Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом — страница 6 из 56

Человеческая память коротка. В ноябре 2007 года интернет (наша коллективная память) вовсе не знал Игоря Юрьевича Леща, слывшего талантом; дал одно упоминание о Вольфе Лазоревиче Хейфеце, слывшем гением, и одно — о незаурядном шахматисте Игоре Григорьевиче Рубеле.


ФИЗ-МЕХ


Вечернюю школу я окончил на все пятерки, но с серебряной медалью. Почему не дали золотую? Классная руководительница Людмила Ивановна, учительница русского языка и литературы, любила меня за хороший слог, стихотворные опыты и золотистые вьющиеся волосы, но знала, что пишу я с грамматическими ошибками. Что таковых не оказалось в выпускном сочинении, могло быть случайностью. Сейчас я эту случайность рассматриваю как характеристическую: я научился сдавать экзамены, сжиматься в комок, сосредоточиваться на главном, на короткий период отстранять все интересы и потребности. Готовился я к выпускным экзаменам свирепо. Это фокусирование всех отпущенных сил давалась мне тяжело из-за врожденной гиперактивности и неусидчивости, но ставка в 1963 году была так велика, что оплошность могла испортить всю жизнь; а дальше — дальше это вошло в привычку; навык уже имелся; во время студенческих сессий, прогуляв напропалую семестр, я сидел ночи напролет, глотал, чтоб не уснуть, кофеин в ампулах — и сдавал на повышенную стипендию… Людмила Ивановна, добрый человек, еще и потому не решилась выставить мое сочинение на золотую медаль, что сама толком не знала, каковы — помимо грамотности — должны быть достоинства золотого сочинения. Медалистов у нее отродясь не бывало.

Что я поступаю в Политехнический институт, было само собою разумеющимся: он находился в пятнадцати минутах ходьбы от дома. Ездить каждый день в другой конец города казалось мне делом немыслимым. Сейчас для меня несомненно: никогда бы не смог я прилично учиться, если б тратил два часа в день на дорогу туда и обратно. Тогда — эта мысль всплывала из подсознанья в совсем ином виде; я сознавал, что я лентяй; был же не столько лентяем, сколько человеком крайне неорганизованным, инпульсивным и непредсказуемым, с шальными, неупорядоченными интересами.

Университет, тем самым, отметался. Он был далеко, на Васильевском острове. Отметался еще и потому, что конкурс там был выше, стало быть, и шанс срыва возрастал; я мог не пройти даже с моим «производственным стажем», дававшим фору. И еще потому, что «евреев не брали». Незачем говорить, что по паспорту я был русским, но фамилия и отчество выдавали меня с головой.

Действительно ли евреев не брали? И да, и нет. Отношение к евреям колебалось от года к году, от факультета к факультету, даже — от человека к человеку. Среди экзаменаторов попадались совестливые, среди абитуриентов — необычайно одаренные, с талантом столь наглядным, что приходилось уступать. Наконец, любая система дает ошибки и сбои. Несомненно, что конкурс для евреев всегда (хоть и негласно) был отдельный. Несомненно и другое: на моем курсе физ-меха в числе самых способных студентов оказались в итоге те, кто не прошел на физфак (в университете вступительные экзамены начинались на месяц раньше, и неудачники, не взятые там, успевали тут). В 1963 на физфак — «не брали», а на университетский мат-мех «брали» и на физ-мех Политехнического — тоже. Таков был слух, и косвенно он подтверждался.

Почему я даже в мыслях не держал факультеты исторический и филологический? Интерес к истории у меня был нешуточный. Я обожал Элладу и Рим, знал греческий алфавит, к семнадцати годам заучил все латинские высказывания, найденные у Гюго и других авторов (но без всякого квамперфектума). Ни у кого из моих сверстников не встречал я ни такого интереса к древности, ни даже таких знаний (на деле скудных). Первыми шли причины число прагматические: во-первых, с этих двух факультетов брали в армию, а после окончание маячила должность школьного учителя, одна мысль о которой леденила душу. Во-вторых, конкурс туда был высок и, значит, вероятность срыва высока, а ведь прямых лингвистических способностей я не обнаружил; даже школьный английский был для меня мукой. Не стихи же и не владение словом, обнаруженное в школьных сочинениях, откроют мне туда дорогу? Мысль сделаться профессиональным писателем вообще лежала за пределами всякого обсуждения; было ясно, что не дадут. В-третьих — мои гуманитарные интересы наталкивались на категорический протест семьи, не лишенный убедительности. Как мальчишке возражать взрослым? У матери была присказка:

— Дважды два всегда будет четыре, а в гуманитарных предметах всё от партийной установки зависит.

И я соглашался. Крайний идеализм преспокойно уживается в ребенке с конформизмом, тоже крайним, который питается страхом перед взрослым миром. Могла ли мать думать, что я не то что против партийной установки, а и против партии попру — и как раз в том возрасте, когда нормальные люди обычно остепеняются, смиряются, становятся конформистами? Окажись я с юности в гуманитарной среде, разрыв столь резкий мог бы не случиться. А тут я разом отмел всё чужое.

Была при выборе пути и причина другого порядка: потребность испытать себя в том, что считалось самым трудным и почетным; в физике и математике. Считалось, что ум требуется именно в этих областях, забирающих всё лучшее в каждом поколении. Гипертрофированных способностей я в точных науках не обнаружил, но пятерки получал легко. Как раз вот и хотелось понять, есть ли у меня к этому хоть какой-нибудь дар, сильно ли я хуже тех, кто становится настоящими физиками и математиками.

Еще была химия. В школе на минуту она выдвинулась у меня на первое место. Может, и удержалась бы, не будь мой последний преподаватель химии антисемитом. Родители ухватились за химию; она открывала дорогу в Гипроникель; по части химии там уже состояла моя сестра, а отец, хоть и не был химиком, но зато работал в институте со дня его основания, хорошо знал директора и должность занимал уважительную: был главным специалистом по автоматике. Он, впрочем, держался в стороне от этой направленной на меня семейной стратегии, да и вообще меня не воспитывал. Рупором семейного мнения выступила мать. Она настаивала, что я должен идти в Политехнический институт на гидрометаллургический факультет. Но здесь я уперся. Протекции не хотел. Верил в свои силы — и подал заявление на физико-механический.

Вступительные экзамены я сдал посредственно: две пятерки и две четверки (за сочинение и по письменной математике, где единственная ошибка была обидной, арифметической, допущенной по невнимательности уже после преодоления принципиальной трудности задачи). Система приема была в тот год 40-балльной; из аттестата у меня шли полных двадцать баллов, итого 38; я проходил даже без «производственного стажа», а с ним и подавно, но с обидой долго не мог справиться.

С поступившими проводили собеседование. Мы выстроились в очередь к одной из малых аудиторий на втором этаже главного здания.

— Скажите, Юрий Иосифович… — уважительно обратился ко мне декан физ-меха, заведующий кафедрой теоретической механики Георгий Иустинович Джанелидзе (сын знаменитого хирурга). Дивный момент! Понравился мне Джанелидзе сверх всякой меры: седой, улыбчивый, добрый. Показался — стариком, мудрым стариком. А было ему тогда неполных сорок семь лет. Что уж я там ему сказал? О чем он спрашивал? Может, будущего ученика и коллегу во мне прозревал? О будущем ведь думал. Молодой продвинутый ученый, связанный как раз с той кафедрой — с «кафедрой Лурье», кафедрой механики и процессов управления, — на которую я поступил… Ни видеть его, ни говорить с ним мне больше не довелось. Он умер через шесть месяцев, в январе 1964 года.

Затем были собрания по кафедрам и специальностям. В тесную комнату набилось человек тридцать. Пришел доктор технических наук Анатолий Аркадьевич Первозванский. Еще одно потрясение! На вид ему нельзя было дать тридцати (на деле было — 31). Так вот какие передо мною перспективы открываются! Вот что это за факультет, вот что за кафедра!

Говорил Первозванский, как и подобает молодому блистательному профессору (профессором стал на следующий год, в 1964-м): с дивной уверенностью, завораживающим языком. Одно это «вообще говоря» чего стоило! Потом я обнаружил источник этого выражения: курс дифференциального и интегрального исчисления Фихтенгольца, трехтомник, во многом определивший мой литературный стиль, если не стиль жизни. Говорил Первозванский вещи, не совсем воодушевлявшие: не столько о теории, сколько о расчетах. Мелом на доске нарисовал горизонтальный цилиндр, а под ним у концов — две подпорки.

— Если ракету вот так положить, она, вообще говоря, сломается, — сказал он.

Мне стало грустно. Железа не хотелось до слез, хотелось высокой и красивой теории. Но всё же, сказал я себе, ракета — дело серьезное, государственное. Мы космос осваиваем. Меня, носителя нужной профессии, будут ценить. А главное — я ведь тоже буду молодым профессором. Докажу, что я не глупее Первозванского. Получу ту же власть над восхищенными душами молодых, какою он обладает.

Догадался ли я, что Первозванский — из евреев? Нет, в этом направлении мысль у меня не работала; не это было важно; да и внешность его, странным образом, указывала скорее на монголоидную примесь. Типичных ашкиназийских черт, вовсе не любезных моему сердцу, я в нем не увидел. Однако ж с первых дней в институте я инстинктивно почувствовал: здесь — впервые в жизни — я могу не стыдиться своего не совсем пристойного происхождения.

Единственную в моей жизни тройку я получил на первом курсе, по химии. Читал нам профессор Владимир Петрович Шишокин, старик. Сдавать я тоже ему пошел. Дело происходило в аудитории № 52, главной в химическом корпусе, где мы и его лекции слушали. Этот громадный амфитеатр казался в большей мере храмом науки, чем подобные ему аудитории главного здания: он весь был пропитан прошлым, традицией; в нем был демонстрационный стол, на котором некогда ставили опыты… Чувствовал я себя на экзамене уверенно, но на одном вопросе споткнулся. Шишокин велел характеризовать к