Паскаль БрюкнерПарадокс любви
Ларе, Анне, Рианне
Умираю от раны, которой горжусь.
Любовь, судя по большей части ее последствий, напоминает скорее ненависть, чем дружбу.
Введение
Париж, начало 1970-х. В районе улицы Муфтар на левом берегу Сены открылись негосударственные ясли на бесплатной основе, предполагавшие развитие детей при активном участии родителей. Каждый день я отводил туда сынишку. Через несколько месяцев проект развалился. Пока взрослые приятно проводили время на втором этаже, занимаясь любовью или потягивая косячок, детвора была предоставлена сама себе. Те, что постарше, терроризировали плачущих малышей, никто и не думал вытирать им носы и попы. Немногие папы и мамы, добросовестно выполнявшие свои обязательства, стали забирать детей и отдавать их в «буржуазные» учреждения «капиталистического государства». Альтернативные ясли превратились в балаган, и после того, как все окончательно перессорились, пришлось их закрыть. Вскоре я побывал в Дании — в вольной коммуне Копенгагена Христиании, объединявшей несколько десятков молодцов, похожих на Христа, и их подружек с длинными льняными волосами. За ужином в этом трогательном колхозе прелестные малютки, мальчики и девочки, забравшись на стол, плясали, визжали, тузили друг друга, топали по тарелкам, кидались сыром, ветчиной и картофельным пюре в окружении невозмутимых родителей, слишком поглощенных своими занятиями — кто трубкой с гашишем, кто любовными ласками, — чтобы отвлекаться на замечания. Когда терпеть детское бесчинство стало невозможно, взрослые встали из-за стола и удалились, уступив поле битвы карапузам, разочарованным, что их не отругали. Хороший шлепок сочли бы в те времена верхом неприличия.
1960–1970-е годы оставили у тех, кто их пережил, воспоминания о великом бескорыстии вперемешку с беспредельной наивностью и глупостью. Казалось, перед нами открыты неограниченные возможности: ни запреты, ни болезни не сдерживали наших порывов. Экономическое процветание, падение давно прогнивших табу, чувство принадлежности к поколению, которому предначертана особая судьба в наш гнусный век, — все это порождало обилие инициатив. Мы жили идеей абсолютного разрыва: не сегодня-завтра Земля сорвется со своей орбиты, нас унесет в неописуемый рай, все слова обретут новый смысл. Мы на века обгоним поколение отцов, само собой разумеется, их торные дорожки — не наш путь. Сексуальная свобода стала простейшим способом достичь необычайного: каждое утро мы начинали жизнь с чистого листа, путешествуя из одной постели в другую охотнее, чем по просторам земного шара; повсюду, даже в самых далеких краях, нас ждали ласковые партнеры. Наша свобода, опьяненная собой, не ведала пределов, мир дарил нам свою дружбу и мы платили ему тем же. Эпоха приглашала удесятерить аппетит, счастье заключалось в умножении страстей и отыскании возможностей утолять их незамедлительно. Каждый из нас, будь то мужчина или женщина, хотел быть первооткрывателем, ни в чем себе не отказывать, в своих фантазиях идти до конца. Беспримерна творческая сила, невероятна плодовитость тех наивных лет в изобразительном искусстве, музыке, литературе.
Что разрушило эйфорию? Вторжение СПИДа, жестокость капитализма, восстановление нравственного порядка? Все куда проще: миновало время. Мы думали, в жизни лишь одна пора — вечная молодость. Жизнь сыграла с нами ужасную шутку: мы постарели. То движение иссякло само по себе, выполнив свою историческую роль. Оно было не революцией — скорее, завершением процесса, начавшегося раньше. Вырванные с корнем табу, в отличие от пырея, не выросли снова. Некоторые достижения того периода по сей день неоспоримы: изменение положения женщин, противозачаточные средства, развод, дисквалификация аборта как уголовного преступления, массовый приток женщин в сферу труда. Но прежде всего 1960–1970-е годы породили концептуальное недоразумение: свободную любовь. Долгое время это выражение означало беспорядочность связей, смену партнеров, легкую близость. Пора на более высоком уровне рассмотреть этот в полном смысле слова оксюморон, невозможное сочетание принадлежности и независимости, этот новый порядок, коснувшийся нас всех, невзирая на происхождение, убеждения и склонности. Как может любовь — то, что связывает, — ужиться со свободой — с тем, что разделяет?
Территорию любви делят между собой две системы рассуждений, транслируемых по всевозможным каналам: одни оплакивают любовь, другие ведут подрывную деятельность. С точки зрения первых, истина любви потерялась где-то между трубадурами и романтиками, вторые ожидают ее пришествия в будущем, когда человечество, избавившись наконец от мещанского хлама, разобьет последние оковы. Отсюда два взаимоисключающих плана действий: восстанавливать или разрушать. Забыть 1960-е годы как досадное отступление, реабилитировать классическую семью, пересмотреть вопрос о правах, предоставленных женщинам, — или, напротив, покончить с браком, ревностью, выкинуть их на свалку истории. От нас требуется стать архаистами или новаторами, позволить загнать себя в угол или сделаться людьми без предрассудков. Как будто любовь — болезнь, которую необходимо лечить, бросив все дела, как будто нужно оправдываться в том, что мы любим именно так, как нам это свойственно.
Приходится признать, что намерение разрушить в этой области все до основания не достигло цели: ни брак, ни семья, ни требование верности не исчезли. Но и стремление вернуться к statu quo ante также потерпело фиаско. Переворот коснулся даже законченных ретроградов. Люди удивляются, нередко с сожалением вздыхая: мол, нравы теперь совсем другие. Меня же как раз удивляет постоянство нравов, несмотря на все перемены. С поколением, мечтавшим реформировать сердце человеческое, приключилось нечто странное: оно открыло, что есть незыблемые законы сердца. Сегодня сами понятия революции и реставрации отступают перед сложностью времени с его множественными напластованиями: оно не означает ни возвращения вспять, ни пришествия новой эры. Мы не обогнали время, но, пожалуй, что-то в нем сдвинулось с места.
Эта книга написана для тех, кто не поддается на шантаж и не собирается покидать старый театр страстей, но вместе с тем не отвергает произошедших перемен. В противоположность консерваторам, они приветствуют завоеванные права и наперекор прогрессистам не раскаиваются в том, что их вкусы устарели. Честно говоря, старый мир, от которого мы норовили сбежать, успел поймать нас в самый разгар лирических лет. Мы были непоследовательными либертинами, повесами-романтиками, сентиментальными гедонистами, служа двум господам: постоянству и ветрености. Безнадежно отсталые в своих привязанностях, мы были революционерами в своих декларациях.
Свобода любви — наш боевой трофей — досталась нам не даром, ее цену предстоит уточнить. (Когда-нибудь надо будет написать «черную книгу» 1960-х годов.) Свобода — не распущенность, а повышение ответственности, не облегчение, а тяжкое бремя. Она не столько решает проблемы, сколько множит парадоксы. Если наш мир порой кажется грубым, причина в том, что в «эмансипированном» мире независимость каждого сталкивается с независимостью других, а это причиняет боль; никогда прежде на плечах каждого не лежал груз стольких ограничений. Эта ноша отчасти объясняет жесткость современных любовных отношений.
Результат парадоксален: в наших условиях от любви требуют всего. Мы хотим от нее слишком многого: она должна нас восхищать, испепелять, искупать. Ни одна культура не приписывает любви столь грандиозных устремлений, как наша. Обретя Бога любви, христианство сделало эту добродетель главной жизненной ценностью. В свою очередь производные этой веры — всевозможные формы мессианства, в частности, коммунизм, с разной степенью успеха поднимая любовь на щит, доказали, что как только чувство превращается в объект притязаний государства или отдельного учреждения, оно становится опаснее взрывчатки. Освобожденное, оно раскрывает себя таким, какое есть, в блеске и убожестве, возвышенным и низким одновременно.
Часть перваяВеликая мечта об искуплении
Глава IДать свободу сердцу человека
Я любил женщин до безумия. Но всегда предпочитал им свою свободу.
Боже, как дорожил я когда-то своей свободой, прежде чем полюбил Вас больше, чем ее. Как она теперь мне тяжела!
Ги де Мопассан. Сильна как смерть
В 1860 году, находясь в изгнании на англо-нормандских островах как противник режима Наполеона III, Виктор Гюго своеобразно связывает свободу мысли и свободу любви: «Одна соответствует сердцу, другая уму: это две ипостаси свободы совести. Никто не имеет права допытываться, в какого Бога я верую, какую женщину люблю, и менее всего — закон»[1]. Далее, выступая против буржуазного брака, в котором рабство соединено с несчастьем, Гюго пишет: «Вы любите не мужа, а другого мужчину? Так идите к нему! Для нелюбимого вы проститутка, а для любимого — супруга. В союзе двух полов закон вершит сердце. Любите и мыслите свободно. Остальное — дело Божие»[2]. И Гюго воспевает адюльтер — незаконный, но оправданный протест против деспотизма брака, вырывающий женщину из могилы нежеланного супружества[3].
1. Любовь нужно выдумать заново (Артюр Рембо)
Гюго следует причислить к племени бунтарей — всех тех, кто пытались вписать любовь в великую освободительную эпопею, начиная с XVIII вплоть до конца XX столетия, от дореволюционных философов до Вильгельма Райха. Среди них и утопист Шарль Фурье, а также анархисты, сюрреалисты и все движение хиппи под лозунгом «Flower Power». Просветители считали возможным примирить любовь и добродетель, плотское наслаждение и возвышенность души: кто способен любить, тому по плечу великие дела, он может повести людей по пути прогресса. Для Руссо, например, взаимность и прозрачность помыслов должны символизировать высшую степень человеческой порядочности, нравственности и единения душ. И если в «Новой Элоизе» он обличает галантность и учтивое кривлянье, то его цель — вернуть движениям чувства абсолютную искренность. Этот миф о совершенной любви, которая «возвышает человека над человечеством» (Бернарден де Сен-Пьер), получит в событиях 1789 года, по крайней мере в их начале, толчок к невиданно стремительному развитию.
Тогда речь шла о том, чтобы начать историю сначала на новых основаниях, пусть для этого придется «вычистить все до самой сердцевины», как потребует в месяце Флореале III года Республики некий Бийо-Варенн[4]. Взять природу силой, вооружившись скальпелем, вскрыть код нашей сокровенной жизни — вот на что претендуют все реформаторы на протяжении двух веков, — возродить любовь и возрождать любовью. Сорвать обезобразившие ее покровы и вернуть ей первоначальное предназначение: превратить человеческий род в единую семью, связанную пылкими узами. Здесь мы вступаем в область лучезарных обещаний, на которые не скупился Руссо, предсказывая благословенные дни матерям, согласившимся вскармливать младенцев грудью:
Я дерзаю обещать этим достойным матерям крепкую и неизменную привязанность мужей, неподдельную сыновнюю нежность детей, уважение и восхищение общества, благополучные роды без осложнений и последствий, несокрушимое здоровье <…>. Едва матери соблаговолят вскармливать детей своим молоком, нравы изменятся сами собой, во всех сердцах проснутся естественные чувства, народонаселение государства станет пополняться.[5]
После того, как классическая эпоха осудила страсть: «Одна любовь сулит опасностей не меньше, чем все кораблекрушения», — сказал Фенелон («Телемах»), — XVIII век совершает революцию в личной жизни. Новый феномен: родителей и детей все теснее соединяют узы привязанности. Семья становится лабораторией чувства, а вскоре оно же составит основу общественного договора[6]. Очистить его от шлаков, накопленных предыдущими эпохами, значит превратить его в добродетель, призванную возвести человеческий род от варварства к цивилизации.
Это стремление полностью переделать человека и общество во второй половине XIX века прибегнет к помощи сексуальности как средства дополнительной терапии для одних, заместительной — для других. Мы продолжаем решать эту задачу: вот уже двести лет западная культура хочет построить «мастерскую по ремонту человека» (Франсис Понж) и вернуть любви ее истинное лицо, положить ее в основание общества братьев и влюбленных. Мы перескажем эпизоды этой безумной затеи.
2. Спасение посредством оргазма
Мещанская ограниченность и чрезмерная стыдливость романтиков, которые идеализируют женщину, лишая ее эротизма, встречают двойное противодействие: во-первых, единственная страсть, во-вторых, веселое непостоянство. С одной стороны, в 1884 году в книге «Происхождение семьи, частной собственности и государства» Энгельс предсказывает триумф счастливой моногамии, которую поддержит пролетарская революция, уничтожив закрепощение женщины и его следствия — адюльтер и проституцию. С другой — французский анархист Эмиль Арман еще до 1914 года отстаивает идею «любовного товарищества», свободного от ханжества и ревности и основанного на сексуальном плюрализме[7].
Тогда возгорается надежда внедрить новый метод воспитания человечества, соединяющий гигиену, наслаждение и склонность: вырвать плоть из-под двойной опеки Церкви и Капитала, спасти ее от мрачных проповедей священника, от изнурительной «потогонной» работы на хозяина, от тирании часов. Здесь также ставится задача сдвинуть «границу между возможным и невозможным» (Мона Озуф) и возродить первозданную невинность наготы. Сексуальность — зверь, которого следует держать на цепи, полагали ранние христиане; теперь она превратилась в сказочное животное, которое нужно освободить. В основе этих распространившихся чаяний, затронувших как некоторые религиозные ереси, так и феминистские и социалистические движения, — убеждение в том, что желание — доброе начало и только оно способно искоренить уродливые черты общества. В этой прометеевской борьбе за перестройку точки высшего накала связаны, конечно, с Фрейдом, который выявил телесную подоснову нашей цивилизации, с Гербертом Маркузе, уехавшим преподавать в США, но в первую очередь — с доктором Вильгельмом Райхом: диссидент от психоанализа, раскольник в немецкой коммунистической партии, он умер в 1957 году в Соединенных Штатах. Не видя разницы между революцией социальной и личностной, считая, что «половая жизнь не является личным делом», Райх, жертва нацизма и сталинизма, всю жизнь будет искать оптимальный способ освобождения от «рабской человеческой структуры»[8]. Только полное развитие способности получать удовольствие позволит людям примириться с самими собой и отказаться от детских игрушек — отвлекающих средств вроде порнографии, детективов, романов ужасов, а главное — от повиновения начальству: от всего, что связано со страхом, то есть с фрустрацией. «Авторитарная цивилизация машин», религиозный мистицизм, буржуазное подавление возводят вокруг каждого «эмоциональный панцирь» — он убивает радость жизни и иссушает человека. Поскольку снятие напряжений в эротическом спазме является формулой всего живого (северное сияние — не что иное, как космический оргазм), это единственный способ покончить со «слепым подчинением фюрерам» и постепенно избавиться от собственнических чувств, от рака, диктатуры, насилия.
Сексуальная революция в правильном понимании не сводится к коррекции нарушений детородной способности: она влечет за собой исторический разрыв, благодаря ей мы делаем шаг, как говорят марксисты, из первобытной истории в Историю. С Вильгельмом Райхом мы вступаем на путь биологического утилитаризма, основанного на метафизике спасения: оргазм — это узкие врата искупления, подобно благодати у кальвинистов. Заключенная в нем уничтожающая сила и есть та панацея, что должна нас защитить от всяческих эпидемий, политических и физических: «Сексуальное благополучие населения — лучшая гарантия общественной безопасности в целом»[9]. Поскольку наше тело — единственная наша родина — неразрывно связано, как у греков, с космосом и колебаниями климата, в утробе мужчин и женщин разыгрывается решающая партия. Станет ли тело садом наслаждений или адом подавления, зависит от нас, ибо именно та биоэнергия, которую мы пропускаем через себя в момент полового акта, одушевляет живую материю и приводит в движение звезды. (В. Райх, под конец жизни эмигрировавший в Америку, где его преследовало ФБР, строил странные машины, улавливающие «органические» излучения: например, разбиватель облаков, способный вызвать дождь в пустыне.) В зависимости от того, будете ли вы переживать сексуальное наслаждение, на земле восторжествуют либо гармония, либо разлад: еще Фурье проводил аналогию между человеческим соитием и копуляцией планет, а Млечный путь рассматривал как гигантское хранилище светового семени. Если бы люди удвоили усердие, сжимая объятия, они породили бы множество галактик, которые озарили бы нашу планету ярким сиянием, тем самым с минимальными затратами была бы решена проблема освещения. Де Сад, в свою очередь, сравнивал любовное наслаждение с извержением вулкана, а апатию либертина — с охладелой массой излившейся лавы.
В 1960-е годы, когда были заново открыты эти авторы (а также прозрения некоторых милленаристских сект), сексу придают демонстративность, утверждая его мессианский статус: ни больше ни меньше как загадка человечества — вот что находит в нем смутное выражение. Буйство Эроса — не просто разгул бесстыдства, в котором обвиняли его ханжи: оно соответствует «восстанию души», как отметил еще в 1961 году выдающийся историк Дени де Ружмон. Речь идет о воссоздании Рая с помощью самих инструментов падения, о сотворении новой Евы, нового Адама. Мы наконец выскажем внятно и четко то, о чем наши предки говорили, мямля и запинаясь; лучшие из них были предтечами, теперь мы вступаем в Царствие, в совершеннолетие человечества. Срам человека будет его славой и оружием. Эрекция — это восстание, охваченная смятением плоть свергает диктат установленного порядка, желание глубоко нравственно. Нет никакой необходимости апеллировать к старому фрейдовскому понятию сублимации, инстинкты возвышенны сами по себе, в них заключена полнота человеческого удела. Корнем зла было побуждение — значит, мы станем добрыми, занимаясь любовью. Коитус — одновременно бунт против общества и осуществление природы человека. Решимость пророков освобождения добраться до самого истока чувствительности объясняет и их экзальтацию, и воинственный тон.
Эпоха оживила подозрение, пробудившееся уже в век Просвещения: любовь — лишь маска желания, ложь, которой тешат себя люди, прикрывая собственную похоть. «Любви не существует, — сказал ранее Роберт Музиль, — сексуальность и товарищество — это все, что осталось». «Подлое стремление быть любимым» разоблачали, в свою очередь, Делёз и Гваттари. Чувство, посаженное на скамью подсудимых, будет оправдано желанием при условии, что оно откажется от своего превосходства, довольствуясь эпизодической ролью в новом сценарии, который пишется сейчас. Итак, долой формулу давнего прошлого «я тебя люблю» — пусть ее заменит единственно настоящая: «я тебя хочу». Нагой человек воздает хвалу самому себе, своему драгоценнейшему достоянию — телу, единственной реалии правильно понятого материализма. Поскольку подавление вызывает неврозы и патологии, вольности не может быть слишком много. В какие бы крайности ни впадали дети Мая 1968 года — все лучше, чем омерзительный родительский «голодный паек». Отсюда терпимость тех лет к любым проявлениям влечения, не исключая инцеста и педофилии, и убеждение, что дети тоже имеют право выражать свою сексуальность, пусть даже в отношениях со взрослыми. За словом мира из уст младенцев скрывались практики, далекие от младенческой невинности. Предполагалось единым духом освободить любовь из-под домашнего ареста и перестроить семью, воспитание. Того, кто находил очарование в старых обычаях, обвиняли в предательстве. Не допускалось никаких сомнений: наша эпоха открыла спасение от сердечных мук, а попутно и от социальных бед.
1960–1970-е годы были нравоучительной революцией, подобно либертинским романам XVIII века с их дидактикой: все разновидности эротизма, извращения трансформировались здесь в революционные идеи, направленные против установленного порядка. Еще слишком недооценены едва ли не религиозные притязания тех лет: убрать со сцены современности жалкую комедию сантиментов, навязанную нам литературой от Расина до Пруста, и заодно положить почин небывалому приключению. В связи с Парижской коммуной и Маем 1968-го Мальро говорил о «бешеном идиллизме», желании примирить между собой всех людей, пусть даже ценой насилия. Действительно, после тех дней мы пришли к «политической системе в целом» и усвоили комичную привычку (она жива поныне) проводить границу между правыми и левыми в спальне: позиции миссионера и шлюхи, должно быть, справа, а слева — содомия и PACS[10]. Кредо этого периода, убежденного в своем превосходстве: трагедий не бывает, есть лишь плохие социальные конструкции (в идеологическом конструктивизме и заключается сама благая весть западной мысли, сегодня об этом свидетельствует гендерная теория). 1960–1970-е — это культ духовности Эроса: он прекрасен, с чем все обязаны соглашаться, как только его перестают душить цензура, кюре, политические комиссары и буржуазия; это воспевание «экономики либидо» (Жан-Франсуа Лиотар), «машин желания» (Делёз, Гваттари), в которых каждый ищет свою истину. Все переворачивается с ног на голову: сексуальное наслаждение из подозрительного превращается в принудительное, а тот, кто уклоняется, навлекает на себя подозрение в том, что он серьезно болен. Вместо старых запретов утверждается новый террор — террор оргазма[11]. Для древних Эрос был богом; по мнению провозвестников нового мира, он должен сделать богов из нас.
Правда, есть все же повод поубавить энтузиазма: беспристрастное чтение маркиза де Сада, в те годы наконец опубликованного без купюр, могло бы остудить пыл наших зелотов — этот падший аристократ, развратник-рецидивист, за период от Старого режима до Империи отсидевший 27 лет жизни в тюрьме, во всех своих романах неустанно показывает, что отпущенное на свободу желание неизбежно склоняет людей к произволу, грубости, массовым преступлениям. На самом деле Сад — черный жупел на знамени Просвещения — шокирует не алчной похотливостью, а пессимизмом, с присущим ему затаенным коварством подтверждая то, что всегда говорила религия, а именно: секс далеко не безобиден и прямо ведет к жестокости. «Нет мужчины, который не хочет быть деспотом, когда он возбужден», — замечает один из персонажей «Философии в будуаре». Только он мог бы понять лозунг «наслаждаться без помех» так, как следует его понимать: наслаждаться вплоть до уничтожения другого. Именно благодаря Саду секс стал в Европе законодателем, соединив эротическую вседозволенность с политической анархией, только в его случае это законодательство служит сильным, чтобы подавлять слабых и распоряжаться ими, как заблагорассудится, вплоть до истребления. Растворяясь в эйфории, эпоха (за исключением разве что Батая или Бланшо) прочла «божественного маркиза» с наивным умилением и объявила его искусным мастером аранжировки барочных синтагм и изощренным предшественником патлатых ангелов кротости, трахающихся в дыму марихуаны под вибрирующие звуки кайфовой музыки.
3. Хитрость доводов чувства
Мы — озадаченные наследники этих традиций, которым столь многим обязаны. Без этих пионеров, возвышенных безумцев, заплативших за свою дерзость тюрьмой, сумасшедшим домом, изгнанием, мы бы до такого не дошли. 1960-е годы останутся в истории как десятилетие экспериментирования, поиска новых жизненных возможностей с помощью музыки, наркотиков, путешествий. Если юридическое право отвечать за долги в пределах наследства необходимо в этой области больше, чем в любой другой, следует в первую очередь оспорить одно абсолютное заблуждение: чувство, осужденное приверженцами взбесившегося Эроса, не только выжило, но и укрепилось. В мае 1968 года будущий кардинал Люстиже, тогда еще аббат, приехал в Сорбонну в разгар волнений. У молодого священника, неприятно пораженного хаосом, будто бы вырвалось: «В этом бардаке нет ничего евангельского». Напротив, вслед за Морисом Клавелем и его друзьями можно предположить, что Май 68-го по глубинной его сути был духовным бунтом, реактивирующим мечту об искуплении мира добротой и солидарностью. Клавель прибегает к выразительной метафоре: открытый на полную мощность кран пытаются заткнуть пальцем. Кран — святой дух, палец — силы реакции, брызги — чудесные последствия противостояния. Никогда не следует толковать буквально выступления участников события. Май 68-го не был ни пролетарской революцией, ни революцией желания. Он говорил на языке большевизма, завершая эрозию коммунизма, и славил лучезарное желание лишь затем, чтобы подготовить триумф полностью воплотившейся евангельской любви — не вытеснить ее, а углубить и развить. Сердце стало плотью, чтобы раскрыться полнее.
Вот в чем состоял хитроумный расчет любви: каждое поколение может взять на себя лишь ограниченную историческую роль, прежде чем его деяния и намерения обратятся против него, став ему неподвластными. Разрушители сентиментального обмана поневоле оказались реставраторами чувства. Реабилитируя сексуальность, Май 68-го открыл новые возможности полноты в любви. Никак нельзя согласиться с Роланом Бартом, который утверждал в 1977 году, будто любовь оказалась вне закона по отношению к сексу, и с некоторой долей игривости уточняет: «„Nous deux“ [12] непристойнее, чем маркиз де Сад»[13]. Не любовь была объектом нападок, а скорее манипулирование любовью в условиях патриархального порядка, державшего женщин взаперти. Осмеивали не идеал близких отношений, а притворство. Риторика чувственности в самых крайних ее формах довершила сакрализацию чувств, выживших вопреки запрограммированной их гибели.
Итак, любовь освободили, как освобождают от чар спящую принцессу. Вместе с тем освободили личность от панциря традиций, религии, семьи. Говоря по правде, одно не могло произойти без другого: после того, как частный человек получает свободу от коллективной опеки, когда он обретает элементарную независимость благодаря оплачиваемой работе, он может наконец проявить интерес к качеству своих эмоций, оценить их по собственному разумению. Личность может предпочесть закон сердца закону клана и никак не реагировать на давление общества. Так начинается, отчасти благодаря зарождающемуся капитализму, революция чувств в Европе. Впервые народ получает право на благородные страсти, которые до того были исключительной привилегией принцев и поэтов. Любовь свободна только в обществе свободных индивидуумов. Но тут мы приходим к апории. Свобода может означать независимость (от чьей-либо власти), незанятость (открытость любым возможностям), своеволие (навязывание другим своих прихотей), ответственность (готовность отвечать за последствия своих поступков). Однако три из четырех смыслов противоречат тому типу отношений, который предполагает жизнь вдвоем. И вот сегодня все мы, мужчины и женщины, испытываем противоречивую потребность: страстно и по возможности взаимно любить, сохраняя при этом независимость. Мы хотим чувствовать чью-то заботу, но так, чтобы она нас не стесняла, и надеемся, что союз может быть достаточно гибким, дабы обеспечить такое гармоничное сосуществование.
Я требую от другого, чтобы он добровольно отказался от своей свободы, и обязуюсь поступить так же. Но я — изворотливый пленник и ищу лазейку, дабы я мог вернуть себе волю в любой момент. Если любовью движет страстное желание не принадлежать себе, то страстное желание моего «я» — никогда никому не отдаваться. Трагикомическая формула — современный роман перекормил нас историями мужчин и женщин, которые жаждут испытать трепет великой страсти, не потеряв самих себя, и боятся остаться в дураках. Отсюда страх перед любовными отношениями у нынешних пар: влюбленные то ищут, то избегают друг друга, пылкие клятвы и обещания чередуются с поспешными отступлениями. «Свободны вместе» — так изящно сформулировал суть современного брака социолог Франсуа де Сенгли: «да» нерушимой семье, лишь бы она ни в чем не препятствовала реализации каждого из ее членов. Еще в начале XX века Роберт Музиль отметил значимость термина «партнер», заменившего слова «муж» и «жена», контрактных отношений, которые можно расторгнуть по обоюдному согласию. Такова сила воздействия экономической модели: отныне каждый стал собственным маленьким предприятием, дела сердечные — частный случай дел вообще. Тем более что эмансипация, особенно для женщин, которые должны успешно справляться с профессиональными, супружескими, материнскими обязанностями, увеличила бремя новых требований. Личные отношения строятся по образцу производственных: окупаемость затрат должна быть максимальной. Именно либеральный менеджмент придает современным историям любви их терпкий вкус. Уклончивость и принесение жертв тщательно дозируются. Мечта о человеческих отношениях, которые никогда не выйдут за определенные рамки: ты мне нравишься — я тебя беру, ты мне надоела — я тебя бросаю. Другого пробуют, как какое-нибудь изделие.
Итак, каждый влюбленный говорит на двух языках — роковой привязанности и самоопределения. Взаимоналожение этих двух языков и определяет характер нынешних романов — нервозных и вместе с тем монотонных: в Париже кончаются разводом два брака из трех, в провинции — один из двух, возрастает число попыток вторично создать семью. Любая связь переживается как шанс и как угроза подавления, поскольку она крадет нас у самих себя. Рисковать остерегаясь — таково требование современности. Культура удовольствий одержима страхом перед привычкой. Гипоактивная сексуальность — болезнь, гиперактивная — тоже. От сигареты до компьютера — все дает повод к разоблачению патологических зависимостей. Шизофрения эпохи, проповедующей одновременно наслаждение и осторожность, мыслящей связь с другим как род токсикомании. В 1960-е годы хотели вместе раскрепощаться, теперь жаждут освободиться друг от друга.
4. Противоречивые директивы
Дилемма личности: стремясь обрести опору лишь в самой себе, она тем не менее с тревогой ищет одобрения ближних. Она хотела бы заявить по примеру экс-хиппи Джерри Рубина: «Нужно достаточно любить себя, чтобы не нуждаться в других для счастья». Эта невероятная формула напоминает ту, что вывел французский экономист Леон Вальрас: «Быть свободным значит чувствовать, что ты в расчете со всеми остальными». Солипсизм либо совсем не работает, либо то и дело дает сбои. Утверждение, будто нам никто не нужен, — оборотная сторона констатации печального факта: никто не нуждается в нас. Гордыня самодостаточности неотделима от тоски одиночества, стремление отличаться совмещается с отчаянным подражанием другим. Таковы муки мизантропа: обольщать обличая, вымаливать как подаяние людское одобрение, презирая людей, прятать непомерную жажду общения под маской отчуждения. Он должен вращаться в свете, чтобы его ненавидеть, а если свет поворачивается к нему спиной, он видит в этой холодности доказательство верности своих оценок и бичует злобу толпы.
Мы свободны, по крайней мере при демократии, любить кого хотим, выбирать устраивающие нас формы сексуальной жизни, однако наступает момент, когда приходится пойти на риск ради другого: он перевернет наши ожидания, избавит нас от грустного тет-а-тета с самими собой. Независимость — не последнее слово человека, говорит нам любовь, заставляя слепо верить в другого: вот почему горчайшее горе на земле — смерть нескольких дорогих нам людей, без которых жизнь теряет и смысл, и вкус. Но любовь, если она приносит тоску и несчастье, — не последнее слово человеческой судьбы, говорит нам индивидуализм. Мы вечно мечемся между этими двумя указаниями, путаем свободу выбора в любви — огромный прогресс — с выбором личной свободы. В одном случае безбрежная супружеская солидарность поглощает «я» каждого из супругов, как затонувшие островки, в другом — «эго» выступает вперед, заслоняя «мы», и тогда есть опасность, что это всего лишь соседство двух одиночеств. Если можно говорить о современной мечте (старой как мир, но сегодня широко распространенной среди людей), она целиком заключена в этом двойственном устремлении: наслаждаться симбиозом с другим, оставаясь хозяином своей жизни.
Вдобавок мы хотим сохранить все дружеские контакты детства и юности, свидетельство тому — американские сериалы «Друзья» и «Секс в большом городе» о сообществах друзей (подруг), которые предпочитают единственной любовной связи множество привязанностей. Повзрослев, мы остаемся дружной командой и не соглашаемся мириться с ее распадом, вступая в профессиональную жизнь после окончания лицея или университета. Мы стремимся сберечь этот сплоченный кружок, хранящий память о нашей солидарности и общих проказах, и опровергнуть противопоставление между лучшим другом и законной женой (или наоборот: мужем и подругой). Любовь — приключение, и отказываться от него мы не собираемся при условии, что оно не лишит нас всех прочих приключений. Короче говоря, мы, как большие дети, хотим всего и сразу: сохранить связи, но не быть ни с кем связанными, а техника этому способствует. Верным спутником жизни холостяков становится телефон: он позволяет быть со всеми, избавляя от необходимости совместного существования с кем-либо. Интернет, мобильный телефон — средства выбраться из одиночества служат прежде всего утверждению одиночества, делая его терпимым.
Возьмите известное изречение: «Мое тело принадлежит мне». Нет ничего справедливее такого высказывания со стороны женщин, которые в силу господствующего порядка всегда были лишены возможности свободно располагать собой и хотят самостоятельно принимать решения, касающиеся любви и материнства. Но если мое тело принадлежит только мне, если никто его не хочет, зачем нужно это право собственности? Чувствовать себя нещадно эксплуатируемым объектом сексуальных отношений — несчастье, но наряду с ним бывает и другое несчастье: когда никто нас не ждет и не желает. Мы начинаем с утверждения нашей полной и безусловной автономии, которая превращается в тяжкую обузу, если никто не приходит нас завоевывать. И вот, как ни абсурдно, мы вынуждены ради сохранения свободы терять любовь или во имя сохранения любви поступаться свободой.
5. Старый мир не умер
Итак, раскрепощение нравов способствовало освобождению женщин, упростились сексуальные контакты (лишь бы мы были «желанны»), начиная с младших классов распространяется информация о половой жизни, включая необходимые предостережения о заразных болезнях. Преобладают браки по любви, кроме шокирующих исключений в кварталах, где все еще господствуют патриархальные традиции; каждому из нас — мужчине или женщине — дана возможность сохранять или вновь завязывать любовные отношения вплоть до преклонных лет; признаны права меньшинств, которые без стеснения себя афишируют, по крайней мере в городах. Однако, если быть честными, нужно признать, что старый мир еще не сказал последнего слова: эмансипация не сделала менее проблематичной эротическую жизнь наших современников — она деградирует, превращаясь в страх, порнографический бизнес, терапию; любовь остается зачарованной деревней, ворота которой заперты для тех, кто стар, некрасив, уродлив, беден; кризис мужской идентичности не слишком подорвал власть сильного пола; культ внешности и молодости более, чем когда-либо, несокрушим; нас угнетает роковая зависимость от биологии: для женщин после сорока лет материнство затруднено, тогда как мужчины не теряют способности к оплодотворению до последнего дня жизни. Как ни крути, «охота на мужа» в XXI веке остается такой же реальностью, как в веке XIX, по-прежнему преобладает гомогамия (заключение браков между представителями одной и той же группы), деньги продолжают негласно диктовать свой закон в сфере интимных отношений. Как представляется, около 90 % женщин предпочли бы вступить в брак или сожительство с мужчиной более старшего возраста, более образованным, более обеспеченным[14]; те, чье экономическое положение непрочно, не являются завидной партией. Власть и богатство возбуждают, как никогда, от счета в банке рукой подать до волшебной сказки; любовь ищут, как правило, в рамках своего социального класса и своей среды, а если возможно — ступенькой выше. Словом, стремлению к реформе в области любви чинит препятствия старая человеческая закваска, и пусть пеняют на себя те, кто надеялся превратить ее в дрожжи духовного прогресса. Любовь, хотим мы того или нет, вновь погружает нас в древний магический гумус, воскрешает детские страхи, чрезмерные надежды, зависимость вперемешку с жестокостью[15]. Не будь это неизменным, разве мы могли бы до сих пор читать «Принцессу Клевскую», «Опасные связи», «Страдания юного Вертера», «Грозовой перевал», «Кузину Бетту», «Госпожу Бовари», «Прекрасную даму» или «В поисках утраченного времени»? Пытаясь понять современный мир, мы можем ссылаться на Сада, Фурье, Райха, Маркузе; следует упомянуть также Маркса и Бальзака, которые прославили секс, власть и деньги как святую троицу буржуазии, и отдать должное Шопенгауэру, описавшему чувство как уловку Природы, заботящейся о сохранении видов (можно, напротив, утверждать, что вид — уловка любви, пожелавшей заслонить собой слепые механизмы размножения). Вот что мы обнаруживаем после полувека пламенных речей: постоянство генетических, социальных, политических законов, потрясающее опровержение наших личных предположений. Чувство, не сходя с места, упрямо противопоставляет любым пророчествам свою драматургию, свою древность. К изумлению «модернистов», любовь не всегда любезна, ей не по пути со справедливостью и равенством, это феодальная, антидемократическая страсть! Мы предоставили ей автономию — джинн вырвался из бутылки, только в этом зелье сладости и горечи пополам.
Что мы выиграли в итоге освобождения? Право на одиночество! И это немалый шаг вперед, если вспомнить, что долгое время Церковь осуждала автаркию (самодостаточность, отсутствие нужды в ком-либо) как доказательство гордыни, что XIX век считал безбрачие, с его душком онанизма и материальной стесненности, позором. 14 миллионов «соло» во Франции, 170 миллионов в Евросоюзе — это уже не случайность, а переворот. Не вступать в брак не значит оставаться одиноким и бездетным, круг общения неженатых и незамужних нередко шире, чем у супружеских пар. Во всяком случае, речь идет о негативном достижении, о простом факте: вами не руководит и не командует другой.
6. Два ханжества
Если любовь-страсть свойственна — с различными отклонениями — всем цивилизациям, от арабо-андалузской мистической поэзии до великой персидской, китайской, японской, индийской литературы, то стремление приписывать нашим переживаниям политические или духовные цели, от «Пира» Платона до наших современных освободителей, включая и Евангелие, — особенность чисто западная. Отсутствие у любви смысла приводит в отчаяние большинство мыслителей и философов: следовательно, непременно нужно найти для нее значение, как его ни назови: созерцание Идей у Платона, пришествие Царствия у христиан, свершившаяся революция у марксистов. Возьмите «Эмиля» Жан-Жака Руссо: один человек властью своего пера не только реформирует педагогику, но и высочайше повелевает, каким должно быть супружество героя, какая женщина подходит ему наилучшим образом, каков совершенный союз полов и деликатное соотношение стыдливости и обладания друг другом, подчинения и равенства[16]. Вот черта, типичная для европейского волюнтаризма: вместе того, чтобы на основе наблюдения любви описывать ее превратности, мы создаем теорию любви, а затем ее применяем и расстраиваемся, что реальность так плохо к ней приспосабливается. Мы слишком много говорим о том, какой должна быть любовь, и слишком мало — о любви, какая она есть.
Между нашей практикой и нашими рассуждениями, между декларируемым принуждением к эйфории и признанием переживаемой боли — бездонная пропасть. Господствующий стереотип требует, чтобы я добивался успеха, но переизбыток книг, рецептов супружеского счастья наводит на мысль, что найти его в жизни не легче, чем прежде. Мы устанавливаем для себя недостижимые каноны. Первым на этом пути был опять-таки Руссо: автор «Эмиля», грандиозного для своей эпохи трактата о воспитании, «искусства формировать людей», постарался уклониться от соблюдения принципов, которые он предписывал другим, и бросил, кажется, пятерых детей — обычное поведение во времена высокой детской смертности. Делайте, что я говорю, не говорите, что я делаю: после эпохи Просвещения разрыв между жизнью желаемой и проживаемой в порядке вещей[17]. Наше время под эгидой проницательности обманывает само себя, красноречие у нас выполняет функцию компенсации отсутствия. Классическое лицемерие выражало пропасть между нравами и респектабельностью, современное — несоответствие между показным идеалом и реальным опытом. Отсюда фарисейство, смешные двусмысленности, обычные для наших нравов (они находят отражение, например, в комедиях Вуди Аллена): мы гонимся за собственным идеальным образом, жаждем исправить свои ошибки, чтобы дотянуться до уровня своих прометеевских амбиций.
Но сердце остается безнадежно глухим к приказаниям его опекунов. Освободить, эмансипировать — других слов мы не знаем. Жизнь — это еще и прославление, и часто восхищение уместнее, чем критика. И вот мы разрываемся между двумя искушениями: реформировать или же прославлять любовь во всех ее измерениях, в ее чудесной амбивалентности.
У Фрейда где-то сказано, что люди занимаются любовью по меньшей мере вшестером, поскольку за каждым из партнеров маячат тени отца и матери. Что касается современных парочек, при них целая толпа народу — приходится считаться с «бывшими» той и другой стороны. Подчас это список, достойный лавров Дон Жуана, череда престижных имен — их перебирают, смакуя, выставляют напоказ, как боевые награды, по примеру знаменитых куртизанок, в чьих коллекциях числились принцы, миллиардеры, короли. Но тот же список — воплощение наших прошлых неудач, перечень разбитых надежд, резюме поражений. В этом смысле хуже нет, чем жертва любовной контузии, которая хнычет в ваших объятиях, как она настрадалась с кем-то третьим. У «экса» двойственный статус привидения, неприкаянной души: это покойник, не похороненный окончательно, спящая ячейка памяти, где тлеет опасность пробуждения былого огня (вот почему многие женщины прячут по нескольку любовников под сукно, опасаясь выглядеть слишком легкомысленными в глазах нынешнего мужа).
Знать, что мы не первые, что любимое существо обладает некоторым опытом, отчасти утешительно. Обожание, объектом которого мы стали, — результат не неведения, а сознательного сравнения. Однако мы всегда рискуем, тем более с возрастом, оказаться следующим номером в длинном строю предшественников, виртуальном множестве, где отсутствующим, быть может, имя легион. Меня, в свою очередь, отдадут на съедение преемнику, мои странности и недостатки опишут во всех подробностях, меня определят в подходящую рубрику, на нужную полочку, наклеят этикетку: дело закрыто. Наивная мечта влюбленного: затмить своих предшественников, убрать с глаз долой этот ворох черновиков, ведь готов чистовой вариант, который воплощает он сам. Но любви чуждо понятие прогресса, последний не значит итоговый; иногда юношеский роман кажется вершиной совершенного счастья и полноты чувств, а все, что за ним следует, — лишь бездарным, испорченным повторением.
«Бывший» способен обдать вас холодным душем неуместных откровений, к примеру, намекнуть, что для любимого существа ваш роман — попросту переиздание прежнего: те же формулировки, те же знаки внимания, те же смелые жесты. Мы заполнили нишу, которая уже существовала. Хуже того: мы можем узнать, что до нас он или она предавались высокому разврату, нам же в этом отказано. Насмешливо поглядывая (он-то знает наперед, чем кончится история), «экс» будто говорит: у тебя ничего не получится, как и у меня, но так и быть, попытайся. Как мы хотим ему доказать, что он ошибся, не сумел разглядеть, оценить по достоинству этого человека! Поскольку сегодня жизнь большинства из нас — это последовательная полигамия (или многосерийная моногамия), наш любовный опыт отвечает принципу сложения: сначала был Жан, потом Поль, потом Серж, или: Алина плюс Диана плюс Рашель, и так друг за дружкой выстроятся все святые календаря. Кое-кто накопил за свою жизнь столько приключений, что имеет все основания делать статистические выкладки.
В конечном счете мы питаем к этой когорте мужчин и женщин — всех, кто был нам дорог, в ком мы возбуждали страсть, кому причиняли боль, кого не любили, — безграничную благодарность: они сделали нас такими, какие мы есть, и частичка их сущности до конца живет в нашей плоти.