Дэйв ХиллПапина жизнь
Посвящается хозяйке дома
(И Дымку, мир его праху)
БЛАГОДАРНОСТИ
Рассказчик, от чьего лица написана книга, и другие главные герои исходно были созданы для серии моих статей на «Родительской странице» газеты «Гардиан». Эти статьи выходили примерно раз в две недели в течение года, начиная с октября 1999-го, под общим заголовком «Дома и на чужбине», по заказу Бекки Гардинер, тогдашнего редактора родительского раздела. Мой агент и друг Сара Фишер полагала, что примитивные попытки объединить серию статей в единую повесть стоят того, чтобы предъявить их издателю. Редактор Мартин Флетчер, человек искусный и тонкий, взялся за этот проект и довел его до завершения. Все, кто занимался «Папиной жизнью» в «Хедлайне», работали преданно, что очень приятно. Среди них — Эми Филип, великодушная и целеустремленная. Я искренне благодарю всех этих людей, а также мою соседку Луизу, которая нашла время прочесть предпоследний черновик.
Определение
Pillock (пиллок) — глупец, дурак.
(В XVI в. также: пенис.)
ЧАСТЬ IЖИВУ
Глава 1
Раньше она считала меня совершенством, а теперь уже колеблется.
— Ты много ругаешься, — заявляет она.
— Ни черта я не ругаюсь.
— И беспрерывно смотришь свой футбол!
— Ну, а если б не смотрел? Кто-нибудь выиграет без меня?
— И еще ты думаешь, что ужасно остроумный.
Тут я не нахожу, что ответить. Последнее слово за ней.
Это я думаю, что остроумный? Да нет, вроде особенным весельчаком себя не чувствую, хотя, наверное, острить умею. Насчет футбола она попала в цель: она видит, как у меня глаза становятся квадратными, едва на экране появляются ребята с мячом. Но это же так, развлечение, а не увлечение. К тому же теперь они мне уже не интересны.
Ну вот, эта самая «она», которая резко разворачивается на каблуках и выходит, — моя дочка Глория. Ей через три месяца исполнится двенадцать лет, хотя язвит на все двадцать два. Уже резка, уже кипит разными идеями. Вы себе не представляете, как я ее люблю. Уверен, она тоже не представляет. Одно понятно: она меня любит уже не так, как раньше, когда была мне самым верным другом и главной опорой. В то время, когда моя жизнь сделала безумный и — простите мне этот пафос — разрушительный виток.
Глория — коллекционный экземпляр. Поставляется по Спецзаказу. И не стоит возмущаться, если сегодняшняя версия этого уникального издания — разлившая лак для ногтей, присвоившая мое полотенце, маящаяся менструацией, — устроила мне взбучку, застав ноябрьским утром в безделье. Как я наслаждался ее взрослой выдержкой, ее свободой и прямотой, когда ей было лет восемь или девять! Тогда я был предметом ее нескончаемого обожания, а не яростной злобы. И как пригодились все эти качества, когда ее матушка Дайлис бросила меня после одиннадцати лет совместной жизни, прихватив обеденный стол, проигрыватель и фамильные ползунки, и съехала к некоему Крису, парню слегка за двадцать — про него я потом еще расскажу поподробнее.
У Глории есть два младших брата, Джед и Билли. Когда их матушка съехала, Джеду едва исполнилось пять, а Билли три. И не знаю, как бы я их затаскивал по утрам в ванную, по вечерам в постели, а днем за стол, если бы к тому времени Глория не перешла на самообслуживание. Она сама одевалась, сама убирала со стола и умела поддерживать длинные беседы про «Помощь домашним животным», тосты с вареньем, и как мило, что Барби из смазливой куколки превратилась в независимую космополитичную женщину.
По вечерам Глория всерьез настаивала на том, чтобы я не разрешал «глупеньким малышам» Джеду и Билли засиживаться допоздна и смотреть взрослые передачи вроде «Новая комната» и «На старт, внимание, варим»[1]. Сама она ворчливо критиковала мягкую мебель Лоренса или малиновый соус Эйнсли, пока у нее не тяжелели веки и не закрывались глаза. Она засыпала прямо у меня на коленках, я тем временем тупо скакал по телеканалам, у нее во сне текли слюнки, и я сам потихонечку задремывал, а потом просыпался в душном ужасе, когда по телевизору шли последние титры вечернего шоу Сейнфилда или «Норвежского боулинга нагишом», или там Джереми размахивал завтрашними газетами. И тогда я брел в кухню разбираться с горой немытой посуды в раковине.
Затем я относил Глорию к ней в комнату, клал на кровать, целовал в лобик, подтыкал ей под локоть Блефа, ее любимого льва (вискоза, внутри вата), шел вниз и бросался в постель. И каждую ночь около трех я просыпался от шагов — заспанные и растрепанные мальчишки выходили из своей комнаты и появлялись возле моей кровати, придерживая большие спадающие пижамы. В глазах их была слабая надежда.
— Ладно уж, идите сюда, ложитесь по краям.
Я сгребал под одеялом гениталии, чтобы уберечься от маленьких коленок и пяток, и бормотал: «Битые яйца годятся только на сковородку». Я отпихивался от их костлявых ног, а ребята, наверное, думали, что папа несет чушь и вообще, может быть, сошел с ума.
Может, и сошел. И никак не взойдет обратно.
Меня зовут Джозеф Стоун. Мне тридцать шесть, и я уже замечаю, как быстро летит время. Я живу в двухэтажной квартире на южной окраине Лондона, не самой престижной, не совсем в пригороде. Большую часть того, что имею, я заработал в помещении внизу, которое именую «моя студия». Мне больно смеяться над собой, зато таким образом я выстраиваю защитную реакцию, что для художника, — да-да, ребятки, это я художник, — чрезвычайно удобно. Особенно если его картины продаются вовсе не так резво, как хотелось бы. В теории «студия» продолжается небольшой галереей, по которой вольны бродить привилегированные покупатели с Саут-Норвуд-Хай-стрит, но на практике галерейка обычно прикрыта, а когда открыта, в нее молча заглядывают и вежливо стараются побыстрее слинять.
Это творческое пространство зовется «Богатством бедняка». Такое имя ему даровали мои родители в конце шестидесятых, когда они жили над мастерской, а я был прыщавым мальчишкой. Внизу они не покладая рук занимались реставрацией — спасали от разложения и вымирания старую мебель. Я же не находился теперь в мастерской постоянно, поскольку часто заставлял свой талант и свою кисть служить людям в их собственных домах.
Я многогранен. Иногда карабкаюсь по лесам и крашу стены. Иногда крашу двери, сидя на корточках на крыльце, смотрю, чтоб краска не залилась в латунный почтовый ящик. Но чаще крашу стены внутри, орудую кистью с бело-какой-нибудь-скучной краской и разрисовываю лепные детали. И еще я отделываю разнообразные домашние интерьеры, жизни, что творятся в домах; по большей части жизни людей, которые по глупости и нерадивости платят мне за то, что я вторгаюсь в их дом — их крепость и выкрашиваю их личное жилище и имущество в живенькие цвета. Я для них — саут-норвудский ответ Хопперу и Хокни (каковым, кстати, я и являюсь)[2].
Такую работу я люблю больше всего, хотя до славы и богатства мне еще далековато. Но я не перестаю мечтать. Однажды, еще до того, как я умру или свихнусь, в Гугенхайме, в Лувре или в Национальной галерее состоится выставка под названием «Непризнанный гений Джо Стоуна»: картина, которая сейчас висит на стене у меня в гостиной. Сейчас я смотрю на нее с дивана в стиле 50-х, который мама и папа спасли от забвения и в комплекте с двумя креслами подарили нам с Дайлис, когда мы стали жить вместе.
Картина изображает мужчину тридцати с лишним лет, сидящего на диване в стиле 50-х, по бокам два кресла. Еще на картине изображены трое детей, два мальчика и девочка постарше. Младший мальчик сидит на ковре среди горы игрушек. Его жесткие волнистые волосы такие светлые, что на женщине показались бы вытравленными. Левой рукой мужчина приобнял темноволосую хорошенькую девчушку. Она опирается на него спиной и прижимает коленки к подбородку. Старший мальчишка витает в облаках. Он сидит в кресле в углу комнаты, отвернулся от мужчины, который то ли протянул к нему руку, то ли не протянул. Второе кресло занято мягкими игрушками: жираф, морж и лев. Их настроение трудно описать точно, да и настроение детей тоже нелегко, а вот мужчина, пожалуй, серьезный и усталый. Ну и стоит ли добавлять, что он гораздо красивее меня.
Что, начинаете видеть? Ладно, давайте я еще немножко расскажу.
Джеду сейчас восемь лет. Он любит бегать, как и я в его возрасте, то бишь когда начиналась лучшая пора моей жизни. В восемь лет я бегал быстрее всех ребят. И еще умел рассчитывать, когда можно перебежать дорогу перед несущейся машиной (ну, или мне казалось, что умел).
Несколько дней назад мне довелось наблюдать Джеда за подобными расчетами. Я, словно в замедленной съемке, видел, как он бросается через улицу перед школой. Когда водитель надавил на тормоза, я закрыл лицо руками. Он затормозил в ярде от Джеда и махнул мне рукой. Я благодарно махнул в ответ. Джед доскакал до тротуара, повернулся, поймал мой взгляд, и я крикнул: «Эй, ты как? Нормально?» Он равнодушно кивнул и исчез за воротами.
Спустя двадцать минут, когда я в одиночестве вернулся домой, я воображал, как Дайлис снимает трубку.
«Дайлис? Я хочу сказать… Джед умер».
А можно это сказать как-нибудь лучше? Да, но какой смысл? Джеда все равно уже не было бы в живых. Пришлось бы заказывать маленький гробик. У могилы в неловкости собрались бы все родные. Моя жизнь была бы переломана. Она все равно продолжалась бы.
Я думаю об этих ужасах, этих кошмарных вещах, представляю, как такое происходит с Глорией, и с Билли, конечно, тоже, хотя его-то уж труднее всех вообразить неживым.
— Пап!
— Да, Билли?
— Пап!
— Да, Билли?
— Знаешь чего?
— Чего?
— Знаешь «Эс-Клуб-7»[3]