Паразитарий — страница 10 из 114

И моим борзым щенкам, которые перенеслись в праховские апартаменты, не было числа. Когда Прахов приходил ко мне и видел что-нибудь достойное, он становился неузнаваемым. Он хвалил приглянувшуюся ему вещь, хвалил до тех пор, пока она не становилась его собственностью. Когда же ему удалось отжать из меня все возможное, он стал довольствоваться тем малым, которое еще можно было из меня выжать. Этим малым и была выпивка, которую ненасытно требовало его, праховское, нутро.

И сейчас глаза Прахова щедро светились лаской:

— Ну что же ты, братец, застыл на месте? А ну давай, голубчик, мотай…

Я взял сумку и быстрым шагом направился к выходу.

18

Очередь у винного отдела была невообразимой. Она окаймляла три квартала, четыре высотных здания и две площади. Кайма состояла из четырех рядов, причем запись производилась только тогда, когда народ подходил ко второму высотному зданию. Там присваивался очередникам номер, который писался шариковой ручкой на щиколотке правой ноги. Номера семизначные. Стоять было бесполезно, и я направился к галантерейному магазину, где толклись продавцы очередей. За покупкой очереди — своя очередь. Значительно поменьше, где-то в пределах трехсот душ. Эта очередь тоже продавалась. Чирик за первые двадцать номеров. То есть червонец. Я купил двенадцатый номер и через несколько минут приобрел очередь в магазин. Ощутил себя счастливым, поскольку знал: через десять минут проберусь к магазинной стойке. Я долго думал над тем, сколько же мне надо брать бутылок, чтобы Прахов и Шубкин возразили на мое увольнение. Надо было взять столько, чтобы они были довольны и еще чтобы им осталось на утро. Они называли себя христианами, и эсхатологическое упование по крайней мере на завтрашнее утро их никогда не оставляло. "Нельзя жить днем", — всегда подчеркивал Прахов. И Шубкин ему поддакивал: "Надо думать и о вечере". Шубкин всегда заботился о том, чтобы у него была заначка на вечер. Прахов в этом отношении был другим. Он не думал о вечере. Точнее, он о вечере начинал думать только после обеда. У него был сложившийся, прочный, отстроченный синдром похмелья. Надо сказать правду, здесь он путал слова. Похмельем называл хорошую выпивку. А хорошую выпивку легким закусоном. Что касается обозначения похмелья, то тут были свои термины, главным образом иностранного происхождения, типа "а ля фурше", "айне кляйне аперитив" или просто "закавальдосим".

Этот иноязычный сленг был понятен всем, но в своем кругу он им почти не пользовался. В своем кругу достаточно было легкого жеста. Что? Щелкать себя по горлышку? Показывать скрюченные пальчики, зажав кулачок и выставив мизинчик и большой палец? Избави Бог! Жесты Прахова отличались изяществом. Он просто-напросто поправлял воротник. Этот жест означал, что надо пропустить за галстучек по крайней мере граммов триста — при этом закуска вовсе не обязательна. Другой жест был понятен особо близким ему людям — Прахов щелкал пальчиками, отчего раздавался — нет, не треск, а такой щелчок, будто вылетала из бутылки пробка. Для Шубкина был свой персональный жест — легкий вздох, при этом любезно произносилось:

— Да, брат…

— Вас понял, — тут же отвечал Шубкин и срочно принимал меры.

Когда собирались очень уж близкие люди и Прахов был в приятном расположении духа, он демонстрировал свой коронный звуковой эффект, большим пальцем изнутри оттягивал щеку, она, точно резиновая, вздувалась, и он тут же ее отпускал — раздавался звук, похожий на выстрел из двухстволки. Этот жест, впрочем, в последнее время Прахов демонстрировал редко, поскольку в стране шла антиалкогольная кампания, надо было прятаться, сидеть тихо, а уж выстрелы были просто ни к чему.

Стоя в очереди, я сосчитал свою наличность, то есть те деньги, которые я мог тратить. При мне были еще и другие деньги. В левом кармане лежали мебельные деньги, которые я скапливал целых два года. Моя Сонечка сказала: не приду к тебе жить, если не купишь арабскую спальню.

— Соня, — сказал я. — Неужели наша судьба может зависеть от какой-то мебели? Скоро жизнь наладится, и мы сможем вместе подобрать то, что нам понравится. Я, например, непременно хочу приобрести ломберный столик для карточной игры. Обязательно на гнутых ножках и под зеленым сукном. — Карты — моя страсть, и я неплохо иной раз ухитрялся, играя, поддерживать свой бюджет.

Соня ответила мне:

— Нет. И надеюсь, ты прекратишь заниматься этими дурацкими плебейскими играми.

— Вряд ли я смогу победить свою страсть. Даже Достоевский не смог этого сделать.

— Ты не Достоевский. Ты даже не Прахов, который никогда не играет… Господи, хоть бы в преферанс или в покер, а то в очко…

— Я люблю очко за его волшебную краткость, — отвечал я. — Тройка, семерка и туз — это чистое очко. Об этом можно было написать двадцать опер.

— Дурак, — ответствовала моя София. И когда она говорила такое, я начинал слегка сомневаться: любит ли она меня пылко и страстно, или нет. Иногда в мою душу вкрадывались сомнения: может быть, и нет. А иногда наступала абсолютная уверенность: не любит. Собственно, она этого и не скрывала.

— Любить не обязательно. Главное, чтобы семья была, а для этого надо наладить жизнь.

У нее была своя теория: наладить жизнь — это чтобы была обставленная квартира, приличный заработок и хорошая жратва. Слово «жратва» она никогда не произносила: не по-семейному. Она говорила: питание. Если к этой жизни добавить еще и хороший секс, то полнота счастья будет обеспечена. Секс в ее понимании начинался с хорошей арабской спальни. И я ей уступил: стал копить мебельные деньги. Мы даже дважды побывали с нею в мебельном магазине, где ничего не было, а была только запись на очередь. Очередь тоже была протяженностью в шесть километров: она двенадцать раз окаймляла восемь высотных зданий и три площади. Как бы то ни было, я надеялся и на добрый исход, и на мои тайные мебельные деньги. Теперь, стоя в очереди, я нащупывал мебельные деньги и решил почему-то именно оттуда вытащить еще две полусотенные, полагая, что дюжины бутылок хватит Прахову и Шубкину, чтобы возразить на мое увольнение. Потом я решил еще прибавить три бутылочки на а-ля фуршет на легкое похмелье.

Сумка Шубкина оказалась вместительной, однако пару бутылок на всякий случай я завернул в газетку и сунул в свою крохотную сумку. Потом я купил еще закуски и ринулся к моим благодетелям.

19

Каково же было мое разочарование, когда Шубкин, рассмотрев мои закупки, сказал:

— Все это никак не тянет на возражение.

— Как это не тянет? — возмутился я. — Откуда у тебя такие данные?

— Да тут и данных не надо. Все видно невооруженным глазом.

— Что видно? Тут целая дюжина! Три на вечер и три на а-ля фуршет.

— Ну а на следующий вечер? Ну а если кто придет? Ну а в соседнем кабинете Кузьма Федорович стаканчик пожелает опрокинуть, что мы ему — из-под крана нальем?

— Сколько же надо?

— Ящик. По дюжине на умывальник. Пойми, у тебя и хвостов немало. И колеса за тобой катятся. Тут у нас есть на тебя одно донесение. Женишься, говорят? Новую мебель ищешь? Этак каждый может.

— Ну при чем здесь это?

— Как, при чем? Все повязано в жизни, Я же не говорю, что мы не хотим помочь тебе и что все безнадежно. Нужно слишком много усилий, чтобы отвести от тебя все удары. Надо сделать, как надо. Ты же знаешь, что возражения могут быть разные. Одно дело подготовить такую резолюцию: "Возражаю против увольнения", а другое так написать: "Самым тщательным образом разобраться в причинах увольнения и вынести объективное решение". И такую резолюцию можно по-разному истолковать. Затем я отправляю проекты резолюций, и от меня зависит, какую сопроводиловку дать и чего по телефончику звякнуть, а что через Кузьму Федоровича передать, это все, как сам знаешь, имеет свою динамическую кривую, и на ее пересечениях нередко возникают такие сигналы, от которых душа стонет, земля содрогается, что там эти армянские землетрясения!

— Как же быть? — жалобно проговорил я.

— Да ты не мельтешись. И горячки не пори. Кстати, есть у тебя сотняга?

Я посмотрел на Шубкина. Когда он просил одолжить, глаза у него мутнели, а когда глаза мутнели, это означало, что он никогда тебе долг не отдаст. Он наедине со мной мутнел раз сто. Сначала просил чирики, потом пару веточек сиреневых — это значит четвертные, а потом востребовал зеленые, или зеленуху, полсотенные, так и говорил: "Подкинь пару зеленых", а с некоторых пор перешел на сотенные, или сотняги, или стольники. Когда Шубкин мутнел, он приближался ко мне вплотную, от него несло черт знает каким закисом, зрачки глаз зверели, и из них лезла дымовая завеса: мутно становилось на душе, мутно становилось во всем мире. И в этот раз мне сделалось совсем не по себе. У меня оставались лишь начатые мои мебельные денежки. Я в кармане развертывал конверт и тихонько вытаскивал оттуда бумаженцию. Думал про себя, какая вылезет, ту я ему и отдам, а скажу так: "Вот это все, что у меня есть". Он продолжал выжимать из себя муть, а я сложил в кармане одну купюру, наверное, вшестеро сложил, вытащил эту купюру, она оказалась по-странному коричневатой, я так и решил, что это сотенная, и эту бумаженцию вложил ему в нагрудный карманчик его пиджака, сказав при этом:

— Вот тебе стольничек, мой дорогой, только ты уж помоги, дружище.

Шубкин погладил меня по плечу, потрепал по шее, поправил карманчик у себя на груди, а я ему возьми да и скажи:

— Ты проверь, да не потеряй, гляди…

— У меня таких проколов не бывает.

Вошел Прахов. Он перед принятием новой дозы всегда умывался, смачивал волосы и причесывался. Он и теперь вошел приглаженный и румяный.

— Ну как? Справился с поручением? — спросил он.

— Брависсимо! — сказал Шубкин, приглашая к столу.

Та стремительность, с которой Шубкин и Прахов уничтожили все принесенное, поразила меня. Раньше как-то разговаривали, не торопились, а тут как с цепи сорвались. Я сказал об этом. Шубкин расхохотался. Рассмеялся, придерживая рот и задирая голову, Прахов. Сказал: