Парадокс о европейце — страница 8 из 48

Похоже, блаженство мое кончилось. В одиночестве я шатался по берегу, валялся на песке под пальмами, и моя главная и единственная взятая на остров книжка подчас днями не перелистывалась, оставаясь заложенной на одном и том же месте. Зато меня стали посещать воспоминания.


Началось с того, что я стал припоминать своих былых московских подруг. Для удобства я располагал их в русской литературной последовательности: Лиза, Татьяна, Наташа, и где-то сбоку сколько-то Олечек да Галюш. Потом выбирал какую-нибудь одну и принимался о ней думать, восстанавливая подробности.

Скажем, перед самым своим отъездом в одном знакомом московском доме я случайно встретил свою былую даму, и был неприятно поражен, что она сделалась совсем старушкой. Что ж, она была старше меня. Сейчас, едва меня узнав, она улыбнулась прежней своей улыбкой и сказала, как и прежде несколько манерно и тягуче: кого я вижу, Николя, но где же твои горячие молодые глаза? По-видимому, она замечала лишь чужое время, свое для нее стояло на месте. Она успела мне рассказать зачем-то, что недавно упала и сломала шейку бедра – беда, частая у стариков. И что теперь у нее вместо бедра вставлена какая-то железка. Раздраженный тем, что я должен выслушивать эти старческие жалобы от давней подружки, я скабрезно сострил, что, мол, это даже удобно, есть за что, в случае чего, держаться. Но она посмотрела на меня сухо, и улыбаться перестала.

Звали ее толстовским именем Наташа. Наталья Пыхова.

Мы познакомились, когда я еще служил в Газете, то есть в середине девяностых, на вернисаже, который она устраивала. Была по образованию искусствовед, имела собственную небольшую галерею, но промышляла устройством коммерческих выставок на чужих, более просторных площадках. И эта была задумана таковой. В содружестве с бывшей своей приятельницей, еще в советские времена съехавшей в Калифорнию, они задумали чуть спекульнуть. И устроили показ-распродажу дешевой американской бижутерии в расчете, видно, на то, что московская лапотная публика окажется падкой на эти стекляшки. Их расчет оказался неточен: к тому времени местные состоятельные дамочки были уже не прежние дикарки, какими по старой памяти продолжали видеться советским эмигранткам из Америки, многие и одеваться уже летали в Милан, и приобретать эти пластмассовые уродливые украшения могли лишь для того, чтобы надеть на шею любимому пуделю.

Я тогда снимал в Переделкине дачу с камином, Наталья получила туда приглашение, которое с легкостью приняла. Впрочем, когда я приглашал ее, я не мог знать, что она вдова с шикарной квартирой в центре города, доставшейся по наследству, из окон которой открывался вид на храм Христа Спасителя. И что ее муж был одним из самых богатых в Москве фарцовщиков, начинавший когда-то со спекуляции чеками у магазинов «Березка». И что он умер от скоротечного рака несколько лет назад. Я видел перед собой лишь складненькую бабенку, лет на десять меня старше – страдая, видимо, Эдиповым комплексом, я всегда предпочитал иметь дело с женщинами старше себя. Совсем по-деревенски миловидную – она наверняка была поколении во втором из крестьян, веселую, даже задорную, склонную, безусловно, к пикантным приключениям.

Зима была очень снежная, и в день, когда она должна была приехать, снег валил всю ночь и все утро. Улицы в поселке успели-таки часам к четырем расчистить, но так, что разъехаться на них было нельзя. И она потом весело рассказывала, как, давая дорогу какому-то «Мерседесу», она на своих «Жигулях» посторонилась и съехала на обочину в сугроб. И как какой-то незнакомый прохожий дядечка помог ей вернуться на колею, вытолкав автомобиль, и напоследок сказал: столь роскошной даме в этакую погодку не в сугробе надо сидеть, а пить, завернувшись в плед, у камина кофе-классик. Этот самый кофе-классик мы с нею потом долго, хохоча, вспоминали.

Роман этот кончился как-то вдруг, помню только метельную полночь, очень скользкую набережную и большую черную машину, вдруг возникшую впереди. Я ударил по тормозам, и меня плавно-плавно, как во сне, понесло вперед и легко сдвинуло с чужим автомобилем. Мне повезло, я был за рулем очень легкой малолитражки, а броня «БМВ» была крепка. Так что, помнится, я отделался пятью сотнями долларов: о вызове ГАИ никто не помышлял: для владельца подставленного и специально чуть помятого бумера это был промысел, я же был сильно нетрезв.

Это происшествие, поутру обдумав, я решил расценить как знак. Вернул Наталье ключ и позже видел ее лишь время от времени где-нибудь на выставках. Она держалась со мной иронично, как-то, когда мы стояли рядом на фуршете, на вопрос, кем-то обращенный ко мне, отчего я не пью – я был за рулем, – ответила за меня: у него всегда бутылка уже внутри. Это был далеко не единственный случай, когда дамы, надежд которых я не оправдал, объясняли знакомым мое охлаждение гибельным моим пристрастием к алкоголю.


Фэй все не возвращалась.

Я скучал и томился.

Ночами, ворочаясь и сминая влажную простыню, я пытался представить себе какую-нибудь женщину, которую сейчас хотел бы обнять. Но не мог – я хотел только Фэй.

Я мысленно проделывал с ней путь на континент. И почему-то мне вспоминались острова мусора в океане. Как находят друг друга в безбрежных водах все эти полиэтиленовые пакеты, тряпки, обрывки газет, деревяшки, пластиковые бутылки, пачки из-под сигарет и пользованные презервативы. Наверное, у мусора есть своего рода навигационное чутье и родовая память об уюте стаи, тяга быть вместе в одной куче, как на митинге.

Однажды, когда я как обычно лежал под пальмой, я поймал себя на том, что разговариваю вслух сам с собой. Я произносил пылкую речь о судьбе героя. И о зле, ему причиненном. Оно непоправимо, вот что. Нивы красивы, люди счастливы, а зло непоправимо. Любовь, конечно, завершается браком, свет торжествует над мраком, но жизнь безвозвратна. И память – дитя этой непоправимости и безвозвратности. Законный ребенок одиночества и отчаяния. Так, сказал я себе, одиночество будем выдавливать из себя по капле.

Я твердо себе это сказал, но на душе у меня стояли слезы, как выразился где-то автор Обломова. Нужно больше веселиться. Нужно петь и танцевать, вот что. А какие я знаю песни, разве что белогвардейскую По долинам и по взгорьям. И Подмосковные вечера, но повторить удастся хорошо полтора куплета. Или припомню с пятого на десятое какой-нибудь акафист. Скажем, моему покровителю, святителю Христову Николаю. И я громко по-дьяконски загнусил возбранный чудотворче, и изрядный угодиче Христов, миру всему источаяй многоценное милости миро, и неисчерпаемое море чудес… И, переведя дух: восхваляю тя любовию, святителю Николае…

Кажется, я тихо сходил с ума.

С общепринятой точки зрения я и был полоумным постояльцем этого побережья. Сбрендившим, как любой островитянин: море только сначала утешает, потом доводит до слез и сводит с ума.

Надо стоически переносить свое одиночество, повторял я. Свое героическое одиночество, банальное героическое одиночество. Надо перейти на светские танцы. Какие танцы я знаю. Ну, Сказки Венского леса можно бы сбацать, я не забыл эту музыку еще со времен школьных вечеринок. И душенадрывательную мелодию На сопках Маньчжурии. Нет-нет, что-нибудь полегче. Вот была в моей юности совершенно идиотская чухонская, наверное, летка-енка с захватом бедер впередсмотрящей барышни. И, конечно, буги-вуги. И рок-н-ролл, помню, как танцевал его с Маринкой из параллельного класса – ах, прелестная адыгейка Мариночка, я был замаринован весь последний школьный год, все четыре четверти. Помнится, было это на выпускном балу, в тот последний школьный вечер я любил ее, кажется, в последний раз. Что еще: твист, шейк в интерклубе университета, но все это – в прошлом и неблагородно, дворовые юношеские какие-то танцы, для подмосковной танцплощадной молодежи или деревенского клуба. Вот, помнится, когда мода на Штрауса спала, у Дебюсси в начале прошлого века в Детском уголке был кекуок Голливога, черной такой куклы мужского пола. Но я понятия не имел, что такое кекуок и как это танцуют. Еще я вспомнил, читал где-то, что в начале прошлого века в Америке танцевали Grizzly Bear, и Bunny Hug, заячье объятие, и Texas Tommy, и Turkey Trot, индюшачий шаг, как и Fox Trot, шаг лисицы. Все в стиле регтайма, это сказано в американском романе, что так ловко перевел покойный Василий Павлович. Это потом уж пошла сплошная развязная, вакхическая ламбада…


Разом все потемнело, и наступили сумерки. Я сходил в бар за бутылкой рома. Вскоре я уже искал в темнеющем небе тропик Рака, а затем созвездие Растения Картошка. Потом я уставился на море, и твердо вспомнил, что хлестаковский лабардан – это просто-напросто треска, и что акула – рыба поперечноротая. Кажется, я впадал в состояние медитации, назовем так, по-буддистски, мое тихое безумие.


Когда рома оставалось лишь полбутылки, меня озарило видение и возник первый светоносный мой посетитель. Он сидел совсем неподалеку от меня – мой знакомый московский стоматолог Семен Львович Хайкин, Семушка для постоянных клиентов, Хаечка для своих. Он всегда ко мне тянулся, потому что считал, будто я – писатель, а он уважал писателей. И его матушка, давно жившая в Израиле под Хайфой, тоже уважала писателей и читала журналы «Знамя»и «Юность», реже «Неву», а «Новый мир» совсем испортился.

Я подозревал, что доктор Хайкин и сам втайне пописывает, очень уж пристально он приглядывался к этому прогарному занятию, и делался суетлив, когда интересовался, много ли я пишу и как, неужели сразу на клавиатуре. Я не ошибся, однажды он вручил мне рукопись под именем Записки стоматолога. Это были, так сказать, мемуары. Семушка описывал своих товарищей по институту стоматологии, свое начальство и своих клиентов, интересных в большинстве людей, заведующих адвокатскими конторами, милицейских чинов или директоров магазинов сантехники, впрочем, была и одна заслуженная артистка. Причем описывал вполне лицеприятно, по-доброму, что вредило и без того неуклюжему повествованию. И оборот