Пангея — страница 2 из 119

— Это Лахманкин, он советником был у Лота, а потом писателем, расстреляли его. Заподозрили, что он придумал голову Голощапову сечь. Но Лахманкин ни сном, ни духом — это я тебе говорю. Канун большого бунта, — прохрипел Сапрыкин, повалился на бок и захрапел.

Отец Андрей хотел было спуститься и приказать немедленно смыть фреску, но желание рассмотреть все повнимательнее опять одержало верх. К тому же, поднявшись, он различил процарапанные гвоздем на влажной еще поверхности имена. Итак, голову на Николиной фреске поднесли не Иродиаде, а Платону. Саломея, судя по надписи, стояла справа в углу, отвернувшись от стоявшего у ее ног на коленях богача — это было видно по его расшитой золотом больничной робе. На пальце у богача Никола изобразил огромный золотой перстень. «Конон» было нацарапано под фигурой стоящего на коленях. Рядом с ними басурманин мел пол самой что ни на есть обычной метлой, но вокруг его головы светился нимб — потому что он был новый мессия, и Сапрыкин не пожалел для него золотой краски. «Юсуф» — гласила надпись. За правой частью стола восседал восточный принц в белом кителе и тянул руку к Юсуфу, а в другой под столом сжимал нож. Рядом с ним восседали блистательные военные в папахах с кинжалами.

Одной переделкой персонажей Сапрыкин не ограничился. Внизу клетчатый пол разверзался и открывалось апокалиптическое представление — конца света. Узнавалась столица, заваленная трупами, там и здесь полыхали гигантские костры до небес, среди которых гордо расхаживал тот самый в белом кителе, и написано под ним было «Тамерлан». У ног Тамерлана Сапрыкин нацарапал «все равно не победил». А фигуру какого-то лохматого в кроссовках и клетчатой фланели, по виду компьютерщика, он перечеркнул двумя жирными чертами крест-накрест, прямо поверх процарапанной под изображением надписи «Арсентий». Наверху, над головами трапезничающих на Иродовом пиру, Никола изобразил Царствие Небесное, где восседают Петр и Павел, они судят грешников — какую-то рыжую бабу, потом этого самого дворника, потом какую-то барышню с окровавленной промежностью. Ноги Петра обвивает хвост сатаны, сразу видно, что он, Петр, у Николы не в чести, да и лицо у него лукавое, совсем не святое. Над ними, уже в купольном своде, Господь в белых одеждах и сатана бьются на круглом ринге, а по краям стоят разные боги, подначивают борющихся, хлопают в ладоши.

В ужасе отец Андрей слез с лесов и бросился прочь. Добежал до дому, заперся. Утром обмыл лицо и опять пришел в храм, растолкал Николу.

— Ты что такое намалевал? — в неистовстве накинулся он на него.

— Так ведь красиво же получилось, — не открывая глаз, протянул Никола, — а красота, она спасет мир, реально…

— Объясни, что это! — отец Андрей рванул его за шкирку вверх и почти что поставил на ноги.

— Да я сам не знаю, Дрон. Ты не бей только. Пригрезилось!

— Я ж теперь смывать это все должен! Ты же церковь осквернил, гад! Я помочь тебе хотел, а ты?

Он поднял глаза на фреску: а ведь прав Никола, красивая получилась. Очень даже. И многие, может, и не поймут подмены, про Христа люди более или менее знают, а вот кто там на пиру у Ирода присутствовал, когда голову Крестителя принесли, не многим известно. Глядишь, не очень-то и разберутся, а смывать такое масштабное полотно жаль.

— Ты понимаешь, — начал Никола, — Лот тиран был и много на себя хотел взять, а его обставил хитрец — так же по правде и бывает.

— Уууух, ну и подлец же ты, пьянь полоумная, — взвился отец Андрей. — Смывай все!

Он пошел к входу, что-то бурча себе под нос, но у самого порога оглянулся.

— Ладно, погоди пока смывать, позову спецов, обсудим, что можно сделать.

Через неделю в обстановке полной секретности отец Андрей показывал столичным искусствоведам — присланным друзьями, надежным, проверенным, фреску.

Как они вошли, увидали, так и застыли как вкопанные. Кто-то, забывшись, даже присвистнул, кто-то едва успел подавить смешок.

— Нет комментариев, — твердо сказал профессор художественной академии, — это белая горячка, и дело с концом. Ты, отец Андрей, очень рискуешь, так что смывай скорее. Я ведь выразил общее мнение?

— Нууу, не совсем, — засомневался один из четырех искусствоведов.

Начался спор. Мнения множились. Отец Андрей хлопал глазами, пытаясь хоть как-то подытожить полемику. У него не получалось. Выходило, что фреску надо поскорее смывать, но в то же время делать этого категорически было нельзя: церковь место святое, но именно секуляризация искусства и дала великих мастеров.

Спор продолжился и за ужином, где непонятно как оказался и Никола — пьяненький, в спутавшихся мыслях.

— Я что хотел сказать? — порывался выкрикнуть он, вставал со своего места, начинал колотить себя в грудь, гримасничал подобросшим уже лицом, — что свято место не бывает пусто, что везде, где что-то святое было, прорывается жизнь. Кривенькая, и пускай…

Его усаживали, подливали еще, сначала кто-то из искусствоведов хотел было поспорить, но спор не шел, потому что Сапрыкин начинал орать и бить себя в грудь, манера для людей науки совсем неприемлемая, неприличная.

Под утро все разъехались, а Никола, слив опивки из стаканов, вернулся за свою занавеску и захрапел.

Некоторые потом рассказывали, что смыли фреску, позвали столичного богомаза, который в точности исполнил заказ и скопировал фреску Липпи, а некоторые уверяют, что ничего не смывали, что это она и есть под потолком новой церквухи, но поскольку там высоко сильно, то с земли не разобрать, что в точности намалевано и чья голова валяется на серебряном подносе.

С земли вообще многое не разберешь — надо подняться.

АННА И ВАЛЕНТИН

— Я не хочу пирожных, а хочу дождевых червей. Мама, мама, посмотри, как прекрасно они упакованы!

— Лизонька, что за причуды? Ты же не щучка, чтобы клевать на червя! А если и так, то бери всегда мальков — вот тебе мой совет, и никогда не принимай первое, что дают.

— Но почему тогда эти черви так элегантно упакованы?

Анна проснулась. Дурацкий сон в полнолуние. Желтые блики на полосатых обоях. Анна не любила сны. Особенно абсурдные, с попугаями, обмахивающимися веером, или про щучек, прикидывающихся ее дочерью. Что в них, в снах-то этих? Намеки? Страхи? Переживание своей беспомощности?

— Сумбур, — обычно констатировала Анна. — Нечего и думать. Арифметика перевернутых цифр. Надо встать на голову, чтобы понять. Но такое акробатство было ей не то что не по душе — не по чину. Она что, прошмандовка какая, чтобы думать о снах? Пролетарийка, выбившаяся в люди?

Она поднялась, прошла по квартире, открывая дверь за дверью. Где он? Нет его. Что?

Вся ее квартира была залита кровью. Его плебейской кровью. Она все время твердила себе про него: «плебейская кровь». И всегда и везде видела рядом с ним, в нем самом только это.

Как она выглядела, эта кровь?

Пустые сигаретные пачки, набитые искореженными окурками, остатки еды прямо на столе, на салфетке. Жрал. Эквилибристика во время еды — его коронный номер, подцепить килечку и с лету попасть в рот, что-то пожирать, удерживая жирный кусок на весу.

В прихожей на полу вывернутые наизнанку портки, переоделся, видать, в еще большую рванину, чтобы по-своему щегольнуть: это у вас, у дур, всякие рюши и бессмысленные кружева, а у нас, у черной кости — одна правда, простая, грубая, ношеная и вонючая: мы сами — плоть и все у нас — плоть от плоти. Тут же рухнувшая откуда-то вязаная грязно-зеленая шапочка с надписью Paris. Париж, его мать!

— Лиза, — позвала Анна, — Лиза!!!

В комнате дочери ее ждала записка, исполненная идеально круглым почерком: «Мамочка, я в кино с друзьями, буду дома в 22:15, как и было условлено. Лиза».

Ее дочь. Не его. Биологически, конечно, его, но по духу, характеру, нраву — полностью ее безупречная дочь. Правильно держит спину, глядит, умеет непринужденно есть вилкой и ножом. Отличает серебро от латуни, изумруд от бирюзы, иронию от пошлости.

Мысли о дочери и муже будоражили ее. В ней текла голубая кровь, ни капли не замутненная его темной кровью, вязкой, липкой, с запашком. И еще этот дешевый адреналин, заставляющий его плебейское естество вскипать, совсем не тот же, что пронзающие ее и Лизоньку тонкие ледяные нити отвращения, негодования, инобытия. А желчь? Разве можно сопоставить ее желчь и его? А стул? Его темный отвратительный стул, окрашенный его желчью, и ее розовые, словно от лепестков роз, экскременты, выпестованные породой, возведенные породой в идеал органического производства, подобно шелкопрядовой нити или кофейному зерну, вышедшему из попки мусанга. Порода. Отличие, переданное в поколениях. Избранность.

Если бы Анна знала, что дочь ее пойдет на самое дно, окунется в густую муть, станет питаться с помоек и отдаваться любому, кто пожелает, она начала бы беспокоиться уже сейчас — и от этого ровного почерка, и от кино, и от назначенного с педантической точностью времени возвращения — 22:15. Но она не знала и потому спокойно отправилась на кухню выпекать ей ароматную плюшку с изюмом, сдобную, с сахарной пудрой: вот придет она из кино, а тут ей прекрасный для девицы ужин: стакан молока и свежая сдоба. Они должны уметь ухаживать за собой, они понимают, в чем смысл излишнего ритуала, они же не быдлаки, хотя и живут среди них и даже от них рожают. С кем, интересно, Лизонька свяжет свою судьбу? Найдет спокойного, вдумчивого, чистого мальчика или будет мыкаться по белу свету, как мать?

Она выглянула из окна, раскрытого в мокрую осень: среди этой осени ревел город — их плебейское царство, переливающееся дешевой электроэнергией рекламы, берущейся не от алмазного перелива, а из вилки, воткнутой в розетку. «Жрите!» — так она трактовала каждое рекламное обращение, сладострастно отмечая, как Валентин любуется красотками на щитах или в телевизионных роликах, хрюкающими и визжащими в такт его желанию получить предмет рекламы: сумку-термос, стельки для особо потеющих ног, дрянной исторический роман про кого-нибудь из царей.