[3], вышли на площадь, толкуют Dieu sait quoi [4] о том, что волю у них украли помещики, и как вы думаете, из-за чего? Для их же собственной пользы и выгоды денежный выкуп за душевой надел заменили им личной работой, – не желают: «мы-де ноне вольные и баршшыны не хотим!» Мы все объясняем им, что тут никакой барщины нет, что это не барщина, а замена выкупа личным трудом в пользу помещика, которому нужно же выкуп вносить, что это только так, пока – временная мера, для их же выгоды, – а они свое несут: «Баршшына да баршшына!» И вот, как говорится, inde iraе [5], отсюда и вся история… «Положения» не понимают, толкуют его по-своему, самопроизвольно; ни мне, ни полковнику, ни г-ну исправнику не верят, даже попу не верят; говорят: помещики и начальство настоящую волю спрятали, а прочитали им подложную волю, без какой-то золотой строчки, что настоящая воля должна быть за золотой строчкой… И вот все подобные глупости!
– Но для чего же они на площадь повыходили? – спросил Хвалынцев.
– Вот, слухи между ними пошли, что «енарал с Питеру» приедет им «волю заправскую читать»… Полковник вынужден вчера эстафетой потребовать войско, а они, уж Бог знает как и откуда, прослышали о войске и думают, что это войско и придет к ним с настоящею волею, – ну, и ждут вот, да еще и соседних мутят, и соседи тоже поприходили.
– М-да… «енарал»… Пропишет он им волю! – с многозначительной иронией пополоскал губами и щеками полковник, отхлебнув из стакана глоток пуншу, и повернулся к Хвалынцеву: – Я истощил все меры кротости, старался вселить благоразумие, – пояснил он докторально-авторитетным тоном. – Даже пастырское назидание было им сделано, – ничто не берет! Ни голос совести, ни внушение власти, ни слово религии!.. С прискорбием должен был послать за военною силой… Жаль, очень жаль будет, если разразится катастрофа.
Но… опытный наблюдатель мог бы заметить, что полковник Болеслав Казимирович Пшецыньский сказал это «жаль» так, что в сущности ему нисколько не «жаль», а сказано оно лишь для красоты слога. Многие губернские дамы даже до пугливого трепета восхищались административно-воинственным красноречием полковника, который пользовался репутацией хорошего спикера и мазуриста.
– Нэобразованность!.. – промолвил господин становой семинарски-малороссийским акцентом. – Это все от нэобразования!
– Русски мужик свин! – ни к селу ни к городу ввернул и свое слово рыженький немец, к которому никто не обращался и который все время возился то около своих бульдогов, то около самовара, то начинал вдруг озабоченно осматривать ружья.
– Н-да, это грустный факт! – изящно вздохнул предводитель. – Я никак не против свободы; напротив, я англичанин в душе и стою за конституционные формы, mais… savez– vous, mon cher [6] (это «mon cher» было сказано отчасти в фамильярном, а отчасти как будто и в покровительственном тоне, что не совсем-то понравилось Хвалынцеву), savez-vous la liberté et tous ces réformes [7] для нашего русского мужика – с’est trop tôt encore! [8] Я очень люблю нашего мужичка, но… свобода необходимо требует развития, образования… Надо бы сперва было позаботиться об образовании, а то вот и выходят подобные сцены. …
Хвалынцеву стало как-то скверно на душе от всех этих разговоров, так что захотелось просто плюнуть и уйти, но он понимал в то же время свое двусмысленное и зависимое положение в обществе деликатно арестовавшего его полковника и потому благоразумно воздержался от сильных проявлений своего чувства.
– Да, – заметил он с легкой улыбкой, – но дышать-то ведь хочется одинаково как образованному, так и необразованному…
Предводитель тоже своеобразно улыбнулся и, не возразив ни слова, сосредоточенно стал крутить папироску. Зато Болеслав Казимирович очень нехорошо передернул усами и, пытливо взглянув искоса на студента, вышел из комнаты.
– Лев Александрович! – многозначительно кивнул он предводителю из-за двери – и тот сейчас же удалился.
– А что, не отлично я разве распорядился с арестацией этого студиозуса? – вполголоса похвалился полковник. – Помилуйте, ведь это красный, совсем красный, каналья!.. Уж я, батенька, только взгляну – сейчас по роже вижу, насквозь вижу всего!..
– Н-да, но что толку арестовать-то его?.. Только нас стесняет… Ну, его! пускай себе едет!
Пшецыньский удивленно выпучил глаза и покачал головою.
– Ай-ай-ай, Лев Александрович! Как же ж это вы так легкомысленно относитесь к этому! «Пускай едет»! А как не уедет? А как пойдет в толпу да станет бунтовать, да как если – борони Боже – на дом нахлынут? От подобных господчиков я всего ожидаю!.. Нет-с, пока не пришло войско, мы в блокаде, доложу я вам, и я не дам лишнего шанса неприятелю!.. Выпустить его невозможно.
Полковник, очевидно, очень трусил неприятеля. Будучи храбрым и даже отважным в своей канцелярии, равно как и в любой губернской гостиной, и на любом зеленом поле, – он пасовал перед неведомым ему неприятелем – русским народом. Но боязни своей показать не желал (она сама собой иногда прорывалась наружу) и потому поторопился дать иное, но тоже не совсем для себя бесполезное значение вызову предводителя на секретное слово.
– А что я вас хотел просить, почтеннейший Лев Александрович, – вкрадчиво начал он, улыбаясь приятельски-сладкой улыбкой и взяв за пуговицу своего собеседника. – Малый, кажется мне, очень, очень подозрительный… Мы себе засядем будто в картишки, а вы поговорите с ним – хоть там, хоть в этой комнате; вызовите его на разговорец на эдакий… пускай-ко выскажется немножко… Это для нас, право же, не бесполезно будет…
Предводитель помялся, поморщился, но не сделал ни малейшего возражения полковнику.
– Ваше высокобородие! Генерал требуют! – громогласно доложил жандарм, в эту самую минуту показавшись в передней.
– Как генерал?!. разве уж приехал? – оторопело спохватился Пшецыньский.
– Сычас зволыли прибыть.
– Ай-ай, батюшки мои!.. Живей мундир!.. Поворачивайся, каналья!.. Скорее!..
Полковник со всех ног бросился облекать себя в полную парадную форму.
IIВеликое и общее недоразумение
Как только в городе Славнобубенске была получена эстафета полковника Пшецыньского, так тотчас казачьей сотне приказано было поспешно выступить в село Высокие Снежки и послано эстафетное предписание нескольким пехотным ротам, расположенным в уезде на ближайших пунктах около Снежков, немедленно направиться туда же.
Не доходя верст пяти до Высоких Снежков, военный отряд был опережен шестеркою курьерских лошадей, которые мчали дорожный дормез. Из окошка выглянула озабоченная физиономия генерала, мимолетом крикнувшего командиру отряда, чтобы тот поспешил как можно скорее. Рядом с генералом сидел адъютант, а на козлах и на имперьяле – два ординарца из жандармов. Через несколько минут взмыленная шестерка вомчалась в село и остановилась на стоялом дворе, в виду волнующейся площади.
Тысячегрудое и долгое «ура!» загремело над толпой народа, но вновь прибывшим лицам трудно было впопыхах разобрать настоящий смысл и значение этого могучего приветствия. В эту минуту, под впечатлением обстоятельств нынешнего и прошлых дней, им понятнее была одна только оглушительная, грозная сторона крика, та сторона, которая заставляет скорее мелькать в воображении представления о бунтовщиках, кольях, топорах, дубинах… Новоприбывшие скрылись за дверью в горницу. Ординарцы вслед за ними внесли тут же чемоданы и прочую дорожную принадлежность. Генерал тотчас же послал за Пшецыньским.
А между тем к нему, точно так же, как и к Хвалынцеву, вздумали было нахлынуть сивобородые ходоки за мир, но генеральский адъютант увидел их в окно в то еще время, как они только на крыльцо взбирались, и не успев еще совершенно оправиться от невольного впечатления, какое произвел на него тысячеголосый крик толпы, приказал ординарцам гнать ходоков с крыльца, ни за что не допуская их до особы генерала.
Но пока он сам одевался и обчищался, да пока одевался и шел к генералу, в сопровождении жандарма, полковник Пшецыньский, с неизменным револьвером в кармане, – впечатление внезапного испуга успело уже пройти, и адъютант встретил в сенях Пшецыньского, как подобает независимому адъютанту, сознающему важность и власть своего генерала.
– Вы, полковник, наделали Бог знает что! – внушительно и даже отчасти строго начал он, когда Пшецыньский не без некоторой заискивающей почтительности поклонился ему. – Зачем вы изволили потребовать войско?.. Разве вы не могли обойтись и без этой крайней меры?.. Зачем вам военная сила, когда вы должны были укрощать силой вашего личного авторитета… Его превосходительство недоволен вами… Все, что говорю я, – я передаю вам от лица его превосходительства… Что это здесь за исправники! Что это за земская полиция, которая допускает подобные беспорядки!.. Это ни на что не похоже-с!.. Так, ей-Богу, служить нельзя!
– Помилуйте, истощены все меры кротости… ни голос религии, ни сила власти, ничто… – зарапортовал было Пшецыньский, отчасти смутившийся столь начальственным и бесцеремонным тоном адъютанта, на обер-офицерских погонах которого сидело всего только три звездочки. Но адъютант, почти не слушая Болеслава Казимировича, отворил дверь и жестом пригласил его войти для личных объяснений к его превосходительству, а сам, даже с некоторым похвальным бесстрашием, вышел на крыльцо – сделать рекогносцировку относительно настроения и положения в данный момент бунтующей толпы. Он сам в душе даже приятно пощекотал себя похвалою за это бесстрашие, по поводу которого вдруг почувствовал себя, в некотором роде, героем.
Почти перед самым крыльцом был теперь поставлен столик, которого прежде адъютант не заметил. Он был покрыт чистой, белой салфеткой с узорчато расшитыми каймами, и на нем возвышался, на блюде, каравай пшеничного хлеба да солонка, а по бокам, обнажа свои головы, стояли двое почтенных, благообразных стариков, с длинными, седыми бородами, в праздничных синих кафтанах.