. Невероятно, но нижеследующее написано в 1931 году (уже после самоубийства Маяковского):
Есть в опыте больших поэтов
Черты естественности той,
Что невозможно, их изведав,
Не кончить полной немотой.
В родстве со всем, что есть, уверясь
И знаясь с будущим в быту,
Нельзя не впасть к концу, как в ересь,
В неслыханную простоту.
Но мы пощажены не будем,
Когда ее не утаим.
Она всего нужнее людям,
Но сложное понятней им.
Сложное понятнее, чем простое. Концепция троицы понятнее, чем теорема Пифагора. Самое главное, как мы уже видели, простота, настоящая простота – ересь. Божественный поэтический логос – ересь.
И еще – немота.
Впрочем, к Ахматовой Пастернак обратился с этим еще раньше – в 1929.
Мне кажется, я подберу слова,
Похожие на вашу первозданность.
А ошибусь, – мне это трын-трава,
Я все равно с ошибкой не расстанусь.
Я слышу мокрых кровель говорок,
Торцовых плит заглохшие эклоги.
Какой-то город, явный с первых строк,
Растет и отдается в каждом слоге.
Кругом весна, но за город нельзя.
Еще строга заказчица скупая.
Глаза шитьем за лампою слезя,
Горит заря, спины не разгибая.
Вдыхая дали ладожскую гладь,
Спешит к воде, смиряя сил упадок.
С таких гулянок ничего не взять.
Каналы пахнут затхлостью укладок.
Могучие голени! Как у Усейна Болта! Как в переводе Гнедича! Атлетические, как диски Мандельштама! Но, увы, человеческие, несмотря на первозданность, слишком человеческие. Прискорбно зависящие от материала.
У Ахматовой все не так. Представьте себе (1960):
Прошлогодних сокровищ моих
Мне надолго, к несчастию, хватит.
Знаешь сам, половины из них
Злая память никак не истратит:
Набок сбившийся куполок,
Грай вороний, и вопль паровоза,
И как будто отбывшая срок
Ковылявшая в поле береза,
И огромных библейских дубов
Полуночная тайная сходка,
И из чьих-то приплывшая снов
И почти затонувшая лодка…
Побелив эти пашни чуть-чуть,
Там предзимье уже побродило,
Дали все в непроглядную муть
Ненароком оно превратило,
И казалось, что после конца
Никогда ничего не бывает…
Кто же бродит опять у крыльца
И по имени нас окликает?
Кто приник к ледяному стеклу
И рукою, как веткою, машет?..
А в ответ в паутинном углу
Зайчик солнечный в зеркале пляшет.
В один кошмарный день, когда ждать было совершенно нечего, великий и могучий русский язык тихо зазвучал в моем мозгу:
И казалось, что после конца
Никогда ничего не бывает…
Я не сразу сообразил, что не сам, не сию секунду это придумал. Что эти слова, вместе и порознь, всегда, значит, и до меня существовали. Что вот они, божественные голени, стихи, которые вообще не сочинены, а просто цитата из русского языка. Из его прозаических недр. Вообще чистейшая проза, лишь слегка метризованная.
Божественная поэзия создается как мраморная статуя – отсечением лишнего. Человеческая – аддитивна, лепится из мягкого, лишь с годами застывающего материала. Из глины?
Это – поздняя Ахматова. Но ведь точно такой же она была и в юности. В 1909!
И когда друг друга проклинали
В страсти, раскаленной добела,
Оба мы еще не понимали,
Как земля для двух людей мала…
И в 1912. Потом из этого вырос Бродский:
Я возвращаюсь. Лижет мне ладонь
Пушистый кот, мурлыкает умильней,
И яркий загорается огонь
На башенке озерной лесопильни.
Лишь изредка прорезывает тишь
Крик аиста, слетевшего на крышу.
И если в дверь мою ты постучишь,
Мне кажется, я даже не услышу.
А вот это нашептал мне некто задолго до того, как я смог толком оценить Ахматову (да и у нее на часах всего лишь 1911):
На кустах зацветает крыжовник,
И везут кирпичи за оградой.
Кто ты: брат мой или любовник,
Я не помню, и помнить не надо.
И, наконец, 1922 год:
Дьявол не выдал. Мне все удалось.
Вот и могущества явные знаки.
Вынь из груди мое сердце и брось
Самой голодной собаке.
Больше уже ни на что не гожусь.
Ни одного я не вымолвлю слова.
Нет настоящего – прошлым горжусь
И задохнулась от срама такого.
Чертов Найман, видимо, резонно, связывал этот жестокий опус с последующим, жутким и невероятным (1927):
Здесь Пушкина изгнанье началось
И Лермонтова кончилось изгнанье.
Здесь горных трав легко благоуханье,
И только раз мне видеть удалось
У озера, в густой тени чинары,
В тот предвечерний и жестокий час
Сияние неутоленных глаз
Бессмертного любовника Тамары.
В ответ Найману: что ей дьявол? Детская забава! Дьявол страшен нам, смертным. Диалог бессмертных о другом.
И я о другом. Ахматова не изменилась? Не выросла? Всю жизнь об одном и том же? Верно. Абсолютно верно. Смертному это срам. Божеству – самое оно.