Панк Чацкий, брат Пушкин и московские дукаты: «Литературная матрица» как автопортрет — страница 3 из 7

“Чацкий — панк. Много их таких среди золотой молодежи — рвущих на себе рубахи от Gucci. Грибоедову он внятен. Наш Грибоедов, даром что строил карьеру, сам сочинял стихи в духе упомянутого Егора Летова…” (Т. 1. С. 36). И дальше следует цитата из лучшего грибоедовского стихотворения: “Мы молоды и верим в рай, —/ И гонимся и вслед и вдаль / За слабо брезжущим виденьем…”

За стихи, конечно, спасибо. Их мало знают. Но Грибоедов, сочиняющий в духе “упомянутого Егора Летова”… Ничего не скажешь, сильная мысль. Упомянуто, кстати, было вот что: “Всего два выхода для честных ребят: / схватить автомат и убивать всех подряд / или покончить с собой, с собой, с собой, с собой, /если всерьез воспринимать этот мир…” (Т. 1. С. 33). Правда, похоже? Примерно так же, как “Обломов” на русский триллер.

Кажется, что точные слова (термины), о смысле которых спорят какие-то там профессора, для Автора многих статей – пустышки, которые можно набить любой словесной трухой. Филология, конечно, не математика, она неточна, но не до такой же пародийной степени. Потому что некоторые “разборы” — чистая пародия, которая почему-то выдается за новый взгляд.

Вот Автор добирается до Маяковского, начинает анализ его раннего творчества (Маяковскому здесь посвящены две статьи, та, которую я цитирую, самая длинная в “Матрице”, целых семьдесят страниц).

“Стихотворение “Ночь”, которым открывается любое собрание сочинений Маяковского, — вещь подражательная и пустая. <…> Те строки, что любят цитировать, когда говорят о выразительности Маяковского (“Багровый и белый отброшен и скомкан, / в зеленый бросали горстями дукаты…”), на самом деле исключительно невыразительны. Невыразительны они потому, что совершенно ничего не выражают. <…> Стихи написаны о чем угодно — только не о России, не о Москве, не о взаправду увиденном. Странное дело: исключительно яркое по эпитетам стихотворение написано человеком, который словно не различает цветов, не видит действительности. Откуда бы в Москве тех лет взялись дукаты? Это что, такое образное переосмысливание бумажных керенок? Что еще за багровый и белый, где вы такие цвета в Москве найдете? Москва — разная: серая, голубая, перламутровая, мутная, тусклая, но вот багровых цветов в сочетании с зеленым и белым — в ней не имеется. Какие еще арапы с крылом попугая? Добро бы речь шла о временах нэпа, хотя и тогда арапов в Москве замечено не было, но в предвоенной России — что это за арапы, которые громко хохочут посреди багровых всполохов?” (Т. 2. С. 219 – 220).

Тут что ни замечание, что ни вопрос, то перл. Не буду про подражательность и пустоту — это вещь вкусовая. Оставлю в стороне яркое по эпитетам стихотворение, хотя за употребление шаблона яркий в филологических текстах (а оно мелькает в нескольких статьях) я бы просто лишал диплома. Даже замечательный, достойный чеховского ученого соседа (“Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда”) аргумент об исключительной невыразительности можно списать на презрительную иронию (“Ну, не люблю, не люблю я этого вашего Маяковского, а вот приходится писать”).

Но ведь все остальное достаточно легко проверяется и объясняется.

“Стихи написаны о чем угодно — только не о России, не о Москве…” А кто вам сказал, что стихи написаны о Москве? Из чего это следует? Почему вы уверены, что описывается именно московская ночь, а не городская ночь?

“Откуда бы в Москве тех лет взялись дукаты? Это что, такое образное переосмысливание бумажных керенок?” Извините, каких лет? “Ночь” написана в 1912 (тысяча девятьсот двенадцатом) году. Какие керенки тогда можно было переосмысливать? А поскольку дальше говорится о предвоенной Москве, строгий учитель мог бы спросить Автора: а помнит ли он, когда началась – и какая? – война? И когда в русской политике появился Керенский? И самое главное: какое это имеет отношение к стихотворению Маяковского?

“Что еще за багровый и белый? Что это за арапы, которые громко хохочут посреди багровых всполохов?”

Объясняю. “Ночь” — один из первых опытов футуристической новой живописи, поэзии города, которая строится на замене признаком (эпитетом) самого предмета или его метафорическом преобразовании. Багровый и белый – цвета неба и облаков на закате. Дукаты – не образное переосмысливание бумажных керенок, а всего-навсего метафорическое обозначение электрических фонарей, которые внезапно зажигаются в зелени парка или бульвара (поэтому – бросали). Арапы же вовсе не бродят по Москве, а хохочут с раскрашенных жестяных вывесок. Картина наступления ночи в городе дана в четко продуманной последовательности живописных и выразительных деталей.

Самое удивительное, что этот “анализ”, как будто сделанный каким-то образованным (как же, тут и Георг Гросс, и Бахман, и Барлах, и еще телега всяких имен) дальтоником, унылым “человеком в футляре”, который совершенно не видит образа и придирается к словам, принадлежит не только яростному публицисту, автору нескольких нашумевших романов, но и художнику.

Московские дукаты я включаю в свой золотой фонд. Как образчик воинствующей поэтической глухоты или надежно замаскированного издевательства над читателем.

В своем дальтонизме критик Маяковского не одинок. Похвалы классику в “Матрице” могут быть столь же замечательно-бессмысленны. “Тургенев — виртуозный ритмик и метрик: в его фразах крепко-накрепко пригнаны начальные слова, а окончания фраз — словно чешуйки змеи: одна чешуйка влечет за собой другую, та — третью и т. д. Отсюда — гибкость фраз в их совокупности, а ритм и размер его прозы совпадает с какими-то мистическими, глубинными, скрытыми колебаниями человеческой души и тела” (Т. 1. С. 180).

Во времена раннего символизма были такие профессора (не филологи, а юристы или медики), которые печатали в газетах задорные статьи с предложениями заплатить любому желающему за разгадку какого-нибудь стихотворения Брюсова или Блока. Я, ничем не рискуя, могу объявить конкурс (с участием и самого автора) на объяснение в этом пассаже различий между ритмом, метром и размером тургенев-ской прозы (у стиховедов это довольно строгие понятия), интерпретацию таин-ственных окончаний-чешуек или скрытых колебаний человеческого тела. Победителей в нем не будет.

Вызывающий эпатаж Автора-Рыжего на соседних страницах сменяется шаблонным бормотанием Белого, как будто повторяющего сентенции еще одного чеховского героя: “Лошади кушают овес, а Волга впадет в Балтийское море”.

“В 1840-е годы в журнале “Современник” один за другим были напечатаны рассказы Тургенева из цикла “Записки охотника”. В этих живых и ярких вещах, где главным героем впервые стал простой люд, Тургенев продолжил работу Гоголя, но если Гоголь написал о душах мертвых, то Тургенев — о душах живых, которые гнездятся в неуклюжих крестьянских телах” (Т. 1. С. 166).

“От себя” тут лишь простой люд, яркие веши (и здесь яркие!) да неуклюжие крестьянские тела (кстати, почему это они неуклюжие?). Все остальное – из тех же треклятых школьных учебников.

“Так, в 1937 году Мандельштам написал такое пронзительное стихотворение…” (Т. 2. С. 369). Дальше “Грифельная ода” — целых две страницы – приводится целиком. “Еще в 1933 году поэт совершил литературно-самоубийственный поступок: не только написал жестокую эпиграмму на Сталина, но и стал открыто читать ее своим знакомым…” (Т. 2. С. 386). И снова целиком цитируется знаменитый текст.

Этот прием – огромная цитата, сопровождаемая какой-то банальной подвод-кой, – повторяется в сборнике многократно. Автору надо бы выписать на него патент. В главе о Бунине полностью цитируется его автобиография (три страницы). В тексте главы о Зощенко перепечатаны “Нервные люди” (две страницы). Из 30 страниц второй статьи о Маяковском цитаты занимают почти десять. И тут несколько текстов переписаны целиком. Почему бы тогда и оставшиеся двадцать отдать Маяковскому? Тексты сами за себя говорят.

Иногда “глубинные открытия” делаются в “Матрице” буквально на пустом месте. Вот Автор восхищается Ахматовой: “Эти стихи — ее имя для всего мира и ее мучение: особенно “Сжала руки под темной вуалью…” — его она читала вслух на выступлениях так много раз, что почти возненавидела. Ее первая настоящая литературная удача, вызывающая у молодых читательниц ощущение холода в груди:

Задыхаясь, я крикнула: “Шутка

Все, что было. Уйдешь, я умру”

Улыбнулся спокойно и жутко

И сказал мне: “Не стой на ветру”.

В знаменитом белом двухтомнике сочинений Ахматовой (под редакцией Н. Н. Скатова) напечатано именно так: без точки после “умру” и с точкой после “на ветру”. Это так верно, что даже словами не описать: повисший вскрик — и ставящий точку ответ. “Не стой на ветру” — это горькое превращение близости в расставание: “Не стой на ветру, простудишься” переходит в “Не стой на ветру, бесполезно, ты меня не вернешь”. Это стихотворение надо пережить, как первую любовь” (Т. 2. С. 398).

Филологу, увы, скривив лицо, придется посягнуть на ощущение холода в груди и напомнить, что белый двухтомник под редакцией Н. Н. Скатова – типичное популярное издание (издательство “Правда”), знаменитое лишь своим большим тиражом. “Напечатано именно так…” — опечатка (очепятка). Если бы Автор заглянул в упоминаемое на другой странице действительно знаменитое издание под редакцией В. М. Жирмунского, первое научное издание Ахматовой (да и в любой другой авторитетный том), он увидел бы там после “повисшего вскрика” обычную прозаическую точку. Наблюдение высосано даже не из пальца, а просто из пустого места.

Но нас ведь заботливо предупредили: “…авторы — не ученые, а писатели и поэты. С литературоведческими трудами они, в большинстве своем, не знакомы” (Т. 1.С. 11).

Оказывается, не знакомы даже в том случае, когда вроде бы их упоминают!

В других же случаях все-таки знакомы, но почему-то об этом молчат.

Отношения Автора не только с “литературоведческими трудами”, но вообще со всем написанным об их подопечных – особая песня.